Книга: Елтышевы
Назад: Глава девятнадцатая
Дальше: Глава двадцать первая

Глава двадцатая

В конце мая, после посадки картошки, Николай Михайлович навалился на стройку. Дозалил фундамент, купил пять кубометров бруса и выложил при помощи самодельного крана-балки пять венцов. Появились очертания будущего просторного дома.
Дальнейшее строительство остановило отсутствие денег.
Снова стали ездить с женой за жимолостью, оставляя дом без присмотра, каждый раз, возвращаясь, ожидали увидеть дверь сорванной, вещи в избе разбросанными, запасы спирта опустошенными… Но, видимо, Елтышева побаивались – не лезли.
Сын жил в городе, работал. Приезжал изредка – помыться, поесть супа… В городе он устроился в бригаду, переделывающую первые этажи жилых домов в магазины. Жил в общежитии музучилища – бригада снимала там комнату: поставили три двухъярусные кровати.
– И что, вас там шесть человек? – с удивлением и беспокойством спросила Валентина Викторовна, когда Артем рассказал.
– Ну да. – И так посмотрел на мать, на отца, что дальнейшие расспросы прекратились – казалось, вот-вот начнет сам задавать вопросы. И кончится все снова скандалом.
Николай Михайлович вообще опасался вступать в разговоры с ним. Не хотелось ссориться, да и просто ссорой, дойди до нее, дело, видимо, не ограничится – Артем за эти два месяца заметно изменился. Не то чтобы окреп, но во взгляде, в движениях, в тех редких фразах, что произносил, чувствовались вызов и угроза. Бравировал своим нынешним положением почти бича (в их бригаде все, кроме него, были бывшие зэки, бездомные, запойно пьющие) и всем своим видом показывал: «Вот каким я сделался. И все из-за вас». Что-то появилось в нем такое же, что было у Дениса, когда тот вернулся из армии, – приблатненность появилась.
Денег Артем во время приездов не просил, давал понять, что с деньгами у него порядок. Но ел много, жадно, пил тоже не стесняясь. Если не просили помочь по хозяйству, ложился на койку на кухне и спал до вечернего автобуса.
О семейных его делах разговор не заводили. Однажды только мать не выдержала:
– Как там? С Родей-то что теперь?
Артем дернулся:
– Не знаю. Разведусь – и все. Пошли они…
Хорошо, что он появлялся в деревне нечасто этим летом, а приезжая, не шел куда-нибудь в клуб, на пруд. В первой половине июня съехалось много молодежи – подростки, девушки к своим бабушкам и дедушкам (прошлым летом вроде не так много их было); каждую ночь возле клуба кипела жизнь, орали, визжали, трещали мотоциклы. Постоянно к Елтышевым прибегали за спиртом, часто просили дать в долг, Николай Михайлович отказывал. Приходилось и на голос брать, от калитки отпихивать, особо настырным угрожать в черный список занести.
Какое-то дурное лето в деревне получилось, и ближе к осени разразилось несколькими событиями.
Сначала этот Олегжон, которого опасался Артем, во время пьянки какого-то собутыльника зарезал. Почти неделю его искали – ходили по дворам, лес прочесывали, но вяло, без азарта.
– Да собаку тут надо, – посоветовал Николай Михайлович, встретив в очередной раз бредущих по улице следователей.
Те криво усмехнулись – дескать, откуда собака…
Обнаружился Олегжон уже в сентябре в городе – опять попытался круглосуточный магазин ограбить; случайно наряд рядом оказался, скрутили.
Вторым событием тоже стало убийство. В клубе прямо, во время танцев местный зарубил топором парня из Захолмова. Из-за девки произошло – приехала к старикам внучка лет восемнадцати и начала тут хвостом вертеть. Вот двое и не поделили. Девку скорее домой отправили, убийцу – в город в тюрьму, а в деревне все стали ждать нашествия захолмовских. Старухи причитали: «Ведь пожгут нас, пожгу-ут», – и вспоминали, как когда-то дрались деревня на деревню, а за убийства мстили красным петухом. «По двадцать дворов сгорало!»
Ожидание пожаров оправдалось. Слава богу, не избы заполыхали, а клуб. Может, и не захолмовские подожгли – может, местные; может, и по случайному стечению обстоятельств случилось, но сгорел клуб быстро, дотла, со всем добром, с библиотекой.
Во время пожара Николай Михайлович дежурил у своих ворот, отпихивал от избы и забора прилетающие головешки. И тогда же, в конце августа, еще одно случилось… Этого мужичка Елтышев почти не знал, раза три-четыре встречал на улице. Невысокий, щупловатый, ходил быстро, озабоченно, будто вечно куда-то опаздывал. Звали его Валерка (но не презрение вкладывали в это «Валерка», а, скорее, сочувствие), был он из другого села – Лугавского, большого и, как говорили, богатого. В Лугавском у Валерки осталась семья – жена и сын, но он жил здесь с гулящей, пьющей, многодетной Ленкой. Тетка Татьяна часто об этом говорила (непонятно, откуда узнавала новости, – лишь в последние недели стала со двора выходить), жалела Валерку: «Хороший мужик, старательный, и с кем связался. Нашел тоже…»
Но когда Елтышев увидел эту Ленку, понял, почему «хороший» Валерка связался с ней. Крупная, но стройная, волосы черные, густые, лицо хоть и припухшее, но видна красота и еще не испепеленная алкоголем яркость; и есть в ней то, что привлекает любого нормального мужчину – чувствуется, что это настоящая самка, горячая, созданная природой для того, чтобы доставлять мужчинам удовольствие. И никакая водка, никакое количество детей не могут убить в ней этого.
Года три, говорили, Валерка с ней жил. Но как жил – мучился. Работал скотником, пока ферму окончательно не закрыли, утром уходил, а к Ленке тут же собутыльники. Вечером возвращался, выпроваживал их, иногда и до драк доходило, били его несколько раз здорово. Как-то купил он телочку, привез комбикорма, сена заготовил, а через месяц жена с собутыльниками телочку эту за копейки продали – выпить надо было; Валерка так и не нашел кому.
Только благодаря Валерке дети Ленкины в школу ходили, не голодали очень. А Ленка сильней и сильней спивалась, Валерку, чуть что, гнала из дому, дружков своих натравливала. Он ее серьезно любил – не бросал, спал, бывало, в бане на полке; да и куда ему было теперь деваться… И вот этой осенью не выдержал – слил из бака своего старенького «Ижа» остатки бензина, окатился во дворе и поджог. И никто не заметил – дети Ленкины на другой день только обнаружили, за фельдшерицей сбегали, та «скорую» вызвала, но поздно – ожоги были серьезные, заражение крови. Умер через несколько дней.
Елтышев слушал рассказы об убийствах и самоубийстве, наблюдал, как полыхает клуб на той стороне улицы, почти равнодушно. Конечно, во время пожара опасался за свой домишко, а погибших молодых еще людей не жалел. Бессмысленно и глупо текла их жизнь, глупыми были их страсти и любови, глупой оказалась и гибель. Да и в своей жизни, в жизни своей семьи тоже все сильнее ощущал он эту бессмысленность и напрасность. Конечно, было что-то, наклевывались вроде удачи, возникали просветы, но тьма постепенно и настойчиво сгущалась все плотнее. Надежда сменялась злобой и тоской. Почти уже беспрерывными.
Вот и в это лето дом построить не получилось, какая-никакая, но взрослая – жена, ребенок – жизнь сына, видимо, окончательно не сложилась, шабашит теперь черт знает в каких условиях; сам он вместе с Валентиной – известные по всей деревне торговцы спиртягой, и сколько несчастных жен местных алкашей их проклинают. А алкаши или те, кто вот-вот в них превратится, шли круглые сутки: кажется, почти все взрослое Мураново у них тут перебывало. У Елтышевских ворот. Понятно, что кто-то спирт покупал лишь к празднику, не имея возможности приобрести магазинную водку, какой-нибудь старушке поллитровка нужна, чтоб за дрова, за вспашку рассчитаться. Но все же шли и шли, пили и пили, и днем, и ночью стучали в калитку. Одни протягивали деньги с показным равнодушием и даже пренебрежением, как богатый покупатель презренному торгашу, другие быстро, воровато, с оглядкой – вдруг жена бежит, третьи вместо денег совали инструменты, одежду, а то и мясо, наспех ощипанного гуся, шептали дрожаще: «На пузырек поменяй, Михайлыч. Помираю в натуре». Вещи Елтышев не брал твердо, а перед мясом, особенно свежей бараниной, или кормом для кур иногда устоять не мог. Менял по-честному, не наживался. Но после таких обменов другие алкаши не давали покоя: «Вот мяско парное… Зерно отборное, дядь Коль. Возьми-и!»
Дня через два после очередного сражения у калитки (до драки, правда, не дошло, но потолкаться пришлось) заболела Динга. За полтора года стала она крупной, с мощным загривком, крепкими передними лапами лайкой. Не гавкала попусту, но, когда чувствовала, что хозяин в опасности, бросалась на врага. Пару раз прихватывала крикливых, те грозились еще разобраться… Елтышев отучал Дингу подбирать на улице и внутри ограды кости, куски хлеба, которые сам незаметно подбрасывал, – опасался, что могут отравить. И вроде бы она слушалась. Обнаружив еду, подзывала хозяина, как заправская охотничья собака; Николай Михайлович подбирал добычу, а взамен угощал Дингу чем-нибудь более вкусным – колбасой или печеньем.
И вдруг она заскучала. Лежала возле крыльца, медленно ворочая головой, оглядывая, будто прощаясь, слезящимися глазами окружающий мир. Черные бревна, корявую ранетку, желтый брус недостроенного дома, бродящих за штакетником кур на заднем дворе. Маленький, но родной ей мирок… Николай Михайлович отпаивал ее молоком – насильно вливал в пасть, разжимая палкой зубы, но не помогло – три дня потосковала и исчезла. Потом нашли ее в дальнем углу огорода. Уткнулась в забор, съежилась, уже одеревенела…
Каждому приходящему Елтышев хотел вместо спирта дать по морде – любой мог отравить. Боясь сорваться, часто отправлял к калитке жену. Однажды пришел бывший ветеринар, узнал, что Динги нет больше, сочувствующе покивал:
– Да, чумка что-то в это лето разгулялась – даже дворняг косит.
– Чумка?! – Действительно, Елтышев совсем забыл о собачьих болезнях, о том, что нужно делать прививки. Но, ругая себя, запоздало раскаиваясь, все же на сто процентов он не был уверен, что смерть Динги случилась из-за чумки. Вполне и отравить могли. Вполне вероятно… Врагов, скрытых, опасающихся обнаружить себя, но пытающихся гадить, было предостаточно. Они, казалось, только и ждали слабинки, старости или болезни Николая Михайловича, чтобы навалиться. Даже старший сын, судя по всему, был в их числе.
В начале сентября пошел дождь. Как и в том году – мелкий, редкий, временами и вовсе становящийся водяной пылью, но долгий, беспрерывный, вымывающий энергию. Потом выдалось несколько ясных дней, за которые люди должны были успеть выкопать картошку, повырывать морковку, свеклу, редьку, чеснок, лук, просушить их, спустить в подпол или сложить в коробки за печкой. А после ясных дней и прохладных ночей ударили заморозки. Все, что еще зеленело, стало черным, потекло, словно гноем, мертвым травяным соком.
На огородах задымились негорючие костры из ботвы, подсолнуховых будыльев, помидорных вязок, разного мелкого мусора; пахло вкусно и грустно. Еще и галки, все лето незаметно прожившие в осиннике, стали каждый вечер кружиться над крышами, суетясь и пронзительно, до слез тоскливо крича. Люди останавливались и смотрели на них; некоторые тихо и тоже со страшной тоской матерились…
Как только подсохли проселки, Николай Михайлович начал ездить за дровами. С прошлого года осталось, да и за лето скопилось кое-что на протопку, но этого хватило бы до декабря. Нужно было возить и возить. Тем более что уголь, предназначающийся тетке Татьяне как труженице тыла, после ее смерти, конечно, отменили. Правда, угля было прилично, поэтому покупать его не стали. Вдобавок и цена неприятно удивила – семьсот рублей тонна.
– Лучше на брус весной потратим.
Бор вблизи деревни был вычищен до последнего сучка, и забирался Елтышев далеко. Рубил сухостоины, пилил валежник на подходящие бревешки, набивал ими машину, нагружал багажник над крышей. Шаркая просевшим днищем по бугорку меж колеями, выбирался к деревне.
Разок-другой его проверил лесник – не везет ли свежий лес. С этим в последние месяцы стало строго: за один срубленный ствол могли оштрафовать. Если не было денег, тащили в город, долго там канифолили. Лесник был местный, молодой, но суровый и неразговорчивый; Николай Михайлович попытался было поговорить с ним насчет бревен – «забор пора перебрать, баньку бы», – но тот отвечал, не дослушав: «Я не уполномочен».
Может, лесник и действительно был таким честным и правильным, но сохранности бора это вряд ли помогало. За одно это лето появились две лесосеки, где сосны вырубались сплошняком, подлесок давился тягачами.
Вырубкой, как узнал Николай Михайлович, занималось какое-то акционерное общество, по лицензии. Он попытался на лесосеке купить по дешевке машину кругляка, но дисциплина на участке была суровая – его отослали к начальству, находящемуся аж в крайцентре.
Бор этот, частью природный, частью искусственно разведенный, огибал город с трех сторон. С четвертой, юго-западной, была холмистая степь, правда, тоже в последние десятилетия изрядно озелененная – там раздавали дачные участки, владельцы завозили чернозем, высаживали фруктовые деревца, которые давали на удивление богатые урожаи. И теперь Елтышев все чаще жалел, что все-таки не добился когда-то этих шести соток, не построил дом (ведь была же возможность). Жили бы теперь в нескольких километрах от города; прописку на дачах теперь дают. Приезжали бы с дачи на работу, вечером – обратно. А тут – полста камушков в одну сторону: на билеты ползарплаты уйдет, да и силы где такие найти, чтобы каждый день мотаться…
В одну из поездок в бор, бродя с топориком и ножовкой меж стройных ярко-рыжих сосен в поисках сухостоя или валежника, Николай Михайлович наткнулся на Харина. Тот ворошил штабелек нарубленной года два назад, видимо, во время прореживания, мелкотни, укладывал более-менее ровные и крепкие макаронины на площадку от снятой люльки мотоцикла.
– Что, сосед, жерди понадобились? – без особой неприязни, но с усмешкой спросил Николай Михайлович; внутренне он смирился с невозвращенным долгом.
Харин ухукнул, выдергивая из штабеля очередной хлыст.
Собираясь уже пройти мимо, Николай Михайлович заметил среди отобранного несколько явно свежих, даже хвоя кое-где уцелела, верхушечек.
– А не боишься, что штрафанут? Или у тебя, как всегда, все подсхвачено?
– Что? – Харин посмотрел неожиданно ненавидяще, презрительно, и в Елтышеве тут же хлестанулась злоба:
– А что? Ты ж у нас и по цементу, и по лесу спец. И бензопилы у тебя целыми контейнерами. Так ведь?
– Слушайте… – Харин поднял с земли топор, непонятно, то ли чтоб срезать сучки, то ли для возможной защиты. – Слушайте, оставьте меня в покое. Меня и мою семью. И… и идите давайте.
– Хм, как же тебя в покое оставить, когда ты мне денег должен. И за эти два года они ой как подорожали. Так что возвращать-то больше придется.
Елтышев качнулся, чтобы идти дальше – припугнул и ладно, – но Харин взвился и как-то по-женски, тонковато и истерично, затараторил:
– Ничего я вам возвращать не буду! Не должен я ничего! Ясно?! Хотите, в суд подавайте, а я ничего возвращать не буду! И всё!
– Как эт не будешь? – Николай Михайлович уже был полон веселым бешенством; такое бешенство бывало у него раньше, когда работал милиционером и ему хамили. – Как не будешь? А? – Он медленно пошел на Харина.
– Не подходи! – Харин вскинул топор. – Я!.. Достал-ли, сволочи!
– Эт кто сволочь? Ты вообще нюх потерял? Ты мотоцикл продашь и денежки мне принесешь. Послезавтра принесешь и отдашь.
– Не подходи! – И Харин сам дернулся вперед, бросил руку с топором на Николая Михайловича.
Уже без слов, автоматически, как учили когда-то, Елтышев, успев выронить свой топор и ножовку, перехватил левой рукой руку нападавшего, а правой обхватил его шею. Сжал, получил слабый удар по ребрам (Харин ударил левой рукой); сжал сильнее, резко рванул. У Харина хрустнули позвонки, и он, сухо рыгнув, обмяк. Приятно отяжелел… Елтышев распрямил руку, Харин упал на землю. Топор все еще держал…
Николай Михайлович постоял, ожидая, что противник зашевелится, начнет подниматься и тогда можно будет взять за волосы, внушить, чтоб больше не замахивался; но тот лежал и лежал. На животе, лицо повернуто набок, глаз не видно. Раскрыты они, закрыты?.. И не надо видеть…
Елтышев поднял свои инструменты, пошел к машине. Через несколько шагов остановился, оглянулся. Вспоминал, прикасался ли к чему-нибудь пальцами. Вроде нет. К рукаву харинскому только… Ладно, плевать.
Отъехал подальше, набрал дров. Почти в то же время, в какое рассчитывал, вернулся домой. Загнал «Москвич» в ограду, разгрузил. Долго, не жалея воды, умывался. Выпили с женой бутылочку спирта. Разбавил на этот раз покрепче, градусов до пятидесяти пяти. Выйдя в туалет, обнаружил, что моросит дождь. Мелкий, но частый. Холодный… В другое бы время расстроился – дел-то еще полно, – а сейчас постоял, половил капли ртом. Вздохнул:
– Хорошо-о…
Назад: Глава девятнадцатая
Дальше: Глава двадцать первая