14. САЛОННЫЕ РАЗГОВОРЫ
— Если я обнаружил его, это потому, что я его искал.
— Как?.. Разве вы надеялись найти его?
— Я решил, что это не столь уж невероятно.
А. Конан Дойль
Свет на лестнице не горел, так что им пришлось подниматься в темноте. Муньос шел впереди, ведя рукой по перилам, чтобы не сбиться с пути. Добравшись до площадки, они остановились и прислушались. Из-за двери не доносилось никакого шума, но под ней, очерчивая порог, тонкой, как нитка, полоской пробивался свет. Хулия не видела в темноте выражения лица своего спутника, но почувствовала, что он смотрит на нее.
— Пути назад у нас нет, — сказала она, отвечая на незаданный вопрос. Единственным ответом ей было спокойное дыхание шахматиста. Тогда она нашла на ощупь кнопку звонка и нажала один раз. Звонок прозвучал и замер, как далекое эхо, в другом конце длинного коридора.
Не сразу, но скоро послышались медленно приближающиеся шаги. Их шум вдруг ненадолго прервался, затем возобновился — все медленнее, все ближе, пока не смолк у самой двери. Замок отпирали бесконечно долго. Наконец дверь открылась, бросив на пришедших прямоугольник света, на мгновение ослепившего их. Потом Хулия увидела знакомый силуэт, мягко обрисовывающийся против света, и подумала: я вправду не хочу этой победы.
Он отступил на шаг, пропуская их в квартиру. Похоже, неожиданный визит не встревожил его: он только слегка, светски вежливо удивился, выразив это лишь несколько недоуменной улыбкой, которую Хулия уловила на его губах, когда он закрывал дверь за вошедшими. На вешалке — тяжелом сооружении из орехового дерева и бронзы времен короля Эдуарда — висели еще мокрые плащ, шляпа и зонт, с которых каплями стекала вода.
Он повел их в салон по длинному коридору с высоким, дивной красоты лепным потолком и стенами, представлявшими собой небольшую галерею севильской пейзажной живописи девятнадцатого века. Когда он шел впереди них по коридору, временами оборачиваясь и делая приглашающий жест внимательного хозяина, Хулия попыталась — безуспешно — отыскать в нем хоть какую-нибудь черту, выдающую присутствие того, другого, который (теперь она знала) прятался где-то и незримо витал между ними, как призрак, и существование которого, что бы ни случилось в дальнейшем, невозможно было дольше игнорировать. И все-таки, несмотря ни на что, хотя свет понимания проникал все глубже в самые сокровенные уголки ее сомнения, хотя факты, как идеально подогнанные кусочки мозаики, уже складывались в общую картину, проецирующую на образы «Игры в шахматы» тени и свет другой трагедии, других трагедий, накладывающихся на ту, что была запечатлена в символах фламандской доски… Несмотря на все это, несмотря на острую боль, понемногу вытесняющую из ее чувств первоначальное состояние оцепенения, Хулия еще не могла, еще была неспособна ненавидеть человека, шедшего впереди нее по коридору, полуобернув к ней учтиво и доброжелательно улыбающееся лицо, элегантного даже дома, наедине с самим собой: халат из синего шелка, брюки безупречного покроя, изящно завязанный платок под расстегнутым воротом рубашки, серебряные волосы, слегка вьющиеся на затылке и на висках, приподнятые брови, придающие лицу выражение надменности, смягченное, как всегда в присутствии Хулии, мягкой грустноватой улыбкой, таящейся в уголках тонких бледных губ.
Никто из троих не произнес ни слова, пока они не дошли до салона — просторной комнаты с высоким потолком, украшенным классическими сценами (Хулия всегда — до сегодняшнего вечера — особенно любила ту, где Гектор в сверкающем шлеме прощался с Андромахой и их сыном). Здесь, среди этих стен, увешанных коврами и картинами, хранились самые драгоценные сокровища антиквара: те, которые он подбирал для себя на протяжении всей жизни, никогда не выставляя их на продажу, сколь бы велика ни была предлагаемая за них цена. Хулия знала их все, как свои собственные, даже лучше, чем вещи родительского дома, где прошло все ее детство, или те, что находились в ее квартире: обтянутый шелком диван в стиле ампир, на который Муньос, стоявший с каменным лицом, засунув руки в карманы плаща, не решался сесть, несмотря на приглашающий жест Сесара; бронзовую статуэтку работы Штайнера — фехтовальщика, гордо и бесстрашно, с высокомерно вздернутым подбородком озирающего комнату со своего высокого пьедестала (он стоял на письменном столе Сесара голландской работы конца восемнадцатого века; сколько Хулия помнила себя, антиквар всегда за этим столом писал письма и просматривал полученную корреспонденцию); угловой застекленный шкафчик эпохи Георга IV с великолепной коллекцией чеканного серебра, которое Сесар собственноручно начищал раз в месяц; его любимые картины мастеров, отмеченных печатью Божией: «Портрет молодой дамы», предположительно кисти Лоренцо Лотто, очаровательное «Благовещение» Хуана де Сореды, мощного «Марса» Луки Джордано, меланхолический «Вечер» Томаса Гейнсборо… И коллекцию английского фарфора, и ковры — настенные и напольные, и веера: вещи, заботливо и тщательно подобранные Сесаром, различных стилей, эпох и происхождения, но составляющие изумительную, совершенную коллекцию, отражающую личность, характер и эстетические вкусы владельца до такой степени, что, казалось, частичка его самого жила в каждом из этих предметов. Здесь не хватало только маленького фарфорового трио работы Бустелли — Лусинды, Октавио и Скарамуччи, персонажей комедии дель арте, — стоявшего в антикварном магазине Сесара, на первом этаже, в своей стеклянной витрине.
Муньос так и остался стоять, молчаливый и внешне спокойный, но что-то в нем — может быть, то, как он стоял на ковре, чуть расставив ноги, или немного отведенные в стороны локти рук, по-прежнему лежащих в карманах плаща, — указывало, что он настороже, что готов встретить неожиданное лицом к лицу. Сесар, в свою очередь, смотрел на него с бесстрастным вежливым интересом, лишь временами на мгновение переводя взгляд на Хулию, как будто она находилась у себя дома, а Муньос — в общем-то, единственный чужак в этих стенах — должен был объяснить причину своего появления в этот поздний, уже ночной, час. Хулия, знавшая Сесара, как саму себя (она тут же мысленно поправилась: до этого вечера она думала, что знает его, как саму себя), чувствовала, что антиквар в первую же минуту, едва открыв им дверь, понял, что они не просто пришли к своему третьему товарищу по приключениям. За его дружеской снисходительностью, за его улыбкой, за невинным выражением его чистых голубых глаз девушка угадывала чуткое внимание, окрашенное любопытством и чуть насмешливым ожиданием: такое же, с каким много лет назад, держа ее на коленях, он ждал, когда она произнесет волшебные слова — ответы на детские загадки, которые она так любила и которые он с явным удовольствием загадывал ей: «Золота блеск и серебряный звон…» или «Сперва ходил на четырех, потом на двух, потом на трех…». И самую прекрасную из всех: «Трубадур влюбленный ведает секрет: имя дамы и ее наряда цвет…»
И все-таки Сесар смотрел на Муньоса. В этот странный вечер, в этой комнате, освещенной мягким светом английской лампы с пергаментным экраном, размывающим четкость контуров и теней, он лишь изредка оборачивался к девушке. Не потому, что избегал ее взгляда: когда их глаза встречались — пусть ненадолго, — он смотрел на нее прямо и открыто, как будто между ними не было никаких тайн. Как будто, как только Муньос скажет то, что собирался сказать, и уйдет, на все, что накопилось между ними двумя — Сесаром и Хулией, — он был готов дать четкий, убедительный, логичный и окончательный ответ. Может быть, то был бы великий ответ на все вопросы, которыми задавалась Хулия за все годы своей жизни. Но было слишком поздно, и впервые Хулия не испытывала ни малейшего желания слушать. Все ее любопытство было удовлетворено там, перед «Триумфом смерти» Брейгеля-старшего. И больше ей не был нужен никто — даже он. Все это произошло до того, как Муньос открыл перед ней старую подшивку шахматного еженедельника и указал на один из снимков, поэтому оно не имело никакого отношения к ее появлению в этот вечер в доме Сесара. Ее привело сюда любопытство сугубо формального свойства. Эстетического, как выразился бы сам Сесар. Она должна была присутствовать здесь: она, одновременно героиня, хор, актриса и зритель самой захватывающей из классических трагедий — все были тут: Эдип, Орест, Медея и остальные старые друзья, — которую никто никогда не играл перед ней. В конце концов, представление давалось в ее честь.
Все это выходило за рамки реального до такой степени, что Хулия, закурив сигарету, уселась на диван, закинув ногу на ногу, а руку — на спинку. Перед ней стояли двое мужчин, занимая относительно окружающей обстановки и друг друга примерно такое же положение, как персонажи исчезнувшей фламандской доски. Слева — Муньос, стоящий на самом краешке старинного пакистанского ковра, неяркость поблекших от времени рыжевато-охряных тонов которого лишь подчеркивала его красоту. Шахматист — теперь их обоих можно называть так, подумала девушка с каким-то странным удовлетворением, — так и не снявший плаща, смотрел на антиквара, чуть склонив голову к плечу, с тем своим шерлок-холмсовским видом, который придавал ему некое особое, своеобразное достоинство и в котором столь важную роль играло выражение его усталых глаз, сосредоточенных на созерцании противника. Однако во взгляде Муньоса не было самодовольства, свойственного победителям. Не было и неприязни, не было даже опасливости, вполне оправданной при данных обстоятельствах. Было напряжение — в глазах и в том, как резко очертились желваки по бокам его костлявой нижней челюсти, но это, рассудила Хулия, было связано скорее с тем, что сейчас он изучал физический облик своего соперника после того, как столько времени ему приходилось иметь с ним дело лишь мысленно. Несомненно, сейчас он перебирал в памяти прежние ошибки, восстанавливал сделанные ходы, сопоставлял предполагаемые и реализованные намерения. На лице шахматиста было упрямое и отсутствующее выражение игрока, который, доведя партию до конца с помощью блестящих маневров, по-настоящему заинтересован только в одном: понять, каким образом противник ухитрился отыграть у него ничтожную пешку, находившуюся на какой-то забытой, не имевшей никакого значения клетке.
Сесар стоял справа. Со своими серебряными волосами, в шелковом халате, он напоминал кого-то из элегантных персонажей комедий начала века: спокойный, исполненный достоинства, уверенный в себе, сознающий, что ковер, на котором стоит его собеседник, был соткан двести лет назад и что он принадлежит ему. Хулия увидела, как он опускает руку в карман халата, достает пачку сигарет с позолоченным фильтром и вставляет одну из них в резной мундштук слоновой кости. Эта сцена была слишком необычной, чтобы не запомнить ее на долгие годы: старинные произведения искусства, потемневшие от времени или тускло поблескивающие, потолок с изображениями стройных фигур классических героев, старый денди, изящный, подчеркнуто элегантный, и худой, бедно одетый человек в мятом плаще, лицом к лицу, молча глядящие друг на друга, точно в ожидании, что кто-нибудь — возможно, суфлер, спрятанный в каком-то из старинных предметов обстановки, — подаст первые слова реплики, чтобы можно было начать последний акт. С того момента, как Хулия разглядела знакомые черты в лице юноши, смотревшего в объектив фотоаппарата со всей серьезностью своих пятнадцати или шестнадцати лет, она предвидела, что эта часть представления будет более или менее такой. Все это напоминало то любопытное ощущение, которое именуют deja vu. Ей уже был известен финал, и не хватало только мажордома в полосатом жилете, объявляющего, что ужин подан, для того чтобы все приобрело характер откровенного гротеска. Она взглянула на обоих своих любимых персонажей и поднесла к губам сигарету, стараясь вспомнить. Какой, однако, удобный диван у Сесара, мелькнуло параллельно у нее в голове: мягкий, располагающий к лени, приглашающий расслабиться; никакое театральное кресло и в подметки ему не годится. Да. Воспоминание снова вернулось — на этот раз с легкостью, и оказалось совсем недавним. Она уже успела заглянуть в этот сценарий. Это было всего несколько часов назад, в зале номер двенадцать музея Прадо. Полотно Брейгеля, этот грохот литавр, под который смертоносное дыхание неизбежного сметает на своем пути все до последней растущей на Земле травинки, превращаясь в один, единый, гигантский заключительный смерч, в раскатистый хохот какого-то пьяного бога, давящегося своей олимпийской отрыжкой там, за почерневшими холмами, дымящимися руинами и пламенем пожаров. Другой фламандец — Питер ван Гюйс, старый живописец Остенбургского двора, тоже объяснил это: по-своему, возможно, более тонко и мягко, более косвенно, чем грубый и прямой Брейгель, но с тем же намерением; в конце концов, все на свете картины — это всего лишь картины одной и той же картины, так же, как все на свете зеркала — это всего лишь отражения одного и того же отражения, и все на свете смерти — это смерти одной и той же Смерти:
«Все сущее — это шахматная доска, составленная из клеток дней и ночей, на которой Судьба играет людьми, как фигурами».
Хулия прошептала эту фразу про себя, не вслух, глядя на Сесара и Муньоса. Все было в порядке, так что можно было начинать. Слушайте, слушайте, слушайте. Желтоватый свет английской лампы охватывал обоих персонажей золотистым конусом. Антиквар наклонил голову и зажег сигарету, а Хулия как раз в этот момент отняла от губ свою. Как будто это было сигналом к началу диалога, Муньос медленно кивнул, хотя никто еще не произнес ни слова. Затем он сказал:
— Надеюсь, Сесар, что у вас в доме найдется шахматная доска.
Отнюдь не блестяще, признала про себя девушка. Даже совсем не то, что нужно. Воображаемый сценарист наверняка вложил бы в уста Муньоса более подходящие слова; но, огорченно сказала она себе, автор этой трагикомедии, в конце концов, такая же посредственность, как и созданный им самим мир. Нельзя требовать, чтобы фарс превосходил по талантливости, глупости или развращенности своего собственного автора.
— Не думаю, чтобы нам была нужна доска, — ответил Сесар, и это несколько улучшило диалог. Благодаря не словам, которые также не представляли собой ничего выдающегося, а тону, каким они были сказаны. Тон оказался верным — в особенности тот оттенок досады или скуки, каким антиквар сумел окрасить свою реплику: нечто весьма характерное для него, как будто он наблюдал все происходящее, сидя на садовом скамейке — такой железной, словно кружевной, выкрашенной белой краской, — со стаканом очень сухого мартини в руке, предаваясь отстраненному созерцанию. Сесар был столь же утонченным в своих декадентских позах, сколь мог быть в своем гомосексуализме или в своей порочности, и Хулия, любившая его также и за это, сумела оценить по достоинству его поведение в данных обстоятельствах — верное, точное, настолько совершенное во всех своих оттенках, что она, восхищенная, откинулась на спинку дивана, глядя на антиквара сквозь завитки сигаретного дыма. Потому что самым очаровательным было то, что этот человек обманывал ее в течение двадцати лет. Однако, чтобы оставаться до конца справедливой, ей следовало признать, что, в конце-то концов, виновником этого обмана был не он, а она сама. В Сесаре ничто не изменилось: сознавала это Хулия или нет, он всегда был — не мог не быть — самим собой. И вот теперь он стоял тут, спокойно куря сигарету и — Хулия отчетливо поняла это — не испытывая абсолютно никаких угрызений совести или беспокойства из-за того, что он сделал. Он стоял — позировал, — внешне такой же изысканный и корректный, как если бы Хулия слушала из его уст прелестные истории о влюбленных или воинах. Казалось, он в любой момент может заговорить о долговязом Джоне Сильвере, Вэнди, Лагардере или сэре Кеннете — Победителе леопардов, и девушка нисколько не удивилась бы этому. Однако все же именно он оставил Альваро под струей душа, это он засунул Менчу между ног бутылку джина… Хулия медленно вдохнула сигаретный дым и прикрыла глаза, смакуя собственную горечь. Если он тот же самый, что и всегда, сказала она себе, а совершенно очевидно, что это так, значит, это изменилась я. Поэтому сегодня я вижу его иначе, другими глазами, вижу негодяя, комедианта и убийцу. И все-таки я сижу здесь, зачарованная, и опять жду его слов. Через несколько секунд, вместо какого-нибудь приключения в Карибском море, он начнет рассказывать мне, что все это он сделал ради меня, или что-нибудь в том же роде. И я буду слушать его, потому что, помимо всего прочего, эта история превосходит любую из прежних историй Сесара. Превосходит по воображению и ужасу.
Сняв руку со спинки дивана, она подалась вперед и даже рот приоткрыла, поглощенная тем, что происходило перед ее глазами; она не собиралась упускать ни малейшей подробности. И это ее движение, казалось, послужило сигналом к возобновлению диалога. Муньос, с засунутыми в карманы плаща руками и свешенной набок головой, смотрел на Сесара.
— Избавьте меня от одного сомнения, — сказал он. — После того, как черный слон съедает белую пешку на а6, белые решают двинуть своего короля с d4 на е5, обнаруживая угрозу шаха черному королю со стороны белой королевы… Как сейчас следует ходить черным?
В глазах антиквара искрой мелькнула усмешка, казалось, они улыбались сами по себе, независимо от невозмутимого выражения всего лица.
— Не знаю, — ответил он после секундной запинки. — Ведь это вы у нас гроссмейстер, дорогой мой. Вам виднее.
Муньос сделал неопределенный жест, точно отстраняя от себя титул гроссмейстера, титул, которым Сесар впервые назвал его.
— И все-таки, — произнес он медленно, растягивая слова, — я настоятельно прошу вас высказать свое авторитетное мнение.
Усмешка, которая до этого поблескивала только в глазах антиквара, добралась наконец и до его губ.
— В таком случае я прикрыл бы черного короля, переведя слона на с4… — Он учтиво наклонил голову в сторону шахматиста. — Как вам кажется, это подходящий ход при данных обстоятельствах?
— Я съем вашего слона, — почти грубо ответил Муньос. — Моим белым слоном, стоящим на d3. После чего вы мне поставите шах конем на d7.
— Я ничего не собираюсь вам устраивать, друг мой. — Антиквар спокойно выдержал его взгляд. — Не знаю, о чем это вы. А кроме того, сейчас немного поздновато для того, чтобы заниматься загадыванием и разгадыванием загадок.
Муньос упрямо сдвинул брови.
— Вы мне поставите шах на d7, — настойчиво повторил он. — Бросьте эти ваши истории и вдумайтесь получше в то, что у вас на доске.
— Чего ради?
— Да ради того, что у вас остается очень мало вариантов… Я уйду от этого шаха, уведя белого короля на d6.
Услышав это, Сесар вздохнул, и его голубые глаза, казавшиеся в этот момент, в неярком освещении комнаты, поразительно светлыми, почти бесцветными, остановились на Хулии. Потом, сунув в зубы мундштук, антиквар дважды кивнул с видом легкого огорчения.
— Тогда, как мне это ни неприятно, — произнес он, и, похоже, его огорчение было искренним, — я буду вынужден съесть второго белого коня — того, что стоит на b1. — Слегка разведя руками, он взглянул на собеседника: — Жаль, не правда ли?
— Да. Особенно с точки зрения коня… — Муньос, прикусив нижнюю губу, вонзил в него вопрошающий взгляд. — А чем вы собираетесь съесть его: ладьей или ферзем?
— Конечно, ферзем. — Сесар выглядел обиженным. — Ведь существуют определенные правила… — Не договорив, он закончил фразу жестом правой руки. Тонкой, бледной руки, на тыльной стороне которой просвечивали голубоватые выпуклости вен и которая — Хулия теперь знала это — с такой же естественностью могла убить; может быть, ее смертоносный размах начинался с того же изящного движения, какое сейчас Сесар проделал ею в воздухе.
И тут — впервые за все время, что они находились в доме Сесара, — по губам Муньоса скользнула та далекая, неопределенная улыбка, которая никогда ничего не означала и была связана скорее с его странными математическими размышлениями, нежели с окружавшей действительностью.
— Я бы на вашем месте пошел ферзем на с2, но сейчас это уже не имеет значения… — тихо сказал он. — Мне только хотелось бы знать, каким образом вы собирались убить меня.
— Не говорите чепухи, — с искренним возмущением в голосе возразил антиквар. Потом, будто взывая к корректности шахматиста, повел рукой в сторону дивана, где сидела Хулия, однако не взглянув на нее. — Сеньорита…
— На данном этапе, — ответил Муньос все с той же смутной улыбкой в уголках рта, — сеньорита, полагаю, испытывает не меньшее любопытство, чем я. Но вы не ответили на мой вопрос… Вы собирались прибегнуть к своей прежней тактике — удару по горлу или в затылок — или же приберегали для меня развязку более классического характера? Я имею в виду яд, кинжал или что-нибудь другое в том же роде… Как вы назвали бы это? — Он на мгновение поднял глаза к расписному потолку, ища там подходящее слово. — Ах, да. Что-нибудь в венецианском стиле.
— Я бы сказал: во флорентийском, — поправил любивший точность во всем Сесар, не скрывая, однако, известной доли восхищения. — Но я не знал, что вы способны иронизировать над подобными вещами.
— А я и не способен, — ответил шахматист. — Абсолютно не способен… — Он перевел взгляд на Хулию, затем снова на Сесара и вытянул вперед указательный палец. — Вот оно, все тут: слон, занимающий доверенное место рядом с королем и королевой. Или, выражаясь более романтично и по-английски, bishop, епископ-интриган. Великий визирь-предатель, плетущий в тени свои интриги, потому что на самом деле это переодетая Черная королева…
— Что за прелестная история, — насмешливо заметил Сесар, медленно и беззвучно аплодируя своими изящными ладонями. — Однако вы так и не сказали мне, как поведут себя белые после потери коня… Честно говоря, дорогой мой, мне не терпится узнать это.
— Слон на d3, шах, и черные проигрывают партию.
— Так просто? Я беспокоюсь за вас, друг мой.
— Да, так просто.
Сесар немного подумал, затем, вынув из мундштука то, что оставалось от сигареты, положил окурок в пепельницу, предварительно аккуратно стряхнув еще тлеющий пепел.
— Это интересно, — проговорил он, поднимая вверх мундштук, как поднимают указательный палец, прося небольшого перерыва. Потом медленно, чтобы не встревожить понапрасну Муньоса, приблизился к английскому ломберному столику, стоявшему возле дивана, справа от Хулии, и, повернув серебряный ключик в замке ящика, отделанного лимонным деревом, достал желтоватые, потемневшие от времени и употребления старинные шахматные фигуры из слоновой кости, которых Хулия никогда не видела прежде.
— Это интересно, — повторил он, извлекая вслед за ними доску и своими тонкими пальцами с тщательно отполированными ногтями расставляя на ней фигуры. — Значит, ситуация у нас такая:
— Точно, — подтвердил Муньос, смотревший на доску издали, не подходя ближе. — Белый слон, уйдя с с4 на d3, делает возможным двойной шах: белой королевой черному королю и этим самым слоном — черной королеве. Королю ничего не остается, кроме как сбежать с а4 на b3 и предоставить черную королеву ее участи… Белая же королева устроит ему еще один шах — на с4, заставляя вражеского короля отступить еще ниже, прежде чем белый слон прикончит черную королеву.
— Этого слона съест черная ладья.
— Да. Но это уже не важно. Без королевы песенка черных спета. А кроме того, после исчезновения с доски этой фигуры партия теряет смысл.
— Пожалуй, вы правы.
— Да, прав. Исход партии — вернее, того, что от нее осталось, — теперь решает белая пешка, стоящая на d5: взяв черную пешку на с6, она будет продолжать идти вперед, пока не окажется на восьмой линии, и никто не сумеет ей в этом помешать… Это случится через шесть или максимум через девять ходов. — Муньос сунул руку в карман и вытащил листок бумаги, испещренный карандашными пометками. — Например, вот таких: d5:с6 Kd7 — f6 Фс4 — е6 а5 — а4 Фе6: f6 а4 — а3 с3 — с4+ Kpb2 — c1 Фf6 — с3+ Kpc1 — d1 Фс3:а3 Лb1 — c1 Фс3 — b3+ Kpd1: d2 с6 — с7 b6 — b5 с7 — с8… (Черные проигрывают).
Антиквар взял листок с записями, затем спокойно — очень спокойно — перевел глаза на доску, продолжая сжимать в зубах пустой мундштук. Его улыбка была улыбкой человека, принимающего свое поражение, задолго до того предсказанное звездами. Он начал одну за другой передвигать фигуры, пока на доске не сложилась финальная ситуация:
— Должен признать, что выхода действительно нет, — произнес он наконец. — Черные проигрывают.
Взгляд Муньоса поднялся от доски на лицо Сесара.
— Брать второго коня, — заметил шахматист, как всегда, без эмоций, — было ошибкой.
Антиквар, все с той же улыбкой, пожал плечами.
— Начиная с определенного момента у черных уже не было возможности выбора… Скажем так: они стали пленниками своего собственного движения, своей собственной естественной динамики. Этот конь как бы блокировал развитие игры. — На какое-то мгновение Хулия уловила в глазах Сесара отблеск гордости. — В общем-то, она была почти совершенной.
— Но не в шахматном плане, — сухо отозвался Муньос.
— Не в шахматном?.. Мой дражайший друг, — антиквар сделал исполненный презрения жест в сторону фигур, — я имел в виду нечто большее, чем простую шахматную доску. — Его голубые глаза вдруг сделались глубокими, словно окна в некий тайный, скрытый мир. — Я имел в виду саму жизнь — эти шестьдесят четыре клетки черных ночей и белых дней, о которых говорил поэт… А может быть, наоборот: белых ночей и черных дней. Все зависит от того, с какой стороны от игрока поместить изображение… Или зеркало, если уж мы используем символику.
Хулия заметила, что Сесар не смотрит на нее, хотя, ведя диалог с Муньосом, он, казалось, все время обращался именно к ней.
— Как вы узнали, что это он? — спросила она шахматиста, и тут Сесар, похоже, впервые дрогнул. Что-то в его поведении вдруг изменилось, как будто Хулия, поддержав вслух обвинение Муньоса, нарушила некий пакт молчания. Антиквар больше не уклонялся от прямого ответа, и улыбка на его губах превратилась в насмешливо-горькую гримасу.
— Да, — сказал он шахматисту, и это было его первое формальное признание своей вины. — Расскажите ей, как вы узнали, что это я.
Муньос слегка наклонил голову в сторону Хулии.
— Ваш друг допустил пару-тройку ошибок… — Он остановился, точно задумавшись на миг над смыслом своих слов, потом сделал в сторону антиквара короткий, как бы извиняющийся жест. — Хотя «ошибки» — неподходящее слово, потому что он все время ведал, что творит, и сознавал, чем при этом рискует… Как ни парадоксально, вы сами вынудили его выдать себя.
— Я? Но я не имела ни малейшего представления до того момента, как…
Сесар покачал головой. Почти с нежностью, подумала девушка, испуганная чувствами, которые вызывало у нее выражение его лица.
— Наш друг Муньос выразился фигурально, принцесса.
— Не называй меня принцессой, прошу тебя. — Хулия не узнала собственного голоса: даже ей самой он показался необычно суровым. — Сегодня — нет.
Антиквар несколько секунд смотрел на нее, потом наклонил голову в знак согласия.
— Хорошо, — сказал он и, казалось, с трудом вспомнил, о чем шла речь до этого. — Муньос пытается объяснить тебе, что твое присутствие в этой партии помогало следить за намерениями его противника: по принципу контраста. Наш друг — отличный шахматист, но, кроме того, он оказался и отличной ищейкой — гораздо лучшей, чем я предполагал… Не то что этот кретин Фейхоо, который, увидев в пепельнице окурок, в лучшем случае сделает вывод, что здесь кто-то курил. — Он взглянул на Муньоса. — Ведь это ход, где слон, а не ферзь берет пешку d5, насторожил вас, не правда ли?
— Да. Во всяком случае, это был один из моментов, которые вызвали подозрение. На четвертом ходу тот, кто играл черными, не воспользовался возможностью съесть белую королеву, что решило бы исход партии в его пользу… Вначале я подумал, что это просто игра кошки с мышью или что Хулия, то есть белая королева, до такой степени необходима для игры, что ее нельзя съесть — то есть убить — прямо сейчас. Но когда наш враг — то есть вы — использовал для взятия пешки d5 слона, а не королеву (а это неизбежно привело бы к размену ферзей), до меня дошло, что этот таинственный игрок вообще не собирался съедать белую королеву. Что он готов скорее проиграть партию, чем пойти на это. А связь между этим ходом и тем баллончиком, оставленным на капоте машины Хулии на рынке Растро, этот высокомерный подтекст — я могу убить тебя, но не делаю этого — был настолько очевиден, что у меня уже не оставалось ни малейшего сомнения: угрозы белой королеве — не более чем видимость. — Он посмотрел на Хулию. — Потому что на самом деле вы находились в полной безопасности.
Сесар согласно кивал в такт словам шахматиста, как будто речь шла о деяниях некоего третьего лица, чья участь была ему совершенно безразлична.
— И вы поняли также, — сказал он, — что главный враг — не король, а черная королева…
Муньос кивнул, не вынимая рук из карманов.
— Это было нетрудно. Связь с обоими убийствами была очевидной: только эти фигуры, съеденные черной королевой, явились символами подлинных смертей. Тогда я взялся изучать ходы черной королевы и пришел к интересным выводам. Например, насчет вашей покровительственной роли по отношению к игре черных вообще, а кроме того, еще и по отношению к белой королеве: она была вашей главной противницей, а вы оберегали ее, как святыню… Пространственная близость с белым конем, то есть со мной: обе фигуры на соседних клетках, чуть ли не как добрые друзья, и черная королева не осмеливается вонзить в коня свою отравленную шпору, откладывая это на потом, когда не будет другого выхода… — Он тусклыми глазами смотрел на Сесара. — Во всяком случае, меня утешает то, что вы убили бы меня без ненависти, даже с некоторой любезностью и симпатией: все-таки мы были товарищами и единомышленниками. Вы сделали бы это с готовностью попросить прощения и с просьбой понять вас, из чисто шахматных соображений.
Сесар сделал рукой театральный жест, сильно отдающий восемнадцатым веком, и склонил голову в знак благодарности за это определение, видимо оказавшееся точным.
— Вы совершенно правы, — подтвердил он. — Однако скажите мне… Каким образом вы догадались, что вы — конь, а не слон?
— Благодаря целому ряду признаков. Какие-то из них были более важными, какие-то — менее. Решающей оказалась символическая роль слона как доверенной фигуры, стоящей рядом с королем и королевой, я уже говорил об этом раньше. Вы, Сесар, играли во всем этом необычную роль: белого слона, переодетого черной королевой и действующего то по одну, то по другую сторону доски… Что и явилось причиной вашего поражения в данной партии, которую любопытным образом вы и начали играть именно для этого: чтобы оказаться побежденным. И последний, милосердный, удар вы получаете от своей собственной руки: белый слон съедает черную королеву, антиквар, друг Хулии, собственной игрой выдает невидимого игрока, скорпион вонзает свой ядовитый хвост в самого себя… Уверяю вас, мне впервые в жизни приходится наблюдать самоубийство, совершаемое на шахматной доске, да еще так мастерски…
— Блестяще, — произнес Сесар, и Хулия не поняла, к чему относится этот комментарий: к его собственной игре или к анализу, сделанному Муньосом. — Но скажите мне… В чем заключается, по-вашему, моя идентичность с черной королевой и белым слоном?
— Думаю, не стоит пускаться в подробности: это заняло бы целую ночь, а на детальное обсуждение этой темы ушли бы недели… Сейчас я только могу сказать о том, что увидел на доске. А увидел я двойственную личность: зло, мрачное и черное, Сесар. Ваше женское качество, помните?.. Вы сами однажды попросили меня проанализировать: личность, ущемленная, задавленная своим окружением, вызов существующей над ней власти, сочетание враждебных и гомосексуальных импульсов… Все это скрыто под черными одеждами Беатрисы Бургундской или, что то же самое, шахматной королевы. А с другой стороны этому противостоит, как дневной свет противостоит ночи, ваша любовь к Хулии… Вот другое качество, равно тяжкое для вас: мужское, со всеми соответствующими ему оттенками, эстетика вашего рыцарского поведения, то, чем вы хотели быть, но так и не стали. Роже Аррасский, воплощенный не в коне и не в рыцаре, а в изящном белом офицере, епископе, слоне… Как вам кажется?
Сесар стоял бледный и неподвижный, и в первый раз в жизни Хулия увидела его буквально парализованным удивлением. Потом, спустя несколько мгновений, показавшихся ей бесконечными, заполненными только тиканьем стенных часов, отсчитывающих ритм этого молчания, на лице антиквара проступила слабая улыбка, обозначившаяся в уголках его бескровных губ. Однако на сей раз это было просто машинальное сокращение лицевых мышц, чисто формальная реакция на тот анализ, который Муньос бросил ему в лицо, как бросают перчатку.
— Расскажите мне об этом слоне, — хрипло произнес он.
— Расскажу, раз просите. — Теперь глаза Муньоса оживлял несколько лихорадочный блеск, порожденный воспоминанием о сделанных решающих шагах. Теперь он сквитался с противником за свои сомнения и неуверенность, на которые тот обрек его во время их странного матча. Это был его профессиональный реванш. И, осознав это, Хулия поняла также, что в определенный момент этой партии шахматист поверил в собственное поражение.
— Слон, — продолжал Муньос, — фигура, которая более всех других приближается к понятию гомосексуализма: вспомните ее глубокие диагональные ходы… Да. Вы также взяли на себя замечательную роль в облике этого слона, который защищает беспомощную белую королеву и который в конце концов, в порыве возвышенной решимости, запланированном с самого начала, наносит смертельный удар своей собственной темной ипостаси, а кроме того, преподносит своей обожаемой белой королеве поучительный и кошмарный урок… Все это открывалось мне постепенно, по мере того как я сопоставлял и сопрягал возникающие у меня догадки. Но я считал, что вы не играете в шахматы. Поэтому сначала я никоим образом не подозревал вас. А позже, когда начало вырисовываться нечто более определенное, меня охватило недоумение. Вы развивали партию по пути, слишком совершенному для обыкновенного шахматиста и вовсе уж немыслимому для простого любителя… Собственно говоря, я до сих пор недоумеваю.
— Всему есть свое объяснение, — ответил Сесар. — Но я предпочитаю не прерывать вас, дорогой мой. Продолжайте.
— Да осталось, в общем-то, совсем немного. Во всяком случае, сегодня и здесь. Альваро Ортегу убил кто-то, кто знал его, но мне мало что было известно на этот счет. Однако Менчу Роч никогда не открыла бы дверь чужому, да еще при обстоятельствах, о которых поведал Макс. Вы сказали тогда, в кафе, что уже почти некого подозревать; так оно и было. Я попытался разобраться в этом путем применения последовательных фаз аналитического подхода. Моим противником была не Лола Бельмонте, я понял это, когда встретился с ней. И не ее муж. Что же касается дона Мануэля Бельмонте, то должен сказать, что его любопытные музыкальные парадоксы дали мне немало пищи для размышлений… Но на роль подозреваемого он не годился. Его шахматные… как бы это выразиться… качества явно ниже остальных. Кроме того, он инвалид, что исключало его как виновника гибели Альваро и Менчу. Возможность тандема «дядя — племянница» — с учетом существования блондинки в плаще и темных очках — также не выдержала детального анализа: чего ради им понадобилось красть то, что и так принадлежало им?.. А относительно этого Монтегрифо я кое-что разведал и знаю, что он никогда даже как любитель не занимался шахматами. Кроме всего прочего, Менчу Роч в то утро ни за что не открыла бы ему дверь.
— Следовательно, оставался только я.
— Вы же знаете: после того, как исключено все невозможное, то, что осталось, сколь бы невероятным оно ни казалось, не может не быть правдой.
— Я помню это, дорогой мой. И поздравляю вас. Я рад, что не ошибся в вас.
— Поэтому вы и выбрали меня, правда?.. Вы знали, что я выиграю партию. Вы хотели быть побежденным.
Легким презрительным изгибом губ Сесар дал понять, что это не имеет никакого значения.
— Действительно, я ожидал этого. Я прибег к вашим ценнейшим услугам, потому что Хулии нужен был кто-то, кто направлял бы ее в сошествии в ад… Потому что на этот раз мне приходилось ограничиться тем, чтобы исполнить как можно лучше роль дьявола. Спутника даю тебе… Что я и сделал.
При этих словах глаза девушки сверкнули, голос зазвенел металлом:
— Нет, ты не в дьявола играл, а в Бога. В Бога, определяющего, где добро, где зло, кому жить, а кому умереть.
— Это была твоя игра, Хулия.
— Лжешь. Это была твоя игра. Я стала только предлогом, вот и все.
Антиквар неодобрительно поджал губы.
— Ты ничего не понимаешь, дражайшая моя. Но это теперь не так уж и важно… Посмотрись в любое зеркало и, может быть, ты скажешь, что я прав.
— Знаешь что, Сесар? Иди-ка ты подальше со своими зеркалами.
В его глазах, когда он взглянул на нее, была откровенная боль: так смотрят собаки или дети, которых несправедливо обидели. Но постепенно немой укор, смешанный с абсурдной преданностью, угас в этих голубых глазах, взгляд сделался пустым, отсутствующим и странно влажным. Антиквар медленно повернул голову и снова посмотрел на Муньоса.
— Вы, — проговорил он, и, казалось, ему стоило большого труда снова попасть в тон, которым он вел весь диалог с шахматистом, — еще не сказали мне, каким узлом связали свои индуктивные теории с фактами… Почему вы с Хулией пришли ко мне именно сегодня, а, например, не вчера?
— Потому что вчера вы еще не отказались вторично от взятия белой королевы… А еще потому, что только сегодня вечером я нашел то, что искал: подшивку шахматного еженедельника за четвертый квартал тысяча девятьсот сорок пятого года. В нем есть групповой снимок финалистов одного молодежного шахматного турнира. А на этом снимке среди них и вы, Сесар. На одной странице фотография, а на следующей — все имена и фамилии. Меня лишь удивляет, что не вы выиграли тот турнир… И еще я не совсем понимаю, почему с того момента ваш след как шахматиста затерялся. Вы больше не сыграли официально ни одной партии.
— И я не понимаю кое-чего, — заговорила Хулия. — Или, чтобы быть более точной, я не понимаю очень многих вещей во всем этом безумии… Сколько я помню себя, столько знаю и тебя, Сесар. Я выросла рядом с тобой и думала, что мне известно все о тебе и о твоей жизни, — все, до последних мелочей. Но ты никогда даже не заговаривал о шахматах. Никогда. Почему?
— Это долго объяснять.
— У нас есть время, — сказал Муньос.
Шла последняя партия турнира. На доске оставалось уже немного фигур, борьба велась между пешками и слонами. Возле помоста, на котором сражались финалисты, стояли несколько зрителей, следивших за ходами, которые один из арбитров отмечал на панели, висевшей на стене между портретом каудильо Франко и календарем, на котором стояло: 12 октября 1945 года. Под панелью, на специальном столике, сиял полированным серебром кубок, предназначенный победителю.
Юноша в сером пиджаке машинально потрогал узел галстука и устремил взгляд на свои — черные — фигуры. Взгляд, исполненный безнадежности. Методичная, беспощадная игра соперника постепенно загнала черных в тупик, выхода из которого не было. В том, как белые развивали эту игру, не было особого блеска: скорее, медленное, но верное движение вперед с помощью прочной исходной защиты — индийской королевской, и преимущества они достигали главным образом тем, что терпеливо выжидали и использовали каждую ошибку противника — одну за другой. То была игра, лишенная воображения, в которой белые не рисковали ничем, но именно поэтому сводили к нулю все попытки черных атаковать белого короля. И вот теперь от черных оставалась лишь горстка разбросанных на доске фигур, не способных ни помочь друг другу, ни даже воспрепятствовать продвижению двух белых пешек, напористо прокладывавших себе путь к восьмой линии.
У юноши в сером пиджаке мутилось в глазах от усталости и стыда. Уверенности в том, что он мог выиграть эту партию, что его игра превосходит игру противника по уровню, смелости и блеску, не хватало для того, чтобы утешить себя перед лицом неизбежного поражения. Его буйное и горячее пятнадцатилетнее воображение, тонкость души, ясность мысли, даже то почти физическое удовольствие, какое он испытывал от прикосновения к деревянным, покрытым лаком фигурам, изящно двигая их по доске, сплетая на черных и белых клетках изысканную ткань игры, казавшейся ему прекрасной и гармоничной, почти совершенной, пропали втуне. Теперь они были унижены и запятнаны тем грубым удовлетворением и презрением, которые так недвусмысленно выражало лицо его счастливого соперника: смуглое лицо мужлана с маленькими глазками и вульгарными чертами. Единственное, благодаря чему тот добился победы, — это осторожное выжидание паука, затаившегося в центре своей паутины, и трусость, не имевшая достойного имени.
Значит, в шахматах тоже так, подумал юноша, игравший черными. А особенно это унижение от незаслуженного проигрыша, от того, что награда достается тем, кто ничем не рискует… Такие ощущения испытывал он в тот момент, сидя перед доской, являвшей собой не просто арену абсурдных стычек между деревянными фигурами, а зеркало самой жизни, состоящей из плоти и крови, из рождения и смерти, героизма и самопожертвования. Как некогда надменные французские рыцари, сраженные при Креси в зените своей громкой, оказавшейся бесполезной славы уэльскими лучниками английского короля, так и этот юноша увидел, как смелые, глубокие атаки его коней и слонов, их прекрасные, сверкающие, точно разящий меч, рывки вперед один за другим разбиваются, подобно тому, как разбиваются о скалу самые мощные и стремительные волны, об упрямую неподвижность его противника. А белый король, ненавистный белый король, защищенный непробиваемой стеной плебеев-пешек, издалека, из своей безопасности, с тем же презрением, что было написано на лице владевшего им игрока, созерцал растерянность и бессилие одинокого черного короля, не способного прийти на помощь своим последним пешкам, которые, разбросанные по полю битвы, но верные своему долгу, вели отчаянный, безнадежный, похожий на агонию бой.
На этом безжалостном поле брани, составленном из холодных белых и черных клеток, не оставалось места даже для того, чтобы с честью принять свое поражение. Этот разгром уничтожал все: не только самого побежденного, но и его воображение, его мечты, его уважение к себе. Юноша в сером пиджаке оперся локтем на стол, прижал ладонь ко лбу и на миг закрыл глаза, слушая, как звон оружия медленно затихает в долине, заполненной тенями. Никогда больше, сказал он себе. Как галлы, побежденные Римом, которые навеки зарекались произносить имя своего победителя, так и он зарекается на всю оставшуюся жизнь вспоминать о том, что открыло его глазам всю пустоту и суетность славы. Никогда больше он не сядет за шахматную доску. И дай Бог, чтобы он сумел вообще вычеркнуть шахматы из своей памяти, подобно тому, как по смерти фараонов их имена сбивали с обелисков.
Противник, арбитр и зрители ожидали следующего хода с плохо скрываемой скукой: слишком уж затянулся этот финал. Юноша в последний раз взглянул на своего осажденного короля и с печальным ощущением одиночества, видящего другое одиночество, решил, что ему остается только одно: собственной рукой нанести ему последний, милосердный, удар, чтобы избавить от унижения погибнуть, как бродячая собака, загнанным в дальний угол доски. И тогда, жестом бесконечной нежности прикоснувшись своими длинными тонкими пальцами к побежденному королю, он медленно поднял его и осторожно положил на гладкую поверхность доски.