9. РОВ ВОСТОЧНЫХ ВОРОТ
АХИЛЛ: Что же происходит, если вы обнаруживаете картину внутри той картины, в которую вошли?
ЧЕРЕПАХА: Именно то, чего вы, наверное, и ожидали: я проникаю внутрь этой картины-в-картине.
Д. Р. Хофштадтер
— Ты и вправду переборщила, дорогая, — заметил Сесар, накручивая на вилку спагетти. — Представляешь?.. Честный и добропорядочный гражданин, как обычно, останавливает у светофора свою такую же обыкновенную синюю машину, сидит себе за рулем, и вдруг к нему подлетает симпатичная девушка, разъяренная, как василиск, и ни с того ни с сего собирается влепить ему пулю в лоб… — Он обернулся к Муньосу, словно призывая себе в поддержку его уравновешенность и благоразумие. — Так можно кого угодно довести до разрыва сердца, не правда ли?
Шахматист перестал катать пальцами по скатерти хлебный шарик, но так и не поднял глаз.
— Но она же не влепила ему пулю в лоб, — негромко и безразлично ответил он. — Машина ведь уехала раньше.
— Что ж, логично. — Сесар протянул руку к бокалу розового вина. — На светофоре уже зажегся зеленый.
Хулия положила вилку и нож на край тарелки, рядом с нетронутой лазаньей. Она почти бросила их, и стук приборов заставил Сесара кинуть на нее укоризненный взгляд поверх своего бокала.
— Послушай, — резко проговорила она, — машина стояла там еще до того, как на светофоре зажегся красный, и улица была свободна… Точно напротив галереи, понимаешь?
— На свете сотни таких машин, дорогая. — Сесар осторожно поставил бокал на стол, промокнул губы и кротко улыбнулся. — А может, — добавил он, понижая голос до многозначительного шепота, каким, наверное, произносили свои пророчества сивиллы, — это один из обожателей твоей добродетельной подруги Менчу… Очередной мускулистый альфонс, собирающийся свергнуть с трона Макса. Или что-нибудь в том же духе.
Хулию охватило глухое раздражение. Ее выводило из себя, что в критические моменты Сесар имел обыкновение укрываться за броней ядовитой агрессивности, жаля сам, но оставаясь неуязвимым. Однако она не хотела давать волю своей злости, ввязываясь с ним в спор. Тем более в присутствии Муньоса.
— А может, — возразила она, вооружившись надлежащим терпением и мысленно сосчитав до пяти, — этот «кто-то» увидел, что я выхожу из галереи, и решил смыться. Так, на всякий случай.
— Ну уж это, по-моему, совсем невероятно, дорогая моя. Честное слово.
— Если бы тебе в свое время сказали, что в один прекрасный день Альваро будет валяться с разбитой головой, как кролик, ты бы тоже сказал, что это невероятно. Но видишь…
Антиквар поджал губы, как будто задетый столь неуместным напоминанием, и жестом указал на тарелку Хулии:
— Твоя лазанья, наверное, совсем остыла.
— К черту лазанью. Я хочу знать, что ты об этом думаешь.
Сесар взглянул на Муньоса, но тот безучастно продолжал катать свой хлебный шарик. Тогда антиквар положил руки на край стола — симметрично по бокам тарелки — и устремил глаза на вазочку с двумя гвоздиками, белой и красной, украшавшую центр стола.
— Возможно, да, возможно, ты права. — Его брови изогнулись, как будто в душе у него боролись требуемая Хулией откровенность и те теплые чувства, которые он испытывал к ней. — Это ты хотела услышать? Ну вот, пожалуйста. Я это сказал. — Его голубые глаза взглянули на нее со спокойной нежностью, без тени сардонической усмешки, искрившейся в них все это время. — Должен сознаться, что эта история с синим «фордом» тревожит меня.
Хулия яростно воззрилась на него.
— В таком случае, можно узнать, какого черта ты тут целых полчаса изображал из себя идиота? — Она стукнула костяшками пальцев по столу. — Ладно, не говори, сама знаю. Папочка не хочет, чтобы его девочка беспокоилась, да? Конечно, мне будет спокойнее, если я спрячу голову в песок, как страус… Или как Менчу.
— Набрасываться на человека только потому, что он показался тебе подозрительным — так вопросы не решают, принцесса… А кроме того, если твои подозрения оправданны, это может оказаться даже опасным. Я имею в виду — опасным для тебя.
— При мне же был твой пистолет.
— Надеюсь, мне никогда не придется сожалеть о том, что я дал тебе этот «дерринджер». Это не игра. В реальной жизни у негодяев тоже бывают при себе пистолеты… И некоторые из этих негодяев играют в шахматы.
И, как всегда, слово «шахматы», подобно кнопке включения, вывело Муньоса из его апатии.
— В конце концов, — пробормотал он, ни к кому конкретно не обращаясь, — шахматы — это комбинация враждебных импульсов…
Оба взглянули на него с удивлением: сказанное им не имело никакого отношения к теме их разговора. А Муньос смотрел в пространство, как будто еще не совсем вернулся из долгих странствий по неведомым далям.
— Мой многоуважаемый друг, — проговорил Сесар, немного задетый этим неожиданным вмешательством, — я ничуть не сомневаюсь в абсолютной и сокрушительной правоте ваших слов, однако мы были бы счастливы, если бы вы высказались менее лаконично.
Муньос повертел в пальцах хлебный шарик. Сегодня на нем был синий пиджак давно вышедшего из моды фасона и темно-зеленый галстук; кончики воротника рубашки, мятые и не слишком чистые, торчали кверху.
— Я не знаю, что сказать вам. — Он потер подбородок тыльной стороной ладони. — Я все последние дни думаю об этом деле… — Он снова поколебался, будто ища подходящие слова. — О нашем противнике.
— Так же, полагаю, как и Хулия. Или как я. Мы все думаем об этом ничтожестве…
— Но по-разному. Вот вы назвали его ничтожеством, а ведь это уже предполагает субъективную оценку… Что нам нисколько не помогает, а, напротив, может увести наше внимание в сторону от действительно важных моментов. Я стараюсь рассматривать его как бы сквозь призму того единственного, что нам известно о нем: его шахматных ходов. Я имею в виду… — Он провел пальцем по запотевшему стеклу своего нетронутого бокала и на мгновение замолчал, словно это движение отвлекло его от главной мысли его монолога. — Стиль игры отражает личность играющего… Кажется, я как-то уже говорил вам об этом.
Хулия, заинтересованная, наклонилась к нему.
— Вы хотите сказать, что в течение всех этих дней серьезно размышляли об убийце как о личности?.. Что теперь вы его знаете лучше?
Знакомая смутная улыбка бегло скользнула по губам Муньоса. Но его взгляд — Хулия видела — был абсолютно серьезен. Этот человек никогда не иронизировал.
— Существуют различные типы шахматистов. — Он прищурил глаза, точно разглядывая что-то вдали — некий знакомый ему мир, находящийся вне стен этого ресторана. — Кроме стиля игры каждый обладает теми или иными, сугубо личными, чертами, отличающими его от других. Например, Стейниц, играя, имел привычку тихонько напевать что-нибудь из Вагнера; Морфи никогда не смотрел на своего соперника до самого решающего хода… Некоторые бормочут что-то по-латыни или какой-нибудь бессмысленный набор слов… Это просто способ снять напряжение, разрядиться. Они могут проявляться перед тем, как шахматист сделает ход, или после, у каждого по-разному. Но так поступают почти все.
— И вы тоже? — спросила Хулия. Шахматист чуть помялся, прежде чем ответить:
— В общем-то… да.
— И что же вы говорите?
Муньос уперся взглядом в собственные руки, не перестававшие разминать хлебный шарик.
— «Поехали в Шурландию на тачке без колес».
— «Поехали в Шурландию на тачке без колес»?..
— Да.
— А что означает «Поехали в Шурландию на тачке без колес»?
— Да ничего. Просто я бормочу это сквозь зубы или проговариваю мысленно перед решающим ходом — прежде чем прикоснуться к фигуре.
— Но это же совершенная бессмыслица…
— Я знаю. Но эти жесты или присказки, даже бессмысленные, связаны с манерой игры. И они тоже могут послужить источником информации о характере соперника… Когда необходимо проанализировать стиль игры или характер самого игрока, любая мелочь может пригодиться. Например, Петросян был просто помешан на обороне, остро чувствовал опасность; он только и занимался тем, что выстраивал защиту от возможных атак, зачастую еще до того, как его противнику приходила мысль атаковать…
— Параноик, — сказала Хулия.
— Ну вот, видите, это совсем не трудно… В игре могут отражаться эгоизм, агрессивность, мания величия… Взять хотя бы Стейница: в шестьдесят лет он утверждал, что поддерживает прямую связь с Господом Богом и что может выиграть у него, дав фору в одну пешку и играя черными…
— А наш незримый соперник? — спросил Сесар, слушавший со вниманием, так и не донеся до губ взятый со стола бокал.
— Он сильный шахматист, — не колеблясь, ответил Муньос. — А сильные шахматисты часто бывают людьми сложными… В настоящем шахматисте развивается особая интуиция на верные ходы и чувство опасности, не дающее ему совершать ошибки. Это что-то вроде инстинкта, словами не объяснишь… Когда такой игрок смотрит на доску, он видит не нечто статичное, а поле, в котором сталкивается и пересекается множество магнетических сил: в том числе и те, что он несет в себе самом. — Несколько секунд он смотрел на лежащий на скатерти хлебный шарик, затем переложил его на другое место — осторожно, словно крошечную пешку на воображаемой доске. — Он агрессивен и любит рисковать. Не воспользоваться ферзем, чтобы прикрыть своего короля… И это блестящее использование черной пешки и затем черного коня, чтобы держать под угрозой белого короля, отложив на потом, чтобы помучить нас, возможный размен ферзей… Я хочу сказать, что он…
— Или она… — перебила его Хулия. Шахматист с сомнением пожал плечами.
— Не знаю, что и думать. Некоторые женщины хорошо играют в шахматы, но таких очень мало… В данном случае в ходах нашего противника — или противницы — проглядывает известная жестокость, а кроме того, я бы сказал, любопытство несколько садистского характера… Как у кошки, играющей с мышью.
— Давайте подведем итоги. — И Хулия начала загибать пальцы. — Наш противник, вероятно, мужчина или, что менее вероятно, женщина; личность весьма уверенная в себе, с агрессивным и жестоким характером, в котором просматривается что-то вроде садизма древних римлян, наблюдавших за боями гладиаторов. Верно?
— Думаю, да. И он любит опасность. Сразу бросается в глаза, что он отвергает классический подход к игре, согласно которому за тем, кто играет черными, закреплена роль обороняющегося. Кроме того, он обладает хорошо развитой интуицией относительно ходов соперника… Он умеет ставить себя на место другого.
Сесар сложил губы так, словно хотел восхищенно свистнуть, и взглянул на Муньоса с еще большим, чем прежде, уважением. А шахматист снова сидел с отсутствующим видом, точно его мысли опять блуждали где-то далеко-далеко.
— О чем вы думаете? — спросила Хулия. Муньос ответил не сразу.
— Да так, ничего особенного… Зачастую на доске разыгрывается сражение не между двумя шахматными школами, а между двумя философиями… Между двумя мировоззрениями.
— Белое и черное, не так ли? — привычно, как давно заученное наизусть стихотворение, подсказал Сесар. — Добро и зло, рай и ад и все прочие восхитительные антитезы в том же роде.
— Возможно.
Муньос сопроводил свой ответ жестом, которым словно бы признавал свою неспособность проанализировать данный вопрос с научной точки зрения. Хулия взглянула на его высокий, с залысинами, лоб, на запавшие глаза. В них, пробиваясь сквозь усталость, горел тот огонек, что так завораживал ее, и она подумала: через сколько секунд или минут он снова погаснет? Когда у него вот так загорались глаза, она испытывала настоящий интерес к этому человеку, желание заглянуть ему в душу, прорваться сквозь его молчание.
— А вы какой школе принадлежите?
Вопрос, казалось, удивил шахматиста. Он протянул руку к своему бокалу, но, остановившись на полдороге, рука снова неподвижно легла на скатерть. Бокал так и стоял нетронутым там, где его поставил официант, подававший еду.
— Думаю, я не принадлежу ни к какой школе, — тихо ответил Муньос. Временами казалось, что ему невыносимо трудно или стыдно говорить о самом себе. — Наверное, я из тех, для кого шахматы — это что-то вроде лекарства… Иногда я задаю себе вопрос: как справляетесь с жизнью вы, те, кто не играет, как вам удается избавляться от безумия или тоски… Я как-то уже говорил вам: есть люди, которые играют, чтобы выиграть. Такие, как Алехин, как Ласкер, как Каспаров… Как почти все крупные мастера. Таков же, думаю, и наш незримый противник… Другие — такие, как Стейниц или Пшепюрка, — предпочитают демонстрировать верность своих теорий или делать блестящие ходы… — Он остановился, было очевидно, что тут ему волей-неволей придется сказать и о себе.
— А вы… — подсказала Хулия.
— А я… Я не агрессивен и не склонен рисковать.
— Поэтому-то вы никогда не выигрываете?
— В глубине души я думаю, что могу выигрывать. Что если я поставлю перед собой эту цель, то не проиграю ни одной партии. Но самый трудный мой соперник — это я сам. — Он легонько стукнул себя пальцем по кончику носа и склонил голову набок. — Вот однажды я прочел где-то: человек рожден не для того, чтобы разрешить загадку нашего мира, а для того, чтобы выяснить, в чем она заключается… Может быть, поэтому я и не претендую ни на какие решения. Я просто погружаюсь в партию и делаю это ради нее самой. Иногда, когда всем кажется, что я изучаю ситуацию на доске, на самом деле я просто грежу наяву; обдумываю разные ходы, свои и чужие, или забираюсь на шесть, семь или больше ходов вперед по отношению к тому, обдумыванием которого занят мой противник…
— Шахматы в чистейшем виде, — уточнил Сесар. Казалось, он против собственной воли испытывал восхищение и бросал обеспокоенный взгляд на Хулию, даже наклонившуюся поближе к шахматисту, чтобы не упустить ни одного его слова.
— Не знаю, — ответил Муньос. — Но это происходит со многими, кого я знаю. Партии могут длиться часами, и на это время все — семья, проблемы, работа и так далее — просто выпадает из мыслей… Это происходит со всеми. Но дело в том, что одни смотрят на партию как на битву, которую они должны выиграть, для других — и для меня в том числе — это мир грез и пространственных комбинаций, где «победа» или «поражение» всего лишь слова, не имеющие никакого смысла.
Хулия вынула из лежавшей на столе пачки сигарету и постучала ее концом о стекло часов, которые носила на внутренней стороне левого запястья. Прикуривая от зажигалки, протянутой Сесаром, она взглянула на Муньоса.
— Но раньше, когда вы говорили нам о столкновении двух философий, вы имели в виду убийцу, нашего противника, играющего черными. На сей раз, похоже, вам хочется выиграть… Разве нет?
Взгляд шахматиста снова затерялся где-то в пространстве.
— Думаю, что да. На этот раз я хочу выиграть.
— Почему?
— Инстинктивно. Я шахматист. Хороший шахматист. Сейчас кто-то провоцирует меня, бросает вызов, и это обязывает меня внимательно анализировать его ходы. На самом деле у меня просто нет выбора.
Сесар усмехнулся, тоже закуривая сигарету с позолоченным фильтром.
— Воспой, о муза, — насмешливо-торжественно продекламировал он, — благородную ярость Муньоса, что гонит его покинуть родимый очаг… Наш друг наконец-то решил повоевать. До сих пор он являлся кем-то вроде иностранного советника, так что теперь я рад, что он все же решил принести присягу нашему знамени. И стать героем — malgre lui, но все-таки героем. Жаль только, — при этих словах какая-то тень омрачила его бледный гладкий лоб, — что об этой войне никто не узнает.
Муньос с интересом взглянул на антиквара.
— Любопытно, что вы это говорите.
— Почему?
— Потому что игра в шахматы и правда является своеобразным суррогатом войны. Но в ней есть и еще одна подоплека… Я имею в виду отцеубийство. — Он обвел собеседников не слишком уверенным взглядом, будто прося их не принимать его слова чересчур всерьез. — Ведь речь идет о том, чтобы устроить шах королю, понимаете… То есть убить отца. Я бы сказал, что шахматы связаны не столько с искусством ведения войны, сколько с искусством убивать.
Ледяное молчание повисло над столом. Сесар устремил взгляд на теперь сомкнутые губы шахматиста, чуть сощурившись, точно от дыма собственной сигареты; он держал мундштук из слоновой кости в правой руке, оперев ее локоть на левую, лежащую на столе. В его глазах читалось искреннее восхищение, как будто Муньос только что приоткрыл дверь, ведущую в страну разгадок.
— Это впечатляет, — пробормотал он.
Хулию, казалось, тоже заворожили слова шахматиста, однако, в отличие от Сесара, она смотрела не на его губы, а в глаза. Этот внешне неинтересный, незначительный человек с большими ушами, весь какой-то линялый и затюканный, отлично знал то, о чем говорил. В таинственном лабиринте, одна мысль о проникновении в который заставляла содрогаться от ужаса и бессилия, Муньос был единственным, кто умел читать его знаки, кто владел ключами, позволявшими войти в него и выйти, избежав пасти Минотавра. И там, в итальянском ресторане, сидя над тарелкой остывшей лазаньи, к которой она едва притронулась, Хулия с математической, почти шахматной точностью поняла, что этот человек в определенном смысле самый сильный из всех троих. Его рассудок не был затуманен предвзятым отношением к противнику — черному игроку, потенциальному убийце. Он подходил к разрешению загадки с холодным эгоизмом, свойственным ученым; точно так же Шерлок Холмс подходил к загадкам, которые задавал ему ужасный профессор Мориарти. Муньос собирался сыграть эту партию до конца не из чувства справедливости: им двигали мотивы не этического, а логического характера. Он намеревался сделать это, поскольку был игроком, которого судьба поставила по эту сторону доски: точно так же — Хулия содрогнулась, подумав об этом, — как могла бы поставить по другую. Черными ли, белыми ли играть, поняла она, ему все равно. Для Муньоса все дело заключалось в том, что впервые в жизни партия интересовала его настолько, что он готов был доиграть ее до последней точки.
Хулия встретилась взглядом с Сесаром и поняла, что он думает о том же самом. И именно он заговорил — мягко, тихо, словно, как и она, боясь, что блеск снова угаснет в глазах шахматиста:
— Убить короля… — Он медленно поднес мундштук ко рту и вдохнул порцию дыма. Ни больше, ни меньше, чем нужно. — Это выглядит очень интересно. Я имею в виду фрейдистскую интерпретацию этого момента. Я не знал, что в шахматах могут происходить такие ужасные вещи.
Муньос склонил голову к плечу, поглощенный созерцанием образов одному ему видимого мира.
— Обычно именно отец обучает ребенка азам игры. И мечта любого ребенка, знакомого с шахматами, — выиграть хоть одну партию у своего отца. Убить короля… Кроме того, шахматы позволяют ему вскоре обнаружить, что этот отец, этот король является наиболее слабой фигурой на доске. Он постоянно находится под угрозой, нуждается в защите, в рокировках, ходить он может только на одну клетку… Но, как ни парадоксально, эта фигура необходима в игре. До такой степени, что игра даже носит ее имя, потому что слово «шахматы» происходит от персидского «шах», что означает «король». Кстати, слово «шах» перешло почти во все языки с тем же звучанием и значением.
— А королева? — полюбопытствовала Хулия.
— Это мать, женщина. При любой атаке против короля она оказывается его наиболее надежной защитой, в ее распоряжении находятся самые многочисленные и действенные средства… Рядом с этой парой — королем и королевой — располагается слон, иначе офицер, а в Англии его именуют bishop, то есть епископ: он благословляет их союз и помогает им в бою. Не следует забывать и об арабском faras — коне, прорывающемся сквозь вражеские линии, это наш knight, что означает по-английски «рыцарь»… В общем-то, эта проблема существовала задолго до того, как ван Гюйс написал свою «Игру в шахматы»: люди пытались разрешить ее на протяжении вот уже тысячи четырехсот лет.
Муньос замолк, потом снова шевельнул губами, как будто собираясь добавить еще что-то. Но вместо слов за этим последовал тот намек на улыбку, которая, едва обозначившись, тут же исчезала, никогда не превращаясь в настоящую улыбку. Шахматист опустил глаза, вперив взор в лежавший на столе хлебный шарик.
— Иногда я задаю себе вопрос, — произнес он наконец, и, казалось, ему стоило огромных усилий выразить вслух то, что он думает: — Изобрел ли человек шахматы или же только открыл их?.. Может быть, шахматы — это нечто, что было всегда, с тех пор как существует Вселенная. Как целые числа.
Как во сне, услышала Хулия треск ломающейся сургучной печати и впервые точно осознала ситуацию: вокруг нее раскинулась гигантская шахматная доска, на которой были прошлое и настоящее, картина ван Гюйса и она сама, Альваро, Сесар, Монтегрифо, дон Мануэль Бельмонте и его племянники, Менчу и сам Муньос. И внезапно ее охватил такой страх, что лишь ценой физического усилия, почти заметного глазу, ей удалось сдержать крик, так и рвущийся из горла. Наверное, у нее было такое лицо, что Сесар и Муньос взглянули на нее с беспокойством.
— Я в порядке, — поспешила сказать она, несколько раз встряхнув головой, как будто это могло успокоить ее растревоженные мысли. Затем извлекла из сумочки схему с различными уровнями, содержавшимися, по словам Муньоса, в картине. — Вот, посмотрите-ка.
Шахматист некоторое время изучал схему, потом, не говоря ни слова, передал ее Сесару.
— Что скажете? — спросила девушка, обращаясь к обоим.
Сесар в задумчивости пожевал губами.
— Повод для беспокойства, похоже, есть, — сказал он. — Но, возможно, мы примешиваем к этому делу слишком много надуманного… — Он еще раз вгляделся в схему. — Я начинаю спрашивать себя: действительно ли стоит ломать над этим голову или речь идет о чем-то абсолютно тривиальном?
Хулия не ответила. Она пристально смотрела на Муньоса. Через несколько секунд шахматист положил листок бумаги на стол, достал шариковую ручку и исправил что-то на схеме, после чего передал ее Хулии.
— Теперь тут появился еще один уровень, — озабоченно проговорил он. — По крайней мере, лично вы оказались связаны с этой картиной в ничуть не меньшей степени, чем остальные персонажи:
— Так я себе это и представляла, — подтвердила девушка. — Первый и пятый уровни, не так ли?
— Один и пять — в сумме шесть. Шестой уровень, содержащий в себе все остальные. — Шахматист указал на схему. — Нравится вам это или нет, но вы уже там, внутри.
— Это значит… — Хулия смотрела на Муньоса широко раскрытыми глазами, как будто у самых ног ее внезапно распахнулась бездонная пропасть. — Это значит, что тот же самый человек, который, возможно, убил Альваро, тот же самый, который прислал нам эту карточку… что он играет с нами эту безумную шахматную партию… Партию, в которой не только я; но все мы, понимаете, все являемся фигурами… верно?
Шахматист, не отвечая, выдержал ее взгляд, однако в выражении его лица не было страха или огорчения: скорее, что-то вроде выжидательного любопытства, как будто из всего этого могло вырасти нечто захватывающее, что ему было бы небезынтересно понаблюдать.
— Я рад, — произнес он наконец, и обычная смутная улыбка на сей раз чуть дольше задержалась на его губах, — что вы наконец-то поняли.
Менчу продумала до последней детали как свой макияж, так и костюм. На ней были короткая, очень узкая юбка и элегантнейший жакет из черной кожи, надетый поверх кремового пуловера, обтягивающего ее бюст так, что Хулия тут же назвала это просто скандальным. Возможно, предвидя, как будет выглядеть Менчу, сама она решила в этот вечер одеться менее формально: туфли без каблука типа мокасин, джинсы и спортивная замшевая куртка, на шее — шелковый платок. Если бы Сесар увидел их, когда они выходили из «фиата» Хулии у подъезда мадридского филиала «Клэймора», он наверняка сказал бы, что они смотрятся, как мать и дочь.
Стук каблуков и аромат духов Менчу издали возвещали об их приближении, когда они шли длинным коридором к кабинету Пако Монтегрифо. В кабинете — стены в ореховых панелях, огромный стол красного дерева, ультрасовременные светильники и кресла — Монтегрифо поднялся им навстречу и подошел, чтобы поцеловать руку, сияя великолепной белозубой улыбкой, еще более яркой на фоне загорелого лица. Похоже, зубы служили ему чем-то вроде визитной карточки. Когда дамы расположились в креслах, с которых выгодно просматривалась висящая на противоположной стене дорогая картина кисти Вламинка, хозяин кабинета уселся под ней, с другой стороны стола, со скромным видом человека, искренне сожалеющего, что не может предложить гостям ничего более стоящего. Например, Рембрандта, казалось, говорил его взгляд, так и вцепившийся в Хулию после беглого и равнодушного осмотра ляжек Менчу. Или, скажем, Леонардо.
Монтегрифо перешел к делу почти сразу же, едва секретарша успела подать кофе в фарфоровых чашечках Ост-Индской компании. Менчу подсластила кофе сахарином, Хулия выпила свой, крепкий и очень горячий, без сахара, быстрыми маленькими глотками. Когда она закурила сигарету — Монтегрифо сделал заведомо бесполезную попытку подать ей огня, протянув руку с золотой зажигалкой через разделявший их широченный стол, — он уже закончил обрисовывать в общих чертах сложившуюся ситуацию. И про себя Хулия была вынуждена признать, что, ни в чем не отступая от норм самой изысканной учтивости, Монтегрифо не тратил слов и времени на второстепенные моменты.
Он изложил все максимально четко и ясно: «Клэймор» сожалеет, но не может принять условий Менчу относительно равного с фирмой распределения прибыли от продажи ван Гюйса. Одновременно его директор доводит до сведения сеньоры Менчу, что владелец картины, дон… Монтегрифо невозмутимо заглянул в свои записи, дон Мануэль Бельмонте, с ведома своих племянников, решил аннулировать ранее заключенное соглашение с доньей Менчу Роч и передать полномочия по делу с ван Гюйсом фирме «Клэймор и компания».
— Все это, — прибавил он, облокотившись на край стола и соединив кончики пальцев, — зафиксировано в нотариально заверенном документе, который лежит у него в одном из ящиков.
Сказав это, Монтегрифо скорбно взглянул на Менчу и испустил вздох, каким в свете принято выражать сочувствие.
— Вы хотите сказать… — Менчу была настолько возмущена, что чашечка кофе в ее руках звенела о блюдце, — вы грозитесь отобрать у меня картину?
Монтегрифо посмотрел по очереди на золотые запонки своей рубашки с таким видом, будто они сморозили явную глупость, затем аккуратно подтянул накрахмаленные манжеты.
— Боюсь, мы уже отобрали ее у вас, — произнес он огорченным тоном человека, вынужденного вручать вдове неоплаченные счета ее покойного мужа.
— Хочу уточнить, что ваш первоначально оговоренный процент от продажной цены остается неизменным, за вычетом, естественно, расходов. «Клэймор» не собирается ничего отнимать у вас: только обезопасить себя от навязываемых вами непомерно жестких условий, многоуважаемая сеньора. — Он неторопливо достал из кармана свой серебряный портсигар и положил его на стол. — Мы у себя в «Клэйморе» не усматриваем причин для того, чтобы увеличить ваш процент. Вот и все.
— Ах, вы не усматриваете причин? — Менчу гневно глянула на Хулию, рассчитывая на поддержку в виде возмущенных восклицаний и выражений солидарности. — Причина состоит в том, Монтегрифо, что благодаря исследованию, проведенному нами, — она особо подчеркнула это слово, — цена этой картины возрастет в несколько раз… По-вашему, этого мало?
Монтегрифо чуть повернулся в сторону Хулии, вежливо, одним взглядом давая понять, что ее он никоим образом не считает причастной к этой недостойной торговле. Затем он вновь обратился к Менчу, и глаза его блеснули холодно и сурово.
— В случае, если проведенное вами исследование, — интонация, с которой он произнес слово «вами», не оставляла сомнений относительно его представлений насчет исследовательских талантов Менчу, — будет способствовать увеличению цены картины, автоматически возрастает и причитающаяся вам сумма — в соответствии с тем процентом, о котором мы с вами первоначально условились… — Тут он позволил себе снисходительно улыбнуться, после чего, снова забыв о Менчу, перевел взгляд на Хулию. — Что же касается вас, возникшая ситуация никак не ущемляет ваших интересов: совсем наоборот. «Клэймор», — адресованная ей улыбка яснее ясного говорила о том, кого конкретно в «Клэйморе» он имеет в виду, — считает, что ваше сотрудничество в этом деле исключительно ценно. Так что мы просим вас продолжать работу по реставрации ван Гюйса. Экономическая сторона не должна вас беспокоить ни в малейшей степени.
— А можно узнать, — кроме руки, державшей чашечку и блюдце, у Менчу теперь дрожала еще и нижняя губа, — каким это образом вы оказались столь хорошо осведомлены обо всем, что касается этой картины?.. Может быть, Хулия и немного наивна, но я никак не могу представить, чтобы она сидела с вами при свечах и откровенничала о своей жизни. Или я ошибаюсь?
Это был удар ниже пояса, и Хулия открыла было рот, чтобы возразить, но Монтегрифо успокоил ее движением руки.
— Видите ли, сеньора Роч… Ваша подруга отвергла кое-какие профессиональные предложения, которые я взял на себя смелость сделать ей несколько дней назад. Она изящно замаскировала свой отказ, сославшись на намерение как следует обдумать их. — Он открыл портсигар и выбрал сигарету с тщательностью человека, выполняющего весьма важную операцию. — Подробности о состоянии картины, о скрытой надписи и прочем сочла нужным сообщить мне племянница владельца. Кстати, очень обаятельный человек этот дон Мануэль… И должен сказать, — он щелкнул зажигалкой, закурил и выпустил небольшой клуб дыма, — он с явной неохотой согласился передать нам ведение дел по ван Гюйсу. По-видимому, он человек слова, потому что с удивительной настойчивостью потребовал, чтобы никто, за исключением сеньориты Хулии, не прикасался к картине до самого окончания реставрации… Во всех этих переговорах мне оказался весьма полезным союз — я бы назвал его тактическим — с племянницей дона Мануэля… Что касается сеньора Лапеньи, ее супруга, то тот перестал возражать, как только я упомянул о возможности аванса.
— Еще один Иуда, — выпалила Менчу, словно плюнув в лицо собеседнику. Монтегрифо пожал плечами.
— Думаю, что к нему применимо подобное определение. — Но смягчил это объективное высказывание, прибавив: — Среди других.
— У меня, между прочим, на руках документ, подписанный владельцем картины, — запротестовала Менчу.
— Я знаю. Но это просто ваше соглашение, изложенное на бумаге, но не оформленное юридически, тогда как мой с ним договор заверен нотариусом и племянниками сеньора Бельмонте в качестве свидетелей. Кроме того, он предусматривает разного рода гарантии, в том числе и экономического характера, такие, как внесение нами залога… Если вы позволите мне использовать выражение, которое употребил сеньор Лапенья, подписывая наш документ, против этого не попрешь, многоуважаемая сеньора.
Менчу подалась вперед, и Хулия испугалась, что чашечка кофе, которую она все еще держала в руке, сейчас полетит в Монтегрифо вместе со всем тем, что в ней еще оставалось; однако Менчу, сдержавшись, поставила чашку на стол. Она задыхалась от возмущения, и выражение ярости разом состарило ее лицо, несмотря на заботливо наложенный макияж. От резкого движения юбка у нее задралась, еще больше обнажив ляжки, и Хулия от всей души пожалела, что вынуждена присутствовать при столь неприятной сцене.
— А что будет делать «Клэймор», — срывающимся от бешенства голосом проговорила Менчу, — если я возьму и предложу картину другой фирме?
Монтегрифо рассматривал струйку дыма, поднимающуюся от его сигареты.
— Откровенно говоря, — казалось, он серьезно обдумывал угрозу Менчу, — я посоветовал бы вам не осложнять себе жизнь. Это было бы незаконно.
— Да я могу подать в суд, и вы все на несколько месяцев потонете в бумагах! Вы не сумеете выставить картину на аукцион. Такой вариант не приходил вам в голову?
— Разумеется, приходил. Но в этом случае пострадаете в первую очередь вы сами. — Тут он изобразил вежливую улыбку, как человек, дающий самый лучший совет, на какой только способен. — «Клэймор», как вы, несомненно, догадываетесь, располагает прекрасными адвокатами… Практически, — он помедлил пару секунд, будто сомневаясь, стоит ли продолжать, — вы рискуете потерять все. А это было бы жаль.
Менчу, резким движением рванув вниз юбку, поднялась на ноги.
— Знаешь, что я тебе скажу?.. — Дрожащие от ярости губы с трудом повиновались ей. — Ты самый большой сукин сын, с каким мне приходилось иметь дело!
Монтегрифо и Хулия также встали: она — смущенная и растерянная, он — невозмутимый.
— Я сожалею, что все так получилось, — спокойно произнес он, обращаясь к Хулии. — Я правда сожалею.
— И я тоже. — Хулия взглянула на Менчу, которая в тот момент набрасывала на плечо ремешок сумочки таким решительным движением, словно то был ремень винтовки. — Разве не можем мы все проявить хоть чуточку благоразумия?
Менчу испепелила ее взглядом.
— Вот ты и проявляй, если тебе так симпатичен этот негодяй… А я ухожу из этого разбойничьего притона.
И она выскочила за дверь, оставив ее нараспашку. Быстрый гневный стук ее каблуков отчетливо звучал в коридоре, постепенно затихая. Хулия стояла на месте, пристыженная, в нерешительности, не зная, последовать за подругой или нет. Монтегрифо, встав рядом с ней, пожал плечами.
— Женщина с характером, — проговорил он, с задумчивым видом поднося к губам сигарету. Хулия, еще растерянная, повернулась к нему:
— Она слишком многое связывала с этой картиной… Постарайтесь понять ее.
— Я ее понимаю, — примирительно улыбнулся Монтегрифо. — Но я не терплю, чтобы меня шантажировали.
— Но и вы ведь плели интриги за ее спиной, договаривались с племянниками… Я называю это нечистой игрой.
Улыбка Монтегрифо стала еще шире. В жизни всякое бывает, словно бы хотел сказать он. Потом взглянул на дверь, через которую вышла Менчу.
— Как вы думаете, что она теперь будет делать?
Хулия покачала головой.
— Ничего. Она знает, что проиграла.
Монтегрифо, казалось, задумался.
— Честолюбие, Хулия, — это чувство абсолютно законное, — произнес он через несколько секунд. — И, когда речь идет о честолюбии, единственным грехом является поражение, а победителей, как известно, не судят. — Он снова улыбнулся, на сей раз не ей, а куда-то в пространство. — Сеньора — или сеньорита — Роч пыталась вести игру, которая ей не по плечу… Скажем так, — он выпустил колечко дыма и проследил глазами, как оно поднимается к потолку, — ее честолюбие превышало ее возможности. — Взгляд его стал жестким, и Хулия подумала, что Монтегрифо, наверное, становится опасным противником, когда отбрасывает в сторону свою безукоризненную учтивость. А может, он умеет одновременно быть и учтивым, и опасным. — Надеюсь, она не станет создавать нам новых проблем, потому что за этот грех она понесет соответствующую кару… Вы понимаете, что я имею в виду? А теперь, если вы не против, давайте поговорим о нашей картине.
Бельмонте был дома один и принял Хулию с Муньосом в гостиной. Он сидел в своем кресле на колесах у той стены, где некогда висела «Игра в шахматы». Темное прямоугольное пятно на обоях и одиноко торчащий посреди него ржавый гвоздь придавали обстановке что-то тоскливое и гнетущее, вызывая жалость к этому дому и хозяину. Бельмонте, перехватив взгляды своих гостей, грустно улыбнулся.
— Пока мне не хочется ничего вешать сюда, — пояснил он. — Пока… — Подняв худую, высохшую руку, он сделал ею жест, выражающий покорность судьбе. — Трудно сразу привыкнуть…
— Я понимаю, — с искренней симпатией сказала Хулия.
Старик медленно склонил голову.
— Да. Я знаю, что вы понимаете. — Он взглянул на Муньоса, явно ожидая, что и тот проявит сочувствие, но шахматист молчал, пустыми глазами глядя на пустую стену. — Вы с самого начала показались мне очень умной девушкой. — Он обратился к Муньосу: — Не правда ли, кабальеро?
Муньос медленно перевел взгляд со стены на старика и коротко кивнул, но не произнес ни слова. Возможно, он был поглощен своими мыслями.
Бельмонте посмотрел на Хулию.
— Что касается вашей подруги… — Он помрачнел, явно испытывая неловкость. — Я хотел бы, чтобы вы объяснили ей… Я хочу сказать, у меня не было выбора. Честное слово.
— Я прекрасно понимаю вас, не беспокойтесь. И Менчу тоже поймет.
Лицо инвалида озарилось улыбкой признательности.
— Я буду очень рад, если она поймет. На меня сильно давили… Да и предложение сеньора Монтегрифо оказалось весьма привлекательным. А кроме того, он предложил сделать хорошую рекламу картине, максимально осветить ее историю… — Он погладил свой плохо выбритый подбородок. — Должен сознаться, это тоже подействовало на меня. — Он тихонько вздохнул. — Ну и деньги, конечно…
Хулия указала на продолжавший крутиться проигрыватель:
— Вы всегда ставите Баха или это просто совпадение? В прошлый раз я тоже слышала эту музыку…
— «Приношение»? — Бельмонте, похоже, было приятно услышать это. — Я часто его слушаю. Это такое сложное и хитроумное произведение, что я до сих пор нет-нет да и открываю в нем для себя что-то неожиданное. — Он помедлил, точно вспоминая. — Известно ли вам, что существуют музыкальные темы, в которых будто бы подводится итог всей жизни?.. Это как зеркало, в которое смотришься… Вот, например, это сочинение: одна и та же тема исполняется разными голосами и в разных тональностях. Иногда даже в различном темпе, с нисходящими интервалами, а бывает, как бы с отступлением назад на несколько шагов… — Он наклонился в сторону проигрывателя и прислушался. — Вот, слышите?.. Понимаете? Начинает один голос, ведущий свою тему, затем вступает второй голос, который начинает на четыре тона выше или ниже по сравнению с первым, а первый, в свою очередь, подхватывает другую тему… Каждый голос вступает в какой-то свой, определенный момент — так же, как все происходит в жизни… А когда подключились все голоса, все правила кончаются. — Он широко, но печально улыбнулся собеседникам. — Как видите, полная аналогия со старостью.
Муньос указал на пустую стену.
— Этот одинокий гвоздь, — несколько резко сказал он, — похоже, тоже символизирует многое.
Бельмонте внимательно посмотрел на шахматиста, потом медленно кивнул.
— Это очень верно, — подтвердил он со вздохом. — И знаете что? Иногда я ловлю себя на том, что смотрю на это место, где раньше висела картина, и мне кажется, что я по-прежнему вижу ее. Ее уже нет, но я вижу. После стольких-то лет… — Он приложил палец ко лбу. — У меня вот тут все: персонажи, вещи, все до мельчайших подробностей… Я всегда особенно любил этот пейзаж за окном и выпуклое зеркало слева, в котором отражаются игроки.
— И доска, — уточнил Муньос.
— Да, правда, и доска. Часто, особенно в самом начале, когда моя бедная Ана только получила фламандскую доску в наследство, я на своих шахматах пытался проиграть эту партию…
— Вы играете? — небрежно поинтересовался Муньос.
— Раньше играл. Теперь — практически нет… Но, знаете, мне, честно говоря, ни разу не приходило в голову играть назад… — Он на минуту задумался, постукивая ладонями по коленям. — Играть назад… А это забавно! Известно ли вам, что Бах был большим любителем музыкальных инверсий? В некоторых своих канонах он как будто переворачивает тему, обращает ее вспять, и получается мелодия, которая идет вниз всякий раз, когда оригинал идет вверх… Поначалу это, возможно, производит несколько странное впечатление, но, привыкнув, начинаешь находить все совершенно естественным. В «Приношении» даже есть канон, который исполняется наоборот по отношению к тому, как он написан. — Он взглянул на Хулию. — Кажется, я уже говорил вам, что Иоганн Себастьян был хитрецом и любителем расставлять ловушки. Его произведения полны таких ловушек. Как будто время от времени та или иная нота, модуляция или пауза говорят нам: «Во мне заключено послание, постарайся понять его».
— Как в этой картине, — сказал Муньос.
— Да. С той разницей, что музыка состоит не только из образов, расположения частей или, в данном случае, вибраций воздуха, но и из тех эмоций, которые эти вибрации порождают в мозгу человека — у каждого свои… Вы столкнулись бы с серьезными проблемами, если бы попытались приложить к музыке те методы исследования, которые использовали, разбирая эту шахматную партию… Вам пришлось бы выяснять, какая нота производит тот или иной эмоциональный эффект. Или, точнее, какие сочетания нот… Не кажется ли вам, что это гораздо труднее, чем играть в шахматы?
Муньос несколько секунд обдумывал услышанное.
— Думаю, что нет, — ответил он наконец. — Потому что общие законы логики одинаковы, к чему их ни приложи. Музыка, так же как и шахматы, имеет свои правила. Все дело в том, чтобы, изучив их, вычленить некий символ, ключ. — Он помедлил, подбирая подходящее сравнение. — Как, например, Розеттский камень для египтологов. Когда имеешь этот ключ, все остальное — только вопрос труда, метода. И времени.
Бельмонте насмешливо сощурился.
— Вы так полагаете?.. Вы действительно считаете, что все скрытые послания поддаются расшифровке?.. Что всегда возможно найти точное решение, если руководствоваться системой?
— Я уверен в этом. Ибо существует универсальная система, общие законы, позволяющие доказать то, что доказуемо, отбросить то, что может и должно быть отброшено.
Старик скептически покачал головой.
— Я абсолютно не согласен с вами, вы уж простите. Я считаю, что все эти разделения, классификации, системы, которым мы приписываем вселенский характер, надуманны и произвольны… Нет ни одной, что не содержала бы в себе своего собственного отрицания. Это говорит вам старик, проживший долгую жизнь.
Муньос поерзал в кресле, блуждая глазами по комнате. Похоже, он был не в восторге от направления, которое приняла беседа, однако Хулии показалось, что ему не хочется и менять тему. Она знала: этот человек ничего не говорит просто так, поэтому решила, что, поддерживая этот разговор, он наверняка преследует какую-то цель. Может быть, Бельмонте тоже имеет некое отношение к фигурам, которые он изучает, чтобы найти разгадку тайны.
— Это спорный вопрос, — произнес наконец шахматист. — Вселенная изобилует, например, доказуемыми вещами, и их бесконечное множество: первичные числа, шахматные комбинации…
— Вы действительно верите в это?.. Что все на свете доказуемо? Поверьте мне, человеку, бывшему музыкантом, — старик со спокойным презрением указал на свои ноги, — или остающемуся им, несмотря на превратности судьбы, что никакая система не является полной. И что доказуемость — понятие гораздо менее надежное, чем истина.
— Истина — это как оптимальный ход в шахматах: он существует, но его надо искать. Если располагаешь достаточным временем, он всегда доказуем.
При этих словах Бельмонте лукаво усмехнулся.
— Я бы сказал, что этот идеальный ход — не суть важно, как его назвать, идеальным ходом или просто истиной, — возможно, существует. Но не всегда его можно доказать. И что любая система, пытающаяся сделать это, ограничена и относительна. Забросьте моего ван Гюйса на Марс или на планету X и посмотрите, сумеет ли там кто-нибудь решить вашу задачу. Даже более того: пошлите туда вот эту пластинку, которую сейчас слышите. А для полноты впечатления предварительно разбейте ее на куски. Какое значение будет тогда содержаться в ней?.. А уж коль скоро вы, по-видимому, испытываете склонность к точным наукам, позвольте напомнить, что сумма внутренних углов треугольника в евклидовой геометрии составляет сто восемьдесят градусов, в эллиптической эта цифра больше, в гиперболической — меньше… Дело в том, что не существует единой системы, не существует аксиом. Системы несходны даже внутри системы… Вы любитель решать парадоксы? Парадоксов полны не только музыка и живопись, но и, как я полагаю, шахматы. Вот, посмотрите. — Он протянул руку к столу, взял карандаш и листок бумаги и набросал несколько строк, после чего протянул листок Муньосу. — Пожалуйста, прочтите это.
Муньос прочел вслух:
— «Фраза, которую я сейчас пишу, — та же самая, которую вы сейчас читаете»… — Он удивленно взглянул на Бельмонте: — И что же?
— Подумайте-ка. Я написал эту фразу полторы минуты назад, а вы прочли ее только сорок секунд назад. То есть мое «пишу» и ваше «читаю» относятся к различным моментам. Однако на бумаге первое «сейчас» и второе «сейчас», несомненно, являются одним и тем же моментом. Следовательно, данное высказывание, будучи реальным с одной стороны, с другой стороны недействительно… Или мы выносим за скобки понятие времени?.. Разве это не великолепный пример парадокса?.. Вижу, что на это вам нечего ответить. То же самое происходит с подлинной подоплекой загадок, заключенных в моем ван Гюйсе или в чем угодно другом… Кто или что вам говорит, что ваше решение задачи верно? Ваша интуиция и ваша система? Хорошо. Но какой высшей системой вы располагаете, чтобы доказать, что ваша интуиция и ваша система верны? А какой системой вы можете подтвердить верность этих двух систем?.. Вы шахматист, так что, полагаю, вам покажутся интересными вот эти стихи…
И Бельмонте продекламировал, четко и раздельно выговаривая слова:
Сидящий пред доской с фигурою в руке
Игрок — сказал Омар — сам пленник на доске,
Из клеток светлых дней и тьмы ночей сложенной.
Всевышний направляет руку игрока.
Но кем же движима Всевышнего рука,
Сплетающая нить времен, страстей, агоний?..
— Весь мир — это огромный парадокс, — закончил старик. — И я приглашаю вас доказать обратное. Принимаете вызов?
Взглянув на Муньоса, Хулия заметила, что он пристально смотрит на Бельмонте. Голова шахматиста склонилась к плечу, глаза были тусклы, лицо выражало растерянность и недоумение.
Хулия выпила несколько порций водки с лимоном, и теперь музыка — мягко звучащий джаз, поставленный на минимальную громкость, так что он больше походил на слабый шелест, исходивший из темных углов едва освещенной комнаты, — окружала ее, как нежная ласка, приглушенная, успокаивающая, дарящая внутреннее равновесие и неожиданную ясность мысли. Как будто все — ночь, музыка, тени, пятна неяркого света, даже ощущение удобства и уюта в затылке, покоящемся на валике кожаного дивана, — соединилось в полной гармонии, в которой даже самый маленький из расположенных вокруг предметов, даже самая смутная мысль находили себе четко определенное место в мозгу или в пространстве, укладываясь с геометрической точностью в восприятии и сознании.
Ничто, даже самые мрачные воспоминания не могли сейчас разрушить покоя, царившего в душе девушки. Впервые за последнее время она испытывала это ощущение равновесия и отдавалась ему целиком и полностью. Даже телефонный звонок, исполненный безмолвной угрозы, к чему она уже привыкла, не сумел бы разбить этих магических чар. И, лежа с закрытыми глазами, чуть покачивая головой в такт музыке, Хулия улыбнулась себе самой. В такие минуты, как эта, было очень просто жить с собой в мире.
Она лениво приоткрыла глаза. В полумраке улыбнулось ей навстречу ярко раскрашенное лицо готической мадонны, заглядевшейся куда-то в глубь минувших веков. На запачканном краской ширазском ковре, прислоненная к ножке стола, стояла картина в овальной раме, с наполовину снятым лаком — романтический андалусский пейзаж, мирный, навевающий легкую грусть: спокойно текущая река где-нибудь в окрестностях Севильи, берега, заросшие пышной зеленью, лодка и в отдалении — небольшая рощица. А в самом центре комнаты, битком набитой резными деревянными шкатулками, рамами, бронзовыми статуэтками, тюбиками с краской, флаконами с растворителем, картинами, висящими на стенах и стоящими на полу, книгами по искусству, пластинками, керамикой (в углу на столике виднелась наполовину отреставрированная фигура Христа), одним словом, посреди всего этого, в некоем странном, случайном, но сразу бросающемся в глаза пересечении линий и перспектив возвышалась фламандская доска, доминируя над кажущимся беспорядком студии, так напоминавшим обстановку аукциона или антикварного магазина. Приглушенный свет, падавший из прихожей, ложился на картину узким прямоугольником, и этого было довольно для того, чтобы Хулия со своего места могла видеть ее достаточно отчетливо, хотя и сквозь дымку обманчивой светотени. Девушка лежала, одетая только в черный шерстяной свитер, свободный и длинный — немного выше колен, закинув одну на другую голые босые ноги. В потолочное окно мелко постукивал дождь, но в комнате было не холодно благодаря включенным радиаторам.
Не отрывая глаз от картины, Хулия протянула руку, на ощупь ища пачку сигарет, лежавшую на ковре, рядом со стаканом и бутылкой из гравированного стекла. Найдя то, что искала, она положила пачку себе на живот, медленно вытянула одну сигарету, сунула ее в рот, но так и не зажгла. В этот момент ей не нужно было даже курить.
Золотые буквы недавно открытой надписи поблескивали в полумраке. То была трудная, скрупулезная работа, прерывавшаяся буквально каждые несколько минут: нужно было сфотографировать весь процесс, фазу за фазой. Но понемногу из-под слоя медной зелени, смешанной со смолой, все ярче выступал аурипигмент готических букв, впервые открывавшихся взору с тех пор, как пятьсот лет назад Питер ван Гюйс закрасил их, чтобы еще надежнее сокрыть тайну.
И вот теперь надпись была видна целиком: Quis necavit equitem. Хулия предпочла бы оставить все как есть, поскольку для подтверждения существования надписи хватило бы и рентгеновских снимков, однако Пако Монтегрифо настоял на ее раскрытии: по его словам, это подогревало интерес клиентов к картине. В скором времени фламандская доска должна была предстать перед глазами аукционистов, коллекционеров, историков… Навсегда кончалось ее скромное существование в четырех стенах (если не считать недолгого периода в музее Прадо). Еще немного — и вокруг нее закипят споры, о ней будут писать статьи, научные диссертации, специальные материалы, как тот, что уже почти написан Хулией… Даже сам автор, старый фламандский художник, не мог себе представить, что его творение ожидает подобная слава. Что же до Фердинанда Альтенхоффена, то, донесись эхо этой славы до того бельгийского или французского монастыря, где, наверное, покоятся его кости, они, без сомнения, заплясали бы от радости под своей пыльной плитой. В конце концов, его память теперь должным образом реабилитирована. Специалистам придется заново переписать пару строк в учебниках истории.
Хулия всмотрелась в картину. Почти весь верхний слой окислившегося лака был уже снят, а вместе с ним исчезла и желтизна, приглушавшая первоначальные цвета и оттенки. Теперь, без тусклого лака и с ярко сияющей надписью, картина точно светилась в полумраке сочной живостью красок и тонкостью полутонов. Контуры фигур были невероятно четки и чисты, и все в этой домашней — как ни странно, домашней, бытовой, подумала Хулия, — сценке было так гармонично, настолько красноречиво повествовало о стиле и обычаях той эпохи, что, несомненно, цена фламандской доски на аукционе должна достигнуть астрономических высот.
Домашняя бытовая сценка: именно так определялся жанр картины. И ничто в ней не наводило на мысль о безмолвной драме, разыгравшейся между этими двумя важными рыцарями, играющими в шахматы, и дамой в черном, с опущенными глазами, тихо читающей у стрельчатого окна. О драме, гнездящейся в глубине этой почти идиллической сценки, подобно тому, как глубоко в земле под прекрасным цветком прячется его безобразный, скрюченный корень.
Хулия в очередной раз вглядывалась в профиль Роже Аррасского, склонившегося над доской, поглощенного этой партией, ставкой в которой была его жизнь и во время которой, по сути дела, он был уже мертв. В своих доспехах он выглядел тем же воином, каким был когда-то. Может быть, вот в этих же самых латах, а может, в других, потемневших от долгой службы, тех самых, в которых изобразил его старый живописец скачущим бок о бок с дьяволом, он сопровождал ее в новый дом, к брачному ложу, предписанному ей интересами государства. Хулия увидела ясно, как наяву, Беатрису, еще юную девушку, моложе, чем на картине, без этих горьких складок у рта; увидела, как она выглядывает из окошка портшеза, как под приглушенное хихиканье няньки-наперсницы, путешествующей вместе с ней, чуть раздвигает занавески, чтобы бросить восхищенный взгляд на блестящего рыцаря, чья слава достигла бургундского двора раньше, чем он сам, на ближайшего друга ее будущего мужа, на этого молодого человека, который после сражений с английским львом под лилиями французских знамен обрел мир и покой рядом с другом своего детства. И увидела, как широко раскрытые голубые глаза юной герцогини на миг встретились со спокойными усталыми глазами рыцаря.
Не может быть, чтобы между ними никогда не было ничего, кроме этого взгляда. Сама не зная почему, наверное, по какой-то прихоти воображения — как будто часы, проведенные в работе над картиной, таинственной нитью связали ее с этим кусочком прошлого — Хулия смотрела на изображенную ван Гюйсом сцену так, словно сама прожила ее, рядом с этими людьми, испытав вместе с ними все, что было им послано судьбой и историей. В круглом зеркале на нарисованной стене, отражавшем двоих играющих, отражалась и она, подобно тому, как в «Менинах» виднеются в зеркале образы короля и королевы, глядящих — из картины или внутрь нее? — на сцену, изображенную Веласкесом, или в «Семействе Арнольфини» зеркало отражает присутствие и пристальный, все подмечающий взгляд ван Эйка.
Хулия улыбнулась в темноте и решила наконец зажечь сигарету. Пламя спички на мгновение ослепило ее, заслонив собой картину, потом мало-помалу глазная сетчатка снова начала воспринимать всю сцену, персонажей, цвета. Теперь Хулия была уверена: она сама находилась там — всегда, с самого начала, с той самой секунды, как в голове ван Гюйса возник зрительный образ «Игры в шахматы». Еще до того, как старый фламандец начал смешивать карбонат кальция и костный клей, чтобы загрунтовать доску под будущую картину.
Беатриса, герцогиня Остенбургская. Звуки мандолины, на которой играет какой-то паж у стены, только добавляют печали ее взгляду, обращенному к книге. Она вспоминает детство и юность, проведенные в Бургундии, свои надежды, свои мечты. В окне, обрамляющем чистейшую голубизну фламандского неба, виднеется каменная капитель с изображением святого Георгия, пронзающего копьем змея. Тело поверженного чудовища кольцами извивается под копытами коня, однако от беспощадного взгляда художника, наблюдающего эту сцену, — а также и от взгляда Хулии, наблюдающей за художником, — не укрылось, что время унесло с собой верхний конец копья и что на месте правой ноги святого, несомненно обутой когда-то в сапог с острой шпорой, торчит бесформенный обрубок. Одним словом, с мерзким змеем расправляется святой Георгий, наполовину разоруженный и хромой, с каменным щитом, изгрызенным ветрами и дождями. Но, может быть, именно поэтому Хулия испытывает какое-то теплое чувство к этому рыцарю, странным образом напоминающему ей героическую фигурку одноногого оловянного солдатика.
Беатриса Остенбургская — которая, несмотря на замужество, по своему происхождению и голосу крови никогда не переставала быть Бургундской, — читает. Читает любопытную книгу в кожаном переплете, украшенном серебряными гвоздиками, с шелковой лентой в качестве закладки и великолепно расписанными заглавными буквами, каждая из которых представляет собой многоцветную миниатюру: книгу, озаглавленную «Поэма о розе и рыцаре». На ней не указано имя автора, однако всем известно, что она была написана почти десять лет назад при дворе Карла Валуа, короля Франции, остенбургским рыцарем по имени Роже Аррасский.
В саду госпожи моей светлой
Росою осыпаны розы.
Каплет она на рассвете
С их лепестков, точно слезы.
А завтра, на поле боя,
Тою же влагой жемчужной
Она мое сердце омоет,
И очи мои, и оружье…
Временами она поднимает от книги голубые глаза, наполненные синевой фламандского неба, чтобы взглянуть на двух мужчин, играющих в шахматы за столом. Ее супруг размышляет, оперевшись на стол левым локтем, а пальцы его рассеянно поигрывают орденом Золотого руна, присланным ему в качестве свадебного подарка дядей будущей жены, Филиппом Добрым, с тех пор он носит его на шее, на тяжелой золотой цепи. Фердинанд Остенбургский колеблется, протягивает руку к фигуре, прикасается к ней, но отнимает руку и бросает извиняющийся взгляд на Роже Аррасского, спокойно, с учтивой улыбкой наблюдающего за ним. «Раз прикоснулись — надо ходить, монсеньор». В его негромких словах звучит дружеская ирония, и Фердинанд Остенбургский, слегка пристыженный, пожимает плечами и делает ход той же фигурой, потому что знает: его соперник в игре — больше чем просто придворный, это друг, самый близкий, какой у него есть. И он откидывается на спинку кресла, испытывая, несмотря на все проблемы, смутное ощущение счастья: все-таки хорошо иметь рядом человека, иногда напоминающего, что и для герцогов существуют определенные правила.
Звуки мандолины плывут над садом и достигают другого окна, которое не видно отсюда. За ним Питер ван Гюйс, придворный живописец, трудится над доской из трех дубовых плашек, которые его помощник только что промазал клеем. Старый мастер пока не уверен, для чего он использует эту доску. Может, для картины на религиозную тему, что давненько уже вертится у него в голове: Дева Мария, юная, почти девочка, льет кровавые слезы, с болью глядя на свои пустые руки, сложенные так, словно они обнимают ребенка. Но, подумав хорошенько, ван Гюйс качает головой и сокрушенно вздыхает. Он знает, что никогда не напишет этой картины. Никто не поймет ее так, как должно, а ему в свое время уже приходилось иметь дело с инквизицией; его старое тело больше не выдержит пыток. Ногтями с въевшейся краской он почесывает лысину под шерстяной шапочкой. Стареет он, стареет и знает это: маловато стало приходить конкретных идей — все больше смутные призраки, порожденные воображением. Чтобы отогнать их, он на мгновение закрывает утомленные глаза и, снова открыв их, всматривается в доску в ожидании идеи, которая сумеет оживить ее. В саду звучит мандолина: не иначе как влюбленный паж изливает свою тоску. Живописец улыбается про себя и, окунув кисть в глиняный горшок, продолжает тонкими слоями накладывать грунтовку — сверху вниз, по направлению волокон древесины. Время от времени он смотрит в окно, наполняя глаза светом, и мысленно благодарит теплый солнечный луч, который, косо проникая в комнату, согревает его старые кости.
Роже Аррасский что-то негромко сказал, и герцог смеется, довольный, так как только что отыграл у него коня. А Беатрисе Остенбургской — или Бургундской — музыка кажется невыносимо печальной. И она уже готова послать одну из своих камеристок к пажу с приказом замолчать, но не делает этого, ибо улавливает в грустных нотах точное эхо той тоски, что живет в ее собственном сердце. Сливается с музыкой тихий разговор двух мужчин, играющих в шахматы, а у нее, Беатрисы Остенбургской, изнывает душа от красоты строк, которых касаются ее пальцы. И в ее голубых глазах каплями росы — той самой, что омывает лепестки роз и латы рыцаря, — мерцают слезы, когда, подняв глаза, она встречается со взглядом Хулии, молча наблюдающей за ней из полумрака. Она думает, что взгляд этой темноглазой, похожей на жительниц южных стран девушки, напоминающей ей портреты, привозимые из Италии, — это всего лишь отражение ее собственного пристального и горестного взгляда на затуманенной поверхности далекого зеркала. Тогда Беатрисе Остенбургской — или Бургундской — начинает казаться, что она находится не в своей комнате, а по другую сторону темного стекла, и оттуда смотрит на себя саму, сидящую под готической капителью с облупившимся святым Георгием, у окна, обрамляющего кусок неба, чья синева контрастирует с чернотой ее бархатного платья. И она понимает, что никакая исповедь не смоет ее греха.