Сентиментальное путешествие
Да конечно же, я знаю, что такое название уже было, даже читал я некогда этот прекрасный роман, только никак иначе не назвать мне мелкие заметки о коротких гастролях по нескольким российским городам. Я с самого начала вдруг почувствовал, что будет хорошо и интересно. По дороге во Владимир проезжали мы известный ныне (даже знаменитый) город Петушки, а у меня с собой было, и я усердно помянул Веничку Ерофеева. К моменту, когда мы достигли дорожного знака о выезде из города Петушки, во мне воссияло прочное ощущение, что дальше будет всё прекрасно. И я спокойно заснул, чтобы прибыть на концерт как стёклышко.
Ещё надо добавить, что в поездке этой я довольно много думал, а так как это нечастое состояние моего организма, то оно мне и запомнилось поэтому.
Лет пять назад по этой же дороге ехал я в один некрупный город (умолчу его название), где после выступления повстречался с забавным человеком. В гримёрную ко мне народ набился, все неторопливо выпивали, а когда зашёл рослый молодой парень с шикарной девицей, то пространство около меня мгновенно как-то опустело, многие даже ушли из комнаты, мы с этой парой оказались сами по себе. Красивый молодой человек сказал мне всякие слова и даже предложил мои стихи мне почитать как доказательство приязни, и роскошный протянул подарок: нарды явно лагерной работы. С отменно вырезанным волком на лицевой стороне, с искусно выжженным орнаментом снаружи и внутри. Такие лагерные поделки (выкидные ножи, браслеты из цветной пластмассы, шахматы) под общим названием «масти» я знал ещё по лагерю, где сидел, и несколько таких сувениров подарил когда-то музею общества «Мемориал». С великой, надо признаться, жалостью, ибо на зоне занимаются этим ремеслом очень способные зэки.
– Откуда у тебя такая масть? – благодарно спросил я парня.
– А я смотрящий по нашей области, – просто ответил он.
Я ошалело вынул сигарету. Парень чиркнул золочёной зажигалкой. Смотрящий – это хранитель огромных денег, так называемого общака, воровского банка, куда исправно сдаёт взносы весь уголовный мир для поддержки («подогрева») своих коллег в лагерях. Смотрящий – очень важная, доверенная и авторитетная должность, солидные и уважаемые всеми воры избираются на это место коллективным сходняком. А тут – мальчишка.
– Слушай, ты ж ещё ни разу не сидел? – невежливо и ошарашенно спросил я. И угадал.
– Ни разу, – ответил он. – Я положенец.
Мне почему-то запомнилось, что он себя назвал назначенцем, но потом мне объяснили, что положенец – правильное название. Я задавал ему какие-то несуразные вопросы, он спокойно и с большим достоинством мне отвечал. Я всё никак не мог смириться с тем, что воровской подпольной кассой управляет юный парень из чужого, презираемого ворами мира. По дороге к машине (его всё-таки задело моё недоверие) он говорил мне, как часто его били в милиции – выуживая, вероятно, какие-то сведения, – и что он не один такой на Руси.
Нарды эти я храню и никуда дарить не собираюсь – очень уж красива лагерная масть, а мысли навевает она – странные. О том, как дико и причудливо сросся уголовный, заведомо подпольный мир с обыденным, благопристойным и легальным, если воры открыто и спокойно берут себе в менеджеры людей из этого дневного мира. И вновь, как уже много лет назад, подумал я о радиации лагерного духа, пропитавшего насквозь Россию и растлившего её на много поколений вперёд. И от сумбурных и угрюмых этих мыслей я в тот раз не выпил, проезжая Петушки.
Записок во Владимире так было много, что на часть из них я не ответил. А вернувшись в Москву, эту пачку я случайно смешал с теми, что мне прислали зрители, когда ездил я по Украине. И поэтому из двух, которые хочу здесь напечатать, в географии только одной вполне уверен:
«Как Вы думаете, Украине легче будет выходить из кризиса, если она примет иудаизм?»
Вторая всё-таки скорее из Владимира:
«Сам свидетель. Дубна. Застолье – физики, врачи, инженеры.
– А теперь Леночка прочтёт стишок (это хозяйка говорит).
На табурет ставят четырехлетнюю Леночку в бантах.
– Про что стишок?
– Про зайку.
– Ну давай.
Леночка – своим звонким ангельским голоском:
Вышел зайка на крыльцо
почесать себе яйцо.
Сунул руку – нет яйца.
Так и ёбнулся с крыльца».
А в городе Перми провёл я дня четыре – удружило расписание гастролей. Я бродил по улицам, в музеях побывал и посидел в библиотеке, полистывая книги о городе. Из них, конечно, самая интересная – труд местного профессора Абашева «Пермь как текст». Идея, очевидная уже в названии, пришлась мне очень по душе. Хотя, конечно, тут куда точней ложится слово «палимпсест», что означает, как известно, рукопись, где прежний текст (и не один) размыт или соскоблен. Но слово очень редкое и чуть научное, оно бы только отпугнуло множество читателей. А было б это точно и почти буквально: вот, например, на бывшем архиерейском кладбище, где издавна хоронили виднейших горожан, теперь устроен зоопарк, и нынешние пермяки-посетители коллективно топчутся на могилах своих предков – истинно советская коллизия.
А на когдатошней окраине Перми, где начинался некогда Сибирский тракт (и лучшие из россиян тут проходили или проезжали к месту наказания), почти сохранно здание тюремного привала арестантов. И тюрьма была тут – аж до сорок пятого года. Эти стены, хоть и перестроены неоднократно, многое могли бы рассказать, но стены молчаливы, а сегодняшнему люду очень мало интересны страшные недавние истории. После войны чекисты этот дом пустили под свой клуб. На первом и втором этаже всё перестроили под их культурный отдых, а подвал таким же и оставили: убого мрачный длинный коридор и крытые железом двери в камеры. Глазок для надзирателя на каждой двери и маленький прямоугольник кормушки. А нары сняты были, яму крохотного подземного карцера (трудно и представить себе смертный холод в этой тесной яме) досками покрыли и залили цементом. А впрочем, ведь в подвал никто не опускался, наверху в тепле они гуляли. Я пишу не понаслышке, двери я ещё застал. Поскольку десять лет спустя чекисты подобрали себе здание поавантажней и побольше, а сюда вселили – вот ирония судьбы и смена текста – кукольный театр. Впрочем, ведь и сами чекисты были такими марионетками в сталинских играх и спектаклях, что, пожалуй, смена жанра не такая уж резкая приключилась. А в театре этом, очень в городе любимом, с неких пор стал художественным руководителем поразительного таланта режиссёр Игорь Тернавский, мой давний приятель. Он театр этот до неузнаваемости перестроил (красота внутри такая – радуется сердце), а совсем недавно заменил и двери, поскольку в подвале расположились театральные мастерские, и людям ни к чему такая память. Я же по тому тюремному коридору мимо тех дверей успел походить, и у меня так было сладостно и смутно на душе от личных оживившихся воспоминаний, что я Игоря совсем не одобряю. Кажется, и он жалеет тоже: памятники надо сохранять, подвал тот для экскурсий был бесценен – подлинно российский палимпсест. Игоря часто спрашивают, не опасается ли он, что зловещая аура этого жуткого здания влияет как-то на атмосферу в театре. Нет, отвечает он уверенно, детский смех и детская радость смывают начисто любую ауру. Услышав это, я подумал: не потому ли российское телевидение своими передачами так усиленно старается вызвать у вполне взрослых зрителей именно детский смех и детскую радость?
Пермь – единственный в мире город, чьё имя носит целый геологический период в жизни нашей планеты. В середине девятнадцатого века тут побывал известный в то время английский геолог Родерик Мурчисон. Исследуя этот край (и двадцать тысяч километров по нему нагуляв), он обнаружил мощные отложения красноцветных глин, песчаника и чего-то ещё – приметы некоего геологического периода, который не был до него учёными описан. Он назвал этот период пермским. И добавлю ради красного словца, чтобы нечаянно блеснуть осведомлённостью, что это был конец палеозоя – приблизительно двести пятьдесят миллионов лет назад. Здесь поднимались горы, оттесняя море, море высыхало, и отсюда здесь неизмеримые запасы соли под землёй. Уже цвела повсюду жизнь, гуляли меж хвощей и папоротников древние ящеры гигантских размеров и невероятных наружностей, а климат был почти тропический. Найденные тут во множестве кости этих ящеров, а также многие виды окаменевших растений и насекомых (в частности – огромных тараканов) по сю пору радуют учёных изобилием. Одну прекрасно слепленную фразу явного пермяка-патриота я даже выписал из просмотренной книги: «А в областях с более холодным климатом тараканы редки, малоразнообразны и имеют мелкие размеры». Забавно было повторять эти надменные слова, топоча по снегу и трясясь от ветра по дороге из библиотеки в гостиницу.
И было ощущение все эти дни нечаянного отдыха, что я бездельничаю праведно и занят тем, чем должен заниматься. Как тот безвестный симпатичный работяга, написавший, объясняя свой прогул: «Я вчера не вышел на работу, потому что думал, что вышел».
А ещё в этих краях издавна выплавляли медь (отчего и назначено было стать городом этому пустынному месту возле старого медеплавильного завода: царица Екатерина просто ткнула сюда пальцем). Древние мастера (середина первого тысячелетия до новой эры) умели отливать из меди плоские изображения разных зверей и птиц, людей (порою всадников) и неопознаваемых животных. Это старинное литьё – художества поразительного, недаром Строгановы его стали собирать (и ныне почти вся эта коллекция хранится в Эрмитаже), а названо оно – по имени опять же города – «пермский звериный стиль».
Нет, не иначе как какой-то Божий свет сиял над этими местами в разные столетия и годы: я теперь о деревянной скульптуре восемнадцатого века хоть бы мельком, но хочу упомянуть. О «пермских богах». Уже, наверно, раз шестой сюда я приезжал и снова с немым обалдением смотрел на это совершенство резанных по дереву фигур. Я вообще люблю резьбу по дереву и в разных городах Европы с наслаждением торчу в музеях возле раскрашенных фигур разных святых. Жаргонные слова об удовольствии – «тащусь я от этого» – наиболее точно передают мои ощущения. Так вот от пермских я тащусь сильней, чем от других. Скуластые, немного плоские их лица (а порой и чуть раскосые глаза – ведь местные изображались люди), их позы, жесты – выразительны настолько, что словами ничего не передашь, каким ни будь искусствоведом. У меня же лично сокровенный способ есть, чтобы выразить очарование и чувства выплеснуть: я, по возможности, негромко пару нецензурных слов произношу. И мне легчает.
Здесь когда-то жил загадочно исчезнувший народ («звериный стиль» они как раз затеяли) – чудь, это предки нескольких народностей сегодняшних. О них есть миф, что при крещении языческого местного населения они ушли под землю, чтобы остаться в прежней вере.
Об одном сугубо пермском мифе грех не рассказать. О Башне смерти. Это редкий (очевидно) случай, когда миф (кошмарно впечатляющий) родился и разросся из чьей-то лёгкой шутки. Прямо в наше время, когда мифы сотворяло разве что правительство страны (про то, как мы отлично все живём и как нам на планете все завидуют). На углу двух улиц высится в Перми десятиэтажный дом (и башенка со шпилем) архитектуры сталинских времён. Это и есть Башня смерти. Миф, известный всему городу, гласит, что некогда на этом месте были пыточные камеры ещё во времена Ивана Грозного (ещё Перми-то не было!), и что останки замученных тут людей скопились под землёй, и что тайные подземные пути отсюда тянутся ужасно далеко, и что даже в стены здания вмурованы тела погибших тут, и много ужасов иных. Но зданию совсем немного лет: его построили в пятьдесят втором году – и с той поры здесь угнездилось областное управление Министерства внутренних дел. Конечно, у ребят этих вполне дурная репутация, но почему же корни мифа, столь кошмарного, в седую древность тянутся?
Но проста причина, и забавна, и о силе меткого слова свидетельствует. Когда выстроено было это здание и въехало туда поганое управление, весь город (как и вся страна) смотрел трофейный фильм «Башня смерти» – по пьесе Шекспира «Ричард Третий». И шутник какой-то Башней смерти окрестил действительно зловещий этот дом. Весьма рискуя, кстати (год пятьдесят второй, заметьте, чистая пятьдесят восьмая за такую шутку). Название, естественно, приклеилось. И принялись рождаться мифы.
Они и нынче появляются в Перми. Что связано с гордыней, обуявшей патриотов города. Наверно, с той поры ещё гордыня завелась, когда отлили тут царь-пушку, весившую не только на четыре тонны больше, чем знаменитая московская (каких-то жалких сорок тонн), но ещё и стрелявшую, в отличие от столичной неудачницы. Снарядами в двадцать восемь пудов. Ну как тут не зародиться тайной гордыне? А в каком другом городе мелкая речушка, отделяющая старый город от кладбища, называется Стикс? А на деревьях, спиленных в здешних окрестностях, стоит вся Венеция – это знаменитый карагай – лиственница, она единственное дерево, которое твердеет в воде. Ну, словом, много оснований для того, чтобы считалась Пермь хотя бы третьим по России городом, где вполне кипит столичная жизнь. К тому же множество талантливых людей отсюда вышло (взять хотя бы Дягилева, который в восемнадцать лет сбежал и более старался Пермь не вспоминать. Попов опять же – радио он изобрёл пускай не первый, но самостоятельно). И правда, очень многие талантливые люди жили здесь или отсюда в жизнь пускались. Оружейники, к примеру, пушечные мастера, создатели авиационных моторов. Писатели: Бажов, и Мамин-Сибиряк, и Осоргин. Однако патриотам настоящим мало этого. В одном письме (кажется – Горькому) написал как-то Чехов, что героини его пьесы «Три сестры» могли бы жить в любом провинциальном городе. Ну, например, в Перми, неосторожно пояснил Чехов. И вот уже экскурсоводы резвые показывают дом, где тосковали три сестры. В Москву, в Москву!
Дай Бог этому городу расти и хорошеть. Я очень интересно там пожил. А через месяц, когда я уже вернулся, приключился тот пожар кошмарный в ночном клубе «Хромая лошадь», где погибли сотни полторы людей. «И ты бы мог!» – вздыхали сердобольные знакомые. Нет, я не мог. Я не хожу в такие заведения. Там современная российская элита гужевалась. Там гуляли на ворованные или взяточные деньги. Потому что на свои, на кровные, не станешь пить коньяк ценой тридцать четыре доллара за пятьдесят граммов, а там как раз такие цены были. По уровню – вполне столичные.
В Перми я доверительную донельзя записку получил:
«Игорь Миронович, а существует ли всемирный еврейский заговор и как туда возможно записаться?»
При подъезде к Челябинску меня охватило странное чувство близости: город этот некогда двумя стежками прошил всю мою биографию. Сюда в самом начале войны переехал завод, на котором работал мой отец, и вся наша семья прожила тут год или полтора. Мне было пять лет, и ничего о времени эвакуации я помнить, естественно, не мог. Кроме одного эпизода – впрочем, он повторялся периодически. Раз в неделю (или в месяц?) отцу выдавали паёк, в котором была большая плитка шоколада. Яркая, цветная, невыразимо прекрасная даже внешне. Эту плитку шоколада мама сразу же меняла на буханку хлеба – у одной и той же женщины. А я при маме неотлучно находился, и однажды эта женщина спросила, не горюет ли ребёнок, что досталась шоколадка не ему. Мама непривычно резко ей ответила, что нет, нисколько. Мама неправа была, ребёнку эту шоколадку было очень жалко всякий раз, иначе он бы не запомнил краткий разговор двух женщин.
А спустя почти сорок лет я провёл в Челябинске несколько дней в пересыльной тюрьме – по дороге в сибирский лагерь. После каждых трёх дней пути в столыпинском вагоне полагался отдых в какой-нибудь тюрьме, таков был гуманизм начальства, знавшего условия этапа. Мне тюрьма эта запомнилась и внешне: нас туда пешком вводили почему-то, высадив из автозака у ворот, – и нелепой радостью, меня вдруг обуявшей от неожиданной человечности, впервые мною встреченной у надзирателя. Нас вели по длинному коридору явно старого здания, и я по своему дурацкому любопытству спросил у шедшего рядом пожилого тюремщика, когда эту тюрьму построили. И он не цыкнул на меня и не обматерил, а с некоей даже приветливостью ответил:
– В восемнадцатом году. То ли её красные для белых строили, а то ли белые для красных, – и засмеялся.
Я к нему такую ощутил симпатию и благодарность – вдруг на минуту окунулся в мир нормальный и естественный.
На этот раз меня к тюрьме подвёз не автозак, а маленький автобус городского телевидения. Оператор хищно задвигался, снимая с разных сторон, как я сладостно курю, глядя на тюремное обшарпанное здание.
– Так на отчий дом смотрят, – сказала мне журналистка.
– А я так эту тюрьму и ощущаю, – ответил я вполне искренне.
Мы находились в двух шагах от улицы, названной в честь моего покойного тестя – я, к сожалению, уже его не застал. Юрий Николаевич Либединский прожил в Челябинске много лет, он вырос тут, и на здании реального училища висит мемориальная доска. Он был одним из ярких основоположников советской литературы. И дом его родителей мне показали, оба они были врачами. А после покурил я возле основательного купеческого дома, тоже связанного с семьёй Либединских. Именитый купец Елькин очень много сделал для Челябинска, но мемориальная доска на его доме посвящена двум его сыновьям – Якову и Соломону, павшим, как и подобало еврейским детям того времени, за дело революции. А младший сын по младости ввязаться в это дело не успел, ввиду чего остался жив и женился на сестре Юрия Николаевича – девушке Рике. И я ещё застал её – сухую грустную старушку, прикованную к кровати. Она всю жизнь преподавала в Ленинграде (уж не помню института) основы марксизма-ленинизма. Погрузившись в эту будто бы науку, она стала ярой антисоветчицей и, приезжая изредка в Москву, такие говорила речи в семье брата, что после её отъезда в семье долго ждали неприятностей. Но преподавать она не прекращала. Я пришёл её навестить, когда писал роман о художнике (поэте, авиаторе, священнике) Николае Бруни, убитом в лагерной Ухте в тридцать восьмом году. Я рассказал ей, чем сейчас занимаюсь, и старушка горько мне прошелестела:
– А я почти пятьдесят лет обманывала молодых марксизмом-ленинизмом.
Такая вот была типичная еврейская семья.
Вернувшись в гостиницу, я вдруг вспомнил одну странную историю. Её рассказывала мне и тёща Лидия Борисовна, и жена Тата, благодарно помнит её вся семья Либединских. Юрий Николаевич ещё с двадцатых годов дружил с Фадеевым, в честь него даже назвал своего сына Александром. В конце сороковых они встречались крайне редко: Фадеев был по уши занят – пас писательское стадо, а Либединский счастлив был в семейной жизни и замкнулся дома, не принимая никакого участия в разборках, сварах и интригах своих коллег. С Фадеевым он виделся так редко, что придумал себе тонкое психологическое утешение, которым даже с дочерью делился: дружба, говорил он, вовсе не подразумевает частых встреч, в ней важно ощущение, что друг у тебя есть и таковым всегда останется. Летом сорок восьмого года, в пору грянувших кошмаров (травля космополитов, дело Антифашистского комитета, много было светлых мероприятий) Фадеев без звонка явился поздно вечером в квартиру Либединских. Трезвый, хмурый и куда-то торопившийся. Вся семья была на даче, дома оставалась только Татьяна Владимировна, мать Лидии Борисовны. Спросив, где кабинет Юрия Николаевича, гость молча сел за его письменный стол и принялся выгребать из ящиков все бумаги, наскоро просматривая старые конверты с письмами. Несколько из них он отложил и забрал с собой (по другой версии – тут же сжёг в помойном ведре). И ушёл, тепло попрощавшись и не извинившись за вторжение. Татьяна Владимировна утром кинулась на дачу в Переделкино. А следующей ночью в квартире побывали странные воры: они взяли всего-навсего серебряную сахарницу, но раскидали все бумаги из ящиков письменного стола, что-то ища. На этом происшествие закончилось, хотя тревожно (а скорее – страшно) было ещё очень долго. Фадеев явно совершил во имя дружбы деяние, сорвавшее какие-то неведомые планы в отношении Юрия Либединского, но ничего не объяснил ему и впоследствии. А это ведь неоспоримо означает очень тяжкую деталь в и без того трагической жизни Фадеева: он не только был рьяным и беспрекословным исполнителем всего, что диктовалось ему сверху, но и доверяли ему полностью – настолько, что его и в перспективу посвящали, в планы разработок для арестов, ещё только предстоявших. Вряд ли этот факт обрадует его биографов.
А вечером я на концерте получил прекрасную и грустную записку:
«Дорогой Игорь Миронович, посоветуйте, как девушке с двумя детьми выйти замуж за еврея?»
Зал хохотнул сочувственно, когда я это прочитал, а я припомнил вслух давнишний мой стишок: «Русской девушке теперича нелегко найти Гуревича».
Из Челябинска мой путь лежал в Магнитогорск. Я очень давно хотел тут побывать. Город этот, лежащий сразу в двух частях света (Европу и Азию тут разделяет река Урал, а город – на обоих берегах), возник благодаря легендарной советской стройке – металлургическому комбинату. На пустом практически месте, в глухой степи возле горы Магнитной в двадцать девятом году началось сооружение первенца социалистической индустрии. Невольно впадаешь в тон и лексику советской прессы, год за годом воспевавшей это рукотворное чудо. Рукотворное буквально: кроме тачек и лопат, здесь долго ничего не было. Строители жили в палатках, землянках, глиняных лачугах, битком набитых деревянных бараках, где спали по очереди. Кто-то вспомнил в разговоре, что первым каменным зданием на стройке этой стала тюрьма. Что же касается поголовного энтузиазма строителей, то стоит уточнить: половина из них приехала сюда не по собственной воле – здесь были так называемые спецпереселенцы, которых выгнали из разных городов страны за их происхождение, и просто зэки – в основном по пятьдесят восьмой статье. И множество крестьян, бежавших от разбоя коллективизации. Несколько тысяч таких энтузиастов были здесь расстреляны, а участь сменявшихся руководителей была такой же, как по всей стране в тридцатые годы, и они погибли почти все. Было время, когда на комбинате, уже огромном, оставалось менее десятка дипломированных инженеров, ибо все остальные (множество) были арестованы, их заменили практики – без образования, но социально надёжные. Когда газеты с упоением сообщали всей стране, что комбинат возводят энтузиасты тридцати шести национальностей, это говорило лишь о том, насколько одинаково мела по всей стране железная метла. Конечно, можно смело отнести к числу энтузиастов несколько сот иностранных специалистов, приехавших сюда творить светлое будущее всего человечества. Когда построили рудник, задули первую домну, заработала мартеновская печь и прокатные станы – ликование было безмерное, многих вовлекая в социалистическую веру. И в войну, кстати сказать, каждый второй танк и каждый третий снаряд были произведены из металла Магнитки.
Я стоял на высоком берегу, глядя издали и сверху на здания и трубы комбината. Из труб сочились густые волны дыма – цвет их был словами непередаваем. Нечто серо-жёлтое и фиолетово-лиловое; впервые видел я, как цветом можно передать чудовищную ядовитость производственного дыма. Я о ядовитости буквальной говорю: Магнитка – одно из видных в списке вредоносных для живой (и неживой) природы мест. И когда ветер прямо дует в сторону города, этим дымом дышат четыреста тысяч его обитателей. А снег тогда становится оранжево-жёлтым.
И тут меня насквозь пронзила мысль, что это ведь, по сути, уникальный памятник творцу империи и лютому убийце – Сталину. Магнитка – и она сама, и вся история её – точнейшая модель того, что совершалось в сталинские годы. И со страною, и с людьми. Судьба незаурядного поэта Бориса Ручьёва – краткая, но ёмкая страница в летописи этого памятника. Совсем мальчишкой он сюда приехал, плотником работал и бетонщиком, с восторгом воспевал Магнитку во множестве стихов. А после канул в лагеря на десять лет. И не куда-нибудь, а в Оймякон, полюс холода, зимой – минус семьдесят. Но выжил, несмотря на хрупкое здоровье (и на зоне о Магнитке он писал), сюда потом вернулся и до смерти жил тут, продолжая ту же тему с тем же упоением и верой.
Всё для памятника этого годится – даже пресса всей страны, сошедшая с ума от восхищения великой стройкой. И ведь же удалась этому чёрному злодею индустриализация страны! Но здесь уже цена пошла на миллионы жизней. И подробность эту (о цене) никак нельзя забыть при описании зловещего памятника. Магнитку проектировал американец Альберт Кан, знаменитый архитектор промышленных предприятий, автор всех заводов Форда. Из Америки везли в Магнитогорск огромные стальные балки, фермы и перекрытия точно рассчитанных очертаний, и здание завода возводилось, как гигантский детский конструктор. Руководили сборкой инженеры из проектной конторы Альберта Кана. И всего таких заводов на просторах империи возвели эти специалисты – более пятисот! Одновременно закупались в Америке и Германии оборудование и станки для всех заводов. Откуда брались дикие, немыслимые деньги для оплаты этого преображения страны в военную империю (ибо почти любой завод мог почти немедленно перейти на производство вооружения)? Ответ кошмарно прост: из России вывозились в эти годы миллионы тонн зерна, муки, масла, сахара и мяса. И в тех же цифрах (миллионы) исчислялась смерть от голода ограбленного населения страны.
А главное, конечно же, для памятника этого – тот ядовитый дым, что день и ночь течёт из труб завода, отравляя атмосферу и окрестное население – жестоко точный символ неизбывного сталинского влияния на души и умы, вплоть до сегодняшнего дня. Удивительно созвучен этот памятник великому выродку, на костях и крови воздвигнувшему дикую империю, где все были рабы и все – энтузиасты.
Однако же приехал я сюда по прекрасному и светлому поводу. Рядом со старейшим в городе театром имени Пушкина стоит новое здание обдуманно старинной архитектуры. В нём открылся ресторан русской кухни восемнадцатого и девятнадцатого веков. На первом этаже можно выпить чая (из самовара того времени, разумеется) с выпечкой по рецептам той поры. А на втором этаже – такая красота, что стоит описать её особо. В огромном, очень светлом и высоком зале всю стену напротив окон занимает грандиозное полотно (метров двадцать в длину и метров восемь высотой, точных размеров я не знаю). Глядя на него, вы находитесь как бы на сцене, перед вами – зал театра, уходящий в глубину картины. Партер, амфитеатр, ложи… И везде стоят или уже сидят замечательно одетые люди с интересными и привлекательными лицами. Часть из них – знакомые художника (или владельца ресторана), а другие – попросту сочинены художником. В такой компании так хорошо бы было оказаться, что после возлияния решился я и попросился в настенную массовку. И художник обещал меня изобразить. Такого потока жизнелюбия, которое льётся с этой работы, я не видел никогда.
Назначен был обед-концерт, для этого меня сюда и звали. Сперва все приглашённые немного выпили (я очень им завидовал, но я, подобно девушкам по вызову, не пью на работе). Потом я им читал стишки и всякие истории рассказывал, а после был обед, и тут я от восторга одурел. Перелистав поваренные книги того времени, соорудили эти люди стол необычайный. Да, я ещё забыл: имеется тут огромная русская печь (уверен я, что нет такой подобной в самых разудалых ресторанах). И в печи этой восемь часов томился на соломе грузный говяжий оковалок, которым обнесли весь стол и лишь потом нарезали. Ещё мы ели (тоже всем сначала показали) запечённую индейку, в которой содержалась курица, нашпигованная телячьим языком. Рыбное блюдо называлось «лососёвой бандеролью»: опутанный верёвками (на них – сургучная печать) большой лосось лежал на старинного облика ладье, вылепленной из теста и закалившейся в печи. Это произведение кулинарного искусства тоже сперва проплыло вокруг стола. Закуски и соленья с пирожками и блинами всякими перечислять не буду по простой причине: я хоть и скрал листок с меню, однако потерял его в дороге. А теперь – о выпивке, что дело не последнее: на столе не было ни одной марки фабричной водки. Было множество бутылок с чисто рукодельными наклейками, в которых сообщалось, на каких травах, плодах и ягодах настаивалось это божественное зелье. Я употребил столь высокий эпитет, потому что сортов пять-шесть опробовал самолично, а в вопросах выпивки я опытен и привередлив. Словом, до сладкого я, кажется, не досидел.
Сочинил всё это заведение и блестяще воплотил замысел некий российский патриот (поскольку ездит по всему миру и непременно возвращается) Павел Беньяминович Рабин. (Кстати сказать, советские отделы кадров так ориентировались в отчествах, что им даже не надо было заглядывать в анкетную графу «национальность»). Он же и название придумал: «Наше всё».
Когда очень ранним утром нас подняли, чтоб уезжать, ещё раз подтвердилось качество напитков: голова была прозрачна и чиста.
А в городе Вятке моя гастрольная жизнь вообще обернулась чистым праздником. Обязан я этой радостью некоему молодому человеку (сорок лет – какие годы?) по имени Роман Гозман. Именует он себя свободным предпринимателем, занимается строительством, насколько я понял, самозабвенный мотогонщик (слово «байкер» как-то не ложится на язык) и живёт на свете с любопытством и наслаждением. Мы разговорились уже сразу по дороге в гостиницу. Я с удовольствием услышал от него, что древнюю Вятку основали новгородские ушкуйники – полукупцы-полупираты: они грабили торговые суда и на своих уже судёнышках сбывали всё награбленное по речным маршрутам. Это были дюжие забубённые ребята, которых Великий Новгород обратно уже не принял бы, отпетыми бандитами слыли они в чинном отчем городе. Возможно, именно поэтому издавна было в крохотной Вятке несообразное множество церквей: нет лучше способа замолить грехи, чем денежку пожертвовать на новый Божий храм. А впрочем, это я, заезжий фраер, клевещу, все церкви позже возникали, перед революцией их было уже в Вятке более двухсот. Солидные купцы на них давали деньги, но психология их щедрости, мне кажется, была всё той же, о которой я уже упомянул. А связанные с Вяткой имена людей известных оказались очень дороги моей душе и памяти, я назову их постепенно в том порядке, как мы объезжали связанные с ними места.
Почти три года прожил в Вятке сосланный сюда молодой Александр Герцен. Дом его, к великой моей жалости, не сохранился. Сперва он был простым писцом в губернском управлении и от тоски стал крепко по вечерам выпивать. Но вскоре поручили этому выпускнику Московского университета ведать статистикой: никто лучше его не мог заполнить заковыристые толстые вопросники, которые текли из Петербурга. А он, в свою очередь, должен был опрашивать входящие в губернию города, и на те никому не нужные вопросы, что шли из столицы, получал вполне тьмутараканские ответы. Так, из городишка Кай ему сообщали, что за прошедший год: «Утопших – 2, причины утопления неизвестны – 2», а в графе, сколько всего таких случаев, написано было «4». На бессмысленный вопрос о нравственности жителей города ответили оттуда просто и замечательно: «Жидов в городе Кае не находилось». Это я от любви к Герцену перечитал «Былое и думы», те страницы, где описывалась ссылка в Вятку. Веют с этих страниц тоска и отчаяние человека, попавшего к тёмным и несчастным людям, чисто случайно говорящим на одном с ним языке. Притом – к безжалостным обирателям своего собственного местного народа. Жил Герцен в одном доме с тоже ссыльным, гениальным архитектором Витбергом, трагедия которого столь современна, что её нельзя не описать.
Совсем молодой архитектор Александр Витберг узнал о конкурсе, объявленном царём Александром Первым: речь шла о сооружении в Москве на Воробьёвых горах огромного храма в память о войне с Наполеоном. В конкурсе участвовали русские академики, видные итальянские и немецкие архитекторы. Возвышеннее и талантливее всех (а конкурс анонимный, разумеется) оказался проект никому не известного юнца Витберга. Царь лично с ним поговорил и был в восторге. Тут-то Витберг и совершил роковую ошибку: согласился быть не только архитектурным руководителем, но и директором строительства, то есть ответственным материально, как сказали бы сегодня. Как его и казну обворовывали толпы поставщиков и подрядчиков, легко себе представить. Отпущенные на постройку храма деньги они пилили (говоря на современном сленге) так лихо и беззастенчиво, что однажды вспыхнула разборка и назначили комиссию. Витберг плохо знал Россию и жестоко поплатился за незнание: его оговорили все, и вся вина пала на него. А в результате – конфискация имения, всего имущества и ссылка в Вятку за нанесенный казне ущерб. И ловко пущенные слухи о несметных его деньгах, хранящихся в американском банке. Герцен пишет о той «страшной бедности», в которой семья Витберга существовала в Вятке.
И ещё одна подробность этой искалеченной судьбы. Однажды вятское купечество задумало построить новую церковь. Типовой проект (уже такие были) их не устраивал, и они обратились к Витбергу. Но для церквей нетиповых потребно было царское соизволение, и то, что Витберг им нарисовал (подобие московского проекта), было послано в столицу. Царь Николай так восхитился, что особо предписал губернской власти не искажать замысел архитектора. А узнав, что автор – тот самый Витберг, разрешил ему вернуться. А в Москву ли, в Петербург – мог выбрать Витберг сам. И он вернулся. Но уже был сломлен человек. И жить по сути было не на что. Он тихо и безропотно ждал смерти. Таковым и видел его Герцен, навестивший друга в Петербурге.
Здесь же, в Вятке, вырос Александр Грин. Отсюда он ушёл в шестнадцать лет, мечтая стать матросом, и повёл свою скитальческую жизнь. И его залитый солнцем шумный Зурбаган – такая противоположность тихой и заснеженной Вятке, что наверняка он помнил сумрачную скуку своего детства в доме, где сейчас его музей. Который, кстати говоря, меня слегка расстроил. Вся романтика, которую принёс Александр Грин в души миллионов читателей, здесь передана картинами, скульптурами – пластически, короче говоря. И жутко пошло это выглядит. Увы, мне кажется, романтика обречена на опошление, когда её пытаются изобразить. Но походить по подлинному дому, где он рос (стараясь не смотреть на интерьер), и постоять возле него снаружи – удовольствие нешуточное. Отец его, поляк Гриневский, потомственный польский дворянин, был сослан сюда в ранней молодости за участие в восстании, тут и женился на местной уроженке, но жена его умерла, когда сын ещё был подростком. Больше отец ни с кем не связывал свою судьбу, отсюда и явилась та запущенность домашнего существования, о которой после вспоминал писатель Грин. Хотя преувеличивал безбожно. Вообще насочинял он столько, что и вокруг его имени после шумного успеха первых повестей начали клубиться мифы. То он был морским волком, долго бороздившим океаны всего света, то, будучи матросом, убил в пьяной драке какого-то английского капитана и прихватил его сундук с рукописями, то найден был совсем младенцем на необитаемом острове… Не сам ли он всё это сочинял, избывая память о тоскливой юности? Он ещё однажды возвратился в этот дом. Поплавав чуть матросом и к мечте своей довольно скоро охладев, пустился он в скитания. Бродяжничал, порою голодал, то в лесорубы подавался, то в золотоискатели. Пошёл было служить в армию, но сбежал и оттуда. Отсидел два года в тюрьме (связался с эсерами и арестован был за пропаганду), отпустили по амнистии. Всего четыре класса он закончил и учиться далее не собирался. Через год его опять арестовали и приговорили к ссылке в Тобольскую губернию, откуда он немедленно бежал и добрался до отеческой Вятки. Дело у него тут было: знал он человека, изготовлявшего фальшивые паспорта. Так что и с отцом ещё он повидался. И уже писал рассказы.
Тут я докурил вторую сигарету и хотел было вернуться в дом, но вспомнил о романтическом интерьере и решил, что уже мало времени.
А в доме Салтыкова-Щедрина великолепно и внутри. И даже стол его стоит – большая вероятность, что подлинный. Как-то не столь давно заехав в город Тверь, был я приглашён местным телевидением дать интервью не где-нибудь, а за музейным столом когдатошнего вице-губернатора Салтыкова-Щедрина. Стол был моложе того времени лет на пятьдесят и был слишком миниатюрен для употребления большим чиновником, но я тактично промолчал всё время съемок. А потом не выдержал, конечно, и свою уверенность, что им фальшак подсунули, невежливо озвучил. Но музейная девица с укоризной мне ответила, что людям интересно и они даже потрогать норовят. А с этим аргументом не поспоришь.
Прекрасный дом был у ссыльного писателя и четыре человека прислуги. По служебной лестнице он подвигался очень быстро и спустя три года после приезда был уже советником губернского правления – совсем немаленькая должность (а было ему в ту пору двадцать два года). Жить и жить бы в такой ссылке, где в лучшие дома он приглашался непременно – хоть и ссыльный, а жених завидный, – но писал он непрерывно в Петербург прошения, чтобы помиловали. Все восемь (почти) лет, что прожил он в Вятке.
Начинал он очень уж блестяще. Выучился в Царскосельском лицее, где заведомо готовили будущих губернаторов и министров, лучшим был поэтом среди сверстников (потом своих стихов всю жизнь стеснялся), и уже печатали его столичные журналы. Только бес его попутал (а точней – талант уже проснувшийся): написал он повесть «Запутанное дело». В сорок восьмом в марте он её напечатал, а в апреле уже ехал в Вятку, сопровождаемый жандармским офицером. Сам он эту повесть иначе как ерундой не называл, но российское начальство всегда лучше разбиралось в литературе, чем сами авторы.
А на самом деле ему очень, чисто по-российски повезло, ибо спустя всего год начался процесс по делу Петрашевского, а Салтыков-Щедрин не только ходил в этот кружок, но и дружил с его основателем. Так что стоял бы он на эшафоте рядом с Достоевским, но уже был в ссылке, и по делу этого кружка воспалённых юношей его допрашивали в Вятке только в качестве свидетеля.
Мотался по всей губернии этот усердный молодой чиновник, сочинял за начальство все годовые отчёты (специальный переписчик был к нему приставлен по причине неразборчивого почерка) и начисто забыл, казалось бы, свои литературные забавы. Ни единого свидетельства не сохранилось. Но только-только возвратившись в Петербург, через каких-то несколько месяцев он предложил журналу «Русский вестник» объёмистые «Губернские очерки». Без заметок-заготовок, сделанных заранее, такое быстро не напишешь. А значит, в этом доме, не внушающем никаких подозрений (тут и пили, и играли в карты), где-то прятал он заветную рукопись, тихо радуясь, что она пополняется. И я с чувством душевной близости опять прошёл по комнатам, стараясь догадаться (я три года в своей сибирской избе прятал рукопись на чердаке между брёвнами – прости, читатель, манию величия, явленную в этой ассоциации, но ссыльные всея земли равны по чувству страха за свои бумаги). Вот и доверяй после этого письменным заверениям чиновника Салтыкова, что исправился и умоляет о возможности вернуться. И ему не доверяли.
Тут возникает человек, об имени которого не догадался бы даже такой великий знаток того времени, как историк Натан Эйдельман. О, как бы я был счастлив загадать ему эту загадку! Но как раз, когда я всё это пишу, друзья в Москве пьют водку, отмечая двадцать лет со дня его нелепой смерти.
Сопровождая своего мужа, генерала, посланного в Вятку по делам солдатского набора (шла война), сюда приехала Наталья Николаевна Ланская. О чём она разговаривала с Салтыковым, познакомившись с ним на балу (провинциальные балы роскошны), что они вспоминали, сидя у него дома (а она туда наезжала), и мелькало ли в их беседах светлое имя Пушкина – никто не знает. Только легенда есть (в музее рассказали), что к последнему прошению помиловать и отпустить из ссылки было приложено личное ходатайство Натальи Николаевны Ланской. И в пятьдесят шестом советник Салтыков-Щедрин оставил этот дом.
Когда мы проезжали мимо городской тюрьмы, услышал я, что здесь сидел когда-то знаменитый немецкий лётчик Эрик Хартман, сбивший за войну триста пятьдесят два самолёта, а потом в плену благополучно отсидевший десять лет. Выпустили его со всеми пленными немцами в середине пятидесятых. Я уже в который раз проглотил свой всегдашний вопрос: помнят ли здесь хоть чуть о страшном Вятлаге, одном из огромных подразделений ГУЛАГа? Было как-то ясно, что не помнят. А уже, наверно, нету и свидетелей живых.
Потом мы неторопливо проехали по краю огромного оврага, заросшего кустами и деревьями, и тут я услыхал историю, которая такой дурацкой радостью меня наполнила, что более я ничего смотреть не захотел. А благодетель Рома Гозман мне ещё и книжку подарил, где вся история описана.
Этот Раздерихинский овраг был некогда надё-жной защитой древней Вятки. На краю его стояла крепостная стена, с которой горожане лили горячую смолу на головы нападавших и поражали их стрелами из луков. А в пятнадцатом веке приключилась горестная история. Ещё была Вятка вольным городом, ещё не прибрала её Москва под свою широкую руку, правили городом воевода и три атамана. Жили горожане пушным промыслом, ремёслами и торговлей. И разнёсся слух однажды, что идут на Вятку татары. Быстро собрались вятичи на площади, обсудили свои силы и решили, что сами не справятся, надо просить помощи. Ближе всех был Великий Устюг, туда гонцов и послали. А спустя неделю донесли сторожевые, что к городу приближается какое-то войско. И хоть не ночью дело было, но стояла тьма кромешная, как и положено в хорошем эпосе. Когда втянулось это войско в Раздерихинский овраг и к стене подступило, горожане принялись за дело: полилась горячая смола и стрелы полетели. С криком отступили нападавшие, и вятские смельчаки кинулись их преследовать. Завязалась нешуточная битва, полилась кровь с обеих сторон, пал в бою отважный воевода. Не сразу распознали вятичи, что дерутся не с татарами они, а с подоспевшей к ним дружиной из Великого Устюга. Но четыре сотни уже пали в этой битве. Учинили по ним пышные поминки (с той поры, возможно, и пошла присказка – «своя своих не познаша и побиваша»), и часовню порешили тут поставить в память столь оплошно убиенных. А татары так и не пришли. Поминки совершались каждый год, на них устраивали состязания стрелков из лука и борцов и пили изобильно, постепенно этот день стал из поминального – праздничным.
Но что ж тогда произошло? Как можно было спутать устюжан с татарами, которые от века налетали конницей? Ответ на этот заковыристый вопрос совсем недавно дал один местный писатель, сочинивший книгу (вот она лежит рядом со мной) сказов о когда-то вольной Вятке. Вот что было там на самом деле пять веков тому назад.
Незадолго до случившейся трагедии явился в город Вятку очень неказистый человек. Был заметно кривоног он и слегка горбат, кудрявились из-под нелепой шапки волосы и круто опускался длинный нос к рыжей бородёнке. В кафтане был каком-то странном, нехорошие заплывшие глаза и пухлые слюнявые губы. А звали его – Ицка сын Соломона.
Вздрогнули, читатель? Лично я был рад безмерно: очень я люблю читать про разные злодейства нашего народа, где к тому же и нечистой силой пахнет.
Ибо Ицка Соломонович был ещё и колдуном. Он быстро умертвил невинную старуху Феклинью, которая лечила весь город целебными травами, и даже не пощадил её любимого гуся. Чтобы занять её избу, удобно стоявшую на отшибе. После он обвинил в воровстве и нерадивости местного сборщика налогов и сам стал мытарем, затеяв непомерные поборы. Воеводу Аникея он опоил хмельной медовухой и очаровал настолько, что тот шагу от него не отходил и подтверждал своим авторитетом всё, что Ицка говорил. Когда гадали жители, чьё войско подходит к городу, безвольный Аникей за Ицкой вслед стал убеждать сограждан, что это непременно татары, а коней они недалеко в лесу оставили, чтобы сподручней было штурмовать стены. А сами устюжане после вспомнили, что потому они на штурм пошли, что встретился им маленький горбатый человек, который сообщил, что татары уже взяли Вятку, празднуют победу и бесчинствуют, и самая пора сейчас на них напасть внезапно.
Но для чего же это учинил зловредный Ицка Соломонович? От нестерпимой страсти зло творить или какой-то у него другой был умысел?
Конечно, был, и вятичи это довольно быстро обнаружили. Когда пошли они на поле боя, чтобы павших с почестями похоронить, то ходили там по полю Ицка с Аникеем, и обшаривал блудный атаман покойников, а Ицка складывал добычу в кошелёк. И конечно, кинулись на них разъярённые воины, да только вместо Ицки Соломоновича объявился им огромный вепрь, с диким хрюканьем и криком унёсшийся в лесную чащу.
Такая вот история случилась пять веков тому назад в той самой Вятке, где сегодня я был должен выступать со своими стишками.
После концерта (и народу было много, и смешливого по счастью) мы до ночи ели-пили на уютной кухне в доме Романа Гозмана, а я, уже в гостиницу попав, никак не мог уснуть: про Ицку Соломоновича думал. Очень у меня глобальные роились мысли (но и выпил я немало). Две похоже маленькие, равно неказистые (в литературном отношении) книжонки крепко повлияли на историю двадцатого века – «Манифест коммунистической партии» и «Протоколы сионских мудрецов». Первую сочинил некий Мозес-Мордехай Леви (более известный как Карл Маркс), вторую (получив заказ на эту фальшивку и уворовав наполовину текст у француза Жоли) – один мелкий российский журналист Матвей Головинский. Однако же идею общую он тоже позаимствовал – у некоего довольно одарённого еврея по фамилии Эфрон. Этот чрезвычайно изобильный автор (он писал статьи, рассказы, пьесы, повести, романы), начисто забытый сразу после смерти, за несколько лет до появления «Протоколов» напечатал повесть, весь сюжет которой предвосхищал будущую фальшивку. Там одна российская девица в поисках работы набрела на коммерсанта Бердичевского, который согласился взять её в гувернантки (и учить немецкому двух дочерей) лишь при условии, что она скажется еврейкой, потому что его старый отец не потерпит в доме никого из иноверцев. Бедная русская девушка согласилась и пришлась весьма по сердцу ветхому и хилому старику отцу. Настолько, что почтил он эту гувернантку высшей степенью доверия: повёл в некую секретную комнату с решётками на окнах и огромным железным шкафом в углу. Там хранилась тайная корреспонденция из всех крупных городов всех стран света. На множестве различных языков. Плюгавый старый еврей оказался чуть ли не главой (или главой?) всемирного еврейского заговора. В письмах содержались сообщения о подрыве экономики и нравственности всех стран мира. Евреи сообща и тщательно работали во имя порабощения наивных народов. Ужаснувшаяся девушка сняла копии с нескольких писем (сколько же трудилась бедная, ведь ксерокса ещё не было), украла несколько оригиналов и смоталась из этого страшного дома. Так что и сюжет будущих «Протоколов», и миф о смелом их похищении сочинил еврей Савелий Эфрон.
Тут я принялся смеяться пьяным хриплым смехом и никак не мог остановиться – ни вода, ни сигарета мне не помогали. Но в конце концов уснул. И ещё утром, старый идиот, посмеивался от глупой радости. «Во что мы только не встревали», – думал я. А после первой сигареты, за второй чашкой кофе вспомнил почему-то, что сегодня мифы даже мягкие и как бы симпатичные бывают. Так, одна старушка в белорусском (кажется) селе такую повестнула байку собирателям фольклора: дескать, ежели родился мальчик у евреев, он сразу головкой вертит – думает, как он устроится в дальнейшей жизни, а вот ежели такой же мальчик у коренного населения рождается, то сразу вертит он ручонками, ища чего уворовать. И снова я загоготал от удовольствия. Тем более, что вспомнилась ещё одна история из той же книги собирателей фольклора. На Украине где-то им одна старушка рассказала. Когда Моисей спустился с горы Синай, он обнаружил, что стало очень много грешников среди ведомых им евреев. И привёл он их к подножию горы Синай, велел им всем взяться за руки, а сам опять полез на гору. Но совсем недалеко. Оттуда сбросил он довольно длинный провод, крикнув одному из грешников, чтобы тот взял провод в свободную руку. Тут Моисей покрутил какую-то рукоятку и сразил огромную толпу сильнейшим электрическим разрядом. Двадцать три тысячи трупов пали одновременно к подножию Синая!
«Вот когда ещё мы знали электричество», – подумал я и головой легонько покрутил, чтобы прикинуть, как устрою жизнь на сегодня.
А на концерте в Вятке получил я среди множества записок три очень хорошие. Одна такая: «Игорь Миронович! У меня папа – еврей, а мама – русская. Утром хочется в Израиль, а вечером – водки. Что делать?» А вторая – доверительная: «Дорогой Игорь Миронович, я готовлюсь стать матерью. Посоветуйте, как научить ребёнка вовремя и к месту пользоваться ненормативной лексикой». А третью написал интеллигент, разгневанный моими вольными стишками: «Таких евреев, как Вы, не было, нет, и не надо!»
Ещё другие навестил я города. Но в памяти всё время выплывала Магнитка. Верно посоветовал когда-то Хармс: не надо ездить слишком далеко, а то увидишь там такое, что потом никак не забудешь. Я вдруг принимался думать, что могли бы возле памятника этого рассказывать экскурсоводы, – выходил кошмар кромешный. И наверняка ведь надо было помянуть самое подлое преступление советской власти, на которое без личного распоряжения отца народов наверняка никто бы не осмелился. Нельзя было не помянуть судьбу солдат, искалеченных в мясорубке Великой Отечественной. После войны во множестве городов появились безногие нищие. На деревянных кое-как сколоченных платформах (и четыре шарикоподшипника) они отталкивались от земли двумя деревянными чурбаками с ручками («утюгами»). Более всего их было много на вокзалах и рынках. Днём они просили милостыню, к ночи исчезали кто куда, постоянного крова у большинства из них не было, и близких – тоже. И однажды все они исчезли. Сразу. Одновременно из всех городов империи. Случилось это в самом конце сороковых (возможно – в начале пятидесятого). Это была столь же слаженная акция, как чуть раньше – массовое выселение народов, объявленных пособниками немцев. Осуществили её милиция и чекисты. Инвалидов увозили в зэковских вагонах, и оказались они в дальних, наглухо закрытых специнтернатах. Очень они портили собой вид советских городов, напоминая о цене победы. А их было много, очень много тысяч. И по мановению верховной руки они мгновенно канули куда-то. В этом по сути тюремном заключении они, конечно, очень быстро умирали – от обиды, от недоедания, от безвыходности и отчаяния. В девяностые лишь годы появились скупые свидетельства: один из таких интернатов был на острове Валаам – пригодились разорённые монастыри. Смутно упоминались Соловки и Сахалин, далёкие окраины нескольких городов. Так империя воздала благодарность своим калекам, вернувшимся с войны за родину. И снова воцарилась тишина. И нет даже кладбищ с именами. При задержании отбирали у них паспорта и солдатские книжки, так что где-то есть архивы, очевидно, и когда-нибудь это забвение прервётся. Хочется так думать, что прервётся.
Меня часто спрашивают (и на концертах, и по возвращении), что я думаю о сегодняшней России. Прежде всего, мне кажется, – вожди российские напрасно печалятся, что нет у населения страны какой-нибудь идеи – общей, и глубокой, и одушевляющей. На самом деле она есть, общероссийская национальная идея. Явная и очевидная. Она проста и лаконична: выжить. Пережить с как можно меньшими потерями всё, что вокруг творится, и детей от пакостных соблазнов уберечь. А потому здесь каждый в меру способностей утоляет свои потребности, кладя с прибором на державный беспредел.
Что же касается общественной апатии, повальной и повсеместной, то, по-моему, устали очень люди от надежд, недавно вспыхнувших, но обернувшихся враньём и разложением, и инстинктивно затаились. Один мой знакомый предложил такую партию создать, что все в неё запишутся, она бы всех устроила одним своим названием: Российская Совестная Партия Замедленной Демократии. А сокращённо – РСПЗД.
Клуб мудрозвонов
Мудрец Зоил назло годам
добро и грех легко мешал:
искал повсюду падших дам
и их посильно утешал.
* * *
В любой душе, учил Зенон,
большая сила есть телесная:
зайдя однажды в Парфенон,
он пукнул так, что крыша треснула.
* * *
Кошмарно жил мудрец Полибий
на фоне прочих мудрецов:
его жена, подобно рыбе,
несла икру от всех самцов.
* * *
Про всех филологов совместно
Катулл язвительно изрёк:
им только мёртвых интересно
вдоль изучать и поперёк.
* * *
Любил сказать поэт Овидий,
делясь умом с любым желающим:
когда ты сам не в лучшем виде —
не прискребайся к окружающим.
* * *
Он был мудрец, еврей Шамай,
и мастер в тонкостях копаться,
он говорил: наступит май,
и все потянутся ебаться.
* * *
Мудрейший цадик Элиягу
любил на рюмку приглашение
и чтил божественной ту влагу,
в которой скрыто утешение.
* * *
Была Елена не блудница,
а за свои права борец,
с ней тесной близостью гордиться
любой афинский мог мудрец.
* * *
Жил одиноко Поликрат,
он был уродлив, искалечен,
но свой любовный аппарат
на всякий случай мыл под вечер.
* * *
Слова Гиллеля разум точат,
они с души сдирают путы:
«Еврей, который выпить хочет,
не должен медлить ни минуты».
* * *
Слова Лукиана едва ли
студентам диктуют в тетради:
«Увы, но сегодня морали
нас учат отпетые бляди».
* * *
Учитель логики Лисипп
не знал, куда себя девать:
от пьянства бедный так осип,
что перестал преподавать.
* * *
Один поверхностный мыслитель
мудрей и чище стать решил,
укрылся в тайную обитель,
и там беднягу съели вши.
* * *
В родной деревне Гидеон
был нелюбим весьма нешуточно:
он изобрёл аккордеон
и упражнялся круглосуточно.
* * *
Так часто в Греции случалось,
а началось – на Эмпедокле:
ему Горгона повстречалась,
и вмиг его штаны подмокли.
* * *
Сказал философ Гермоген
для всех веков литую фразу:
«Когда в роду хороший ген,
по детям это видно сразу».
* * *
Печально мудрый Иегуда
писал ночами при луне:
«Когда жена твоя – паскуда,
то детям нужен ты вдвойне».
* * *
Наставник юных Апеллес
учил детишек верить в чудо:
решив летать, на пальму влез
и насмерть ёбнулся оттуда.
* * *
Большой философ Парменид
безвестен был и огорчался,
но стал немедля знаменит,
как на чужой жене скончался.
* * *
Сказал философ Йоханан
ученикам однажды днём:
«Купил себе вчера диван
и глубже думать стал на нём».
* * *
Уставши жить, Алкивиад
письмо – «Прощай!» послал подруге,
потом к вину подсыпал яд
и чашу эту дал супруге.
* * *
У Лао-Цзы была идея,
в чём корень бедствий всех веков:
«У мудреца и у злодея —
равно число учеников».
* * *
Бесстрашный Гелиогабал
великий был завоеватель,
но столько дев переебал,
что славен кличкой – Покрыватель.
* * *
Сошёл с ума учитель Фидий:
орал с утра, что он – химера,
а днём, шепча, что он – Овидий,
читал отрывки из Гомера.
* * *
Легко пророчествовал Ездра
и понимался без труда,
он говорил: «Поглотит бездна
того, кто свалится туда».
* * *
Все в Риме знали имя Секста,
слыл этот нищий мудрецом
и знатоком загадок секса,
поскольку был с одним яйцом.
* * *
О личных судьбах Фукидид
гадал по катышкам дерьма
и всех учил: «Душе вредит
существование ума».
* * *
В любом случающемся месте
пророк Иона целый день
вещал толпе, что, кроме чести,
всё остальное – хуетень.
* * *
Был рабби Зуся знаменит,
но жил, не слазя с чердака,
он говорил: «Меня тошнит,
когда я вижу мудака».
* * *
Бродячий цадик Соломон
беспечный дух ценил в еврее:
«Да, остолоп и охламон,
а хитрожопых он мудрее».
* * *
Всех наставлял мудрец Рамбам,
что жить обдуманно – удобней:
«Узнавши волка по зубам,
не убеждайся в том подробней».
* * *
О людях рав Абарбанель
судил тепло и беспечально:
«Все те, кто вышел на панель,
там оказались не случайно».
* * *
Был толкователь мудрый Раши
и знал, какой надел хомут,
он говорил: «Не евши каши —
откуда силы на Талмуд?»
* * *
Рав Нахман даже в недозрелости
нашёл источник утешения:
«Имей мы больше сил и смелости,
крупней бы стали прегрешения».
* * *
Учитель танцев Архилох
во всех досадах и обидах
утешить мог: «На каждый вдох,
пока ты жив, найдётся выдох».
* * *
Большой мудрец был цадик Енох,
таких, как он, сочтёшь на пальцах,
а он учил: «Судьба не в генах,
она в уме, душе и яйцах».
* * *
А вот во Франции намедни
властитель дум Луи Прюдом
понёс в кафе такие бредни,
что переехал жить в дурдом.
* * *
Был вольнодумцем рав Эфраим,
учил он странно и причудливо:
«Не обольщайтесь Божьим раем,
там жарко, скучно и занудливо».
* * *
Послали боги Сосипатру
большого дара благодать:
он мог бы даже Клеопатру
до полусмерти заебать.
* * *
В идеях жизни вор Менаше
был честен, чист и неподделен:
«Я говорю: что наше – наше,
а то, что ваше, мы поделим».
* * *
Учитель хедера Евсевий
любил мотив печали: «Дети,
я тут забочусь о посеве,
но что взойдёт – не я в ответе».
* * *
Асклепий всех лечил отменно,
к нему толпились на приём,
хоть он больного непременно
предупреждал: «Мы все умрём».
* * *
Нахум был мудрец, а не пророк,
но прогнозы делал без труда:
«Ежели кому приходит срок,
тут уже не деться никуда».
* * *
Рав Лурия всегда зимой,
хотя был чист, как ангел Божий,
но из гостей идя домой,
чужую шубу брал в прихожей.
* * *
В Египте жрец Эхнадрион
постиг начало всех начал,
и стал настолько умудрён,
что только пукал и молчал.
* * *
Весьма известный грек Эвтебий
сказал, надрезав ананас:
«А я боюсь, что и на небе
не меньше блядства, чем у нас».
* * *
Сказал в субботу цадик Эзра:
«Не в силах только недоумки
понять, насколько бесполезно
сопротивленье зову рюмки».
* * *
«Да, я монах, – сказал Дато, —
и служит святость мне наградою,
но в райских кущах я зато
немало девственниц порадую».
* * *
Болтал везде провидец Урия:
«Мы для утех в раю дозреем,
от мусульман любая гурия
сбежать мечтает в рай к евреям».
* * *
У злой пророчицы Эсфири
злой дух витал в её обители,
он подпилил полы в сортире,
и с ней простились посетители.
* * *
Смущая души, цадик Шайя
был возмутителем спокойствия:
«Грех, – говорил он, – жить, лишая
себя игры и удовольствия».
* * *
К монаху Савлу много лет
бесплодных жён везли немерено:
он тайный знал такой секрет,
что баба делалась беременна.
* * *
Лишь осуждать, ругать и хаять
пророк Балам решался смело,
он говорил: «Рождённый лаять
мурлыкать будет неумело».
* * *
Любил напомнить рав Барух
о нашей памяти богатстве:
«Тряхни любую из старух —
и получай роман о блядстве».
* * *
Великий грек Аристофан
ворчал, когда бывал не в духе:
«Изобрели бы целлофан,
чтоб на еду не срали мухи!»
* * *
Во вздохе рава Гамлиэля —
о людях явная забота:
«Увы, рабочая неделя
длинней, чем краткая суббота».
* * *
Философ мусульманства Мохамед,
усердно помолясь в конце недели,
тайком носил выгуливать предмет,
ценимый католичками в борделе.
* * *
Философ йоги Радж Нисах
так толковал мужскую честь:
«Мы можем быть в любых трусах,
когда внутри в них что-то есть».
* * *
Вся горечь мыслей Парменида
с его бедой семейной вяжется:
«Весной почти любая гнида
роскошной бабочкою кажется».
* * *
Наставник мудрых Кришнапутра
людей учил, чтоб жить помочь:
«Не спи, когда настало утро,
ложись, когда наступит ночь».
* * *
Повесой римским был Петроний,
но ярких мыслей лил напиток:
«Кто слишком плачет об уроне,
тому не светит и прибыток».
* * *
Хранил в сужденьях постоянство
учёный перс Абу Мазьян,
он утверждал, что христианство
явилось в мир от обезьян.
* * *
Учил святой Пантелеймон,
что если будешь суетиться,
то вмиг рогатый охламон
тебя скогтит, как рыбу – птица.
* * *
Был очень добрым рав Леви,
а изъяснялся крайне скупо:
«Когда горит пожар любви,
его гасить – и грех, и глупо».
* * *
Узнал рав Зак, пойдя к врачу,
что в нём беда засела прочно.
«Конечно, к Богу я хочу, —
подумал рав, – но ведь не срочно».
* * *
Был цадик Залман эрудит,
его слова – мой гордый вымпел,
он говорил: «Кому вредит,
если еврей немного выпил?»
* * *
А старец Мойше был зануда,
бубнил – как соль на раны сыпал,
но врач терпел его, покуда
со стула в обморок не выпал.
* * *
Учил мой предок Авраам:
«Пока здоров – греши и кайся,
а влипнешь в лапы докторам —
терпи, молчи, не трепыхайся».
* * *
Любил философ Сулейман
сказать изысканно и сочно:
«Когда вчистую пуст карман,
то шевелиться надо срочно».
* * *
Философ Лунц был так отзывчив —
для всех был ужин и ночлег,
и так отменно переимчив,
что думал мыслями коллег.
* * *
Патриций Ромул был герой,
оплот незыблемости строя,
его так мучил геморрой,
что он сидел в Сенате стоя.
* * *
Сказал однажды Йонатан,
гуляка, враль и полуночник:
«Имей затык на свой фонтан,
но береги его источник».
* * *
Седой мудрец Авталион
был автор мысли очень точной:
«Умело сваренный бульон —
залог семейной жизни прочной».
* * *
Рассеян был философ Критий
и был постигнут он бедой:
купая дочь свою в корыте,
её он выплеснул с водой.
* * *
Мудрейший грек Аполлодор
сказал в ответ на речь софиста:
«Излить полезно чушь и вздор,
яснеет ум, когда в нём чисто».
* * *
Большой мыслитель Феофил
при виде кладбищ волновался:
он был, бедняга, некрофил,
но сам себе не сознавался.
* * *
Пася орущих малолеток,
друзьям печалился Федон:
«Зачем, куда мне столько деток?
Хоть изобрёл бы кто гондон!»
* * *
А римский консул Доминик
с одними шлюхами общался —
он был известен кражей книг
и никуда не приглашался.
* * *
Воспел философ Каллимах
азы мыслительной науки:
«Чрезмерный умственный замах
родит обычно только пуки».
* * *
Поэт-философ Гесиод
жил безалаберно и шумно,
был в частной жизни идиот,
а сочинял на редкость умно.
* * *
На ухо юному соседу
шепнул однажды врач Фаллопий,
что в философскую беседу
не стоит лезть от зуда в жопе.
* * *
Сказал купцу поэт Гораций —
тот уплывал за пять морей:
«Тебе для тонких махинаций
не грек бы нужен, а еврей».
* * *
Лорд Нельсон гулял по курорту,
шепча: «Меня, Боже, прости,
но девки по правому борту
сигналят налево грести!»
* * *
«Увы, – промолвил Марк Аврелий,
перед любовным стоя ложем, —
на что способны мы в апреле,
то в ноябре уже не можем».
* * *
Пророк Нехемия когда-то
свёл утешительный баланс:
«Начало бед – рожденья дата,
а дата смерти – новый шанс».