Внемли себе. Записки смутного времени
Вологодский знакомый, демократ, бывший когда-то довольно крупным партийным чиновником, встретился на улице и с еле скрываемой злобой спросил:
— Зачем ты занимаешься политикой? Твое дело писать!
— Что писать? — удивился я.
— Рассказы, романы!
Я не сдержался и резко сказал, что занимаюсь тем, чем хочу, и пишу то, что подсказывает совесть, а не то, что подсказывают встречные и знакомые…
Не стал бы я вспоминать тот мимолетный диалог, если бы и другой давнишний знакомый (писатель и подобно мне народный «горбачевский» депутат) не сказал однажды с той же странной озлобленностью:
— И чего он там в Москве сидит, в Верховном Совете? Ехал бы домой да больше работал!
…Кто и сколько работал, выполняя горбачевско-ельцинскую семилетку, кто и что говорил в кремлевских палатах, к чему призывал в газетных статьях, рассудит время. Корпеть над романом, когда твоя Родина оскорблена и истерзана? Увольте, друзья мои!
Но в злобном дыму упреков мерцают отблески правды…
* * *
Дробление всего и вся, какое-то безудержное измельчание — один из главных признаков смутных времен. «Атомизация», как говорят создатели новых терминов… В атеистическом мире дробятся не только народы и государства, мельчают сами понятия. Мельчают люди и характеры. Политики, журналисты, актеры, писатели, критики, литературоведы вовсе не избежали этой самой «атомизации». И голос правды слабеет и глохнет в мелочном шуме. Уже несколько лет жду серьезную, доступную школьному пониманию книгу об эстетике. Ведь есть же у нас умные люди! Существуют целые институты, которые просто по своей служебной обязанности должны бы твердить нашим детям, «что такое хорошо и что такое плохо», причем твердить не на уровне Маяковского, а на уровне Бахтина.
Нету такой книжки! И вот культурные плуты безнаказанно травят детей наших ядом цинизма, оболванивают в ТЮЗах и видеотеках, дурят головы на выставках и эстрадных сборищах. Да при этом еще и на Достоевского ссылаются: красота, мол, спасет мир.
* * *
Почему-то нет и такого критика, который написал бы статью, ну, к примеру, о разрушении литературных жанров, о несерьезном отношении писателей вообще к жанру. Мне уже приходилось говорить об этом. Рискуя быть надоедливым, повторюсь: жанр все-таки существует! Еще с В.М. Шукшиным спорил, доказывал, что нет такого жанра: «документальный рассказ». Рассказ — это рассказ (литература), а документ — это документ, то есть публицистика (статья, репортаж, очерк). Точно так же не может быть документальным роман или повесть, все эти придумки происходят от писательской хитрости, вызванной ленью и спешкой либо недостатком таланта. Никому ведь не хочется обнажать дефицит собственных литературных способностей.
Шукшин возражал, но возражал-то он, помнится, не очень сильно, с доброй усмешкой.
Я видел, что внутренне он был согласен с моим радикализмом. И все же он написал «документальный рассказ», утвердил в литературе 60-х годов этот новомодный жанр. Впрочем, виной всему был, вероятно, Василий Васильевич Розанов. Кажется, с его не больно-то легкой руки пошли в ход всевозможные литературные «копилки», «эссе», «затеей», «камушки на ладони». Лет двадцать назад сподобился этого и аз грешный, назвал блокнотные записи «Записками на ходу». И напечатал.
Каюсь и снова грешу…
* * *
В доказательство того, что документализм не главное и скорее случайное, попутное свойство художественной прозы и что документ частенько носит печать некоторой, тоже попутной художественности, предлагаю письмо из Челябинска:
«Говорят, вы пишете книгу о раскулаченных крестьянах. Два года тому назад хотелось вам написать, но все никак не могла осмелиться. И вот все-таки решила.
Мы из оренбургских казаков. Жили до ссылки в с. Нижние Караси (Челябинской области). Семья состояла из двенадцати человек. Глава семьи — дед, Тырданов Семен Федорович, бабушка Фекла Леонтьевна, их сыновья — Владимир с женой и детьми, Константин (это мой отец, а мать — Антонина), дочери деда — Августа, Анна. Жили все вместе, в одном доме, исправно и дружно. Любили труд, работали от зари до зари. С хозяйством управлялись своей семьей. Наемных работников у нас не было. Раз в год нанимался один человек во время уборочной (была работа, где требовалось обязательно восемь человек). В хозяйстве было десять коров, животных-подростков — десять. Овец в табун пускали — сорок. Лошадей держали мало, рабочих — три, две-три — выездных. Птицы был полон двор, счета не знали: гуси, утки, куры, индюшки. Имели весь необходимый сельхозинвентарь. Был и трактор («Фордзон») на три семьи: Тырдановы, Вязьмины, Ступниковы. Земля трех семей была объединена. Урожай делили пудовками по паю.
Сеяли лен, ткали льняную ткань, выжимали льняное масло, конопляное. Конопляное масло лучше, чем подсолнечное. Коровье, конопляное, льняное масло стояло бочками. На базаре было изобилие, и все дешево, товара много, а денег мало. На Урале земли было достаточно, если не лодырь, бери, трудись.
19 января 1930 года, утром, как обычно, управились с хозяйством, подоили коров. Отец уехал в поле за сеном. Только что-то жутковато было на душе, скот вел себя беспокойно, овцы ревели, коровы мычали. Что-то предчувствовали, а что? Ведь многих молодых казаков уже расстреляли, были среди них и наши родственники. Вскоре пришла беда в лице конвоя и комитета бедноты. Объявили: собирайтесь в ссылку! Когда отец приехал с сеном, уже все описали. Набежали «трудяги», они тащили все, что могли унести. С собой нам ничего не разрешили взять, только что на себя надеть. Женщины надевали по нескольку юбок. Перед самым отъездом всех обыскали. Расплетали косы, искали золото, а золота мы и в глаза не видали. В этот день высылали несколько семей. Вместе с нами ехали в ссылку и дед Мельников Дмитрий Степанович (по линии матери), бабушка Мария Ивановна, сын Федор Дмитриевич, жена Любовь Васильевна, дети Аня и Оля. Когда везли по селу, встретилась группа комсомольцев. Они стаскивали с женщин юбки, сняли с шестилетнего Ванюшки валенки, закидывали камнями, метили все больше в детей. Но многие прощались по-людски, по-христиански. Довезли нас до Шершней, подержали на морозе, поморозили, потом повезли обратно. Обрадовались мы, думали, вернут домой, а привезли в с. Полетаево. Посадили в теплушки, в которых скот возили, и привезли в Тюмень, от Тюмени до Тобольска везли на санях. В Тобольске прозимовали, жили подаянием. Местные жители относились доброжелательно. Весной на баржах привезли в Березово, потом отправили ниже на 70 км, в Устрем, высадили в лес. Вокруг не было ни души. Вырыли десять землянок на две семьи. Затем строили контору, лабаз для обработки рыбы. После этого стали строить бараки. Молодых мужчин отправили на рыбалку, стариков и женщин на раскорчевку и драть мох. Детей в садик. В садике кормили плохо, много детей умерло и много было больных рахитом. Родителей мы не видели до зимы. Отец на рыбалке, мать на раскорчевке, и дедушки тоже там же корчевали.
На раскорчевку привезли, было еще очень холодно. Снег не растаял. Поставили балаганы из веток и посредине железная печка. Спали на земле, подстилали солому. Люди простывали, опухали от голода. Больных от работы не освобождали, умирали прямо на работе. Хоронили там же, в том, в чем работал, без гробов. Умер дед Мельников Дмитрий Степанович на раскорчевке. Хоронить никого из родственников не пустили, хотя моя мать и была там же, то есть его дочь. Дедушку Мельникова до ссылки по ложным доносам арестовывали четырнадцать раз, а причина та, что его выбирал народ на съезды в Оренбург. Последний раз освободили по ходатайству братьев Кашириных, которых дед спасал от преследования белых как красных комиссаров в своем доме более года».