Глава 7
Несколько дней спустя вечером я прогуливался вдоль берега Сены — как сам себе внушил, ради того, чтобы обогатить свой гастрономический путеводитель по Парижу очередным заведением в районе Сен-Жермен. Но на самом деле я был ведом отнюдь не лукулловыми вожделениями, тем более что в последнее время мой аппетит пребывал в анабиозе.
Я намеренно вырядился по-летнему, и вот результат — десять минут спустя ноги замерзли, да и я сам успел порядком окоченеть. Мне не пришло в голову ничего более разумного, как начать корить во всем ноябрьскую непогоду, — этот месяц выдался столь же переменчивым, как апрель. На День поминовения усопших, когда мы с графом ублажали себя коньяком, стояла самая настоящая зима, когда я приступил к обязанностям в Шарентоне, целую неделю простояло самое настоящее бабье лето, теперь же моему тезке на небесах вздумалось опустить на город пелену промозглого тумана.
Да еще ко всему прочему этот ветер.
Инвалид, торчавший под фонарем на углу набережной Огюстена, плотнее укутался в два одеяла, согревавших его вместе с собачкой. Неужели он так и проведет ночь на этом холодище? Невольно он напомнил мне о том, что и я сам оставался не у дел. А что же будет, когда и мои сбережения иссякнут, как у этого бездомного бродяги? Интересно, когда они у него закончились? Неделю назад? Месяц? Год? Бросив пару су ему в шляпу, я предупредил, что половина для собачки.
— Боже мой! Буду молить Всевышнего, чтоб впредь вас ни одна собака не покусала, — бросил мне вслед инвалид.
Я не нашелся, что ему ответить, и вдруг со всей отчетливостью ощутил, что мне немедленно необходима женщина. Ускорив шаг, я добрался до площади Шатле, где высилась колонна в честь победы Наполеона. Слой опавшей листвы на мостовой приглушал цокот копыт и стук моих подошв. Вот только странно: вокруг ни деревца. Откуда же в таком случае листва?
Из-за угла показались двое конных жандармов и велели мне проследовать за ними до ближайшего фонаря. Недоверчиво и, как все верховые, высокомерно они оглядели меня, но, по-видимому, пригревшись в седлах, не пожелали заниматься мной подробнее и проверять документы.
— У вас глаза шпика, сударь.
— Глаза или взгляд?
— И то, и другое. Не удивлюсь, если вы принадлежите к братству.
— Вы имеете в виду карбонариев?
— Но вы, конечно же, станете отрицать. Почему у вас такой наглый взгляд?
— А если за ним скрывается доброе сердце?
Жандармы без слов рысцой потрусили дальше, я же смачно сплюнул им вслед. Что было в полном соответствии с правилами хорошего тона всех людей интеллигентных профессий. Представители парижской полиции считались тогда ярыми приверженцами премьер-министра де Вильеля, а тот, в свою очередь, — ярым монархистом, так что угроза реставрации абсолютизма была вполне реальной. Будучи противником принятой в 1814 году либеральной конституции, де Вильель в те месяцы отправлял властные полномочия вместо нашего толстобрюхого обжоры Людовика XVIII. Характерно, что первыми его решениями на этой ниве были отмена свободы печати и запрет на профессию для демократически настроенной университетской профессуры.
До сих пор я довольно внушал себе, что я — человек аполитичный, однако когда 21 сентября по приказу Вильеля на Гревской площади были казнены четверо нижних офицерских чинов за участие в заговоре Ла Рошели, я был так возмущен, что окончательно перебрался в лагерь противников Бурбонов, из чего особого секрета не делаю, впрочем, как и очень многие мои либерально настроенные соотечественники, разделяющие цели карбонариев. Не спорю, за прошедшие два года у последних на совести несколько отнюдь не бескровных бунтов, но чему здесь удивляться? Ведь не кто-нибудь, а именно Бурбоны втоптали в грязь и кровь понятие свободы народа и гражданских нрав. Я считаю, что то обстоятельство, что среди карбонариев немало представителей высших сословий — промышленников, высокопоставленных военных и врачей, не говоря уже об адвокатах, профессорах, коммерсантах, студентах и ремесленниках, — говорит само за себя. Все они — противники абсолютизма в любой его форме, все они выступали за созыв Законодательного Национального собрания с тем, чтобы сам народ решил, какая из форм государственного устройства больше подходит ему.
С другой стороны, методы заговорщиков… Элен, дочь графа, стала одной из многих невинных жертв их. Именно насилие, именно авантюризм отдельных его представителей и структур и предопределили в конечном итоге провал карбонариев. Ибо военные — скорее идеалисты, нежели борцы по натуре своей — обожали тешить себя всякого рода иллюзиями в силу того, что реальность пугала и отвращала их. Планы привлечь к участию в восстании отдельные полки, которым предстояло запять стратегически важные пункты, так и не вышли за рамки благих намерений. К тому же тайная полиция была очень неплохо организована. То, что планы заговорщиков потерпели фиаско, было предопределено с самого начала. Осталась лишь кучка подвижников, которых казнь на Гревской площади не устрашила. Под впечатлением расправы с четверкой молодых мужественных военных, избравших смерть за свободу, оставшиеся заговорщики решили перейти к мерам радикального характера, и жертва отныне избиралась стихийно.
Впрочем — не стану заговаривать зубы, — потребность найти женщину не исчезала. И я направил стопы на угол рю де Риволи, где, усевшись в фиакр, велел кучеру доставить меня на площадь Мадлен.
Кучер, жуя табак, хлестнул кнутом, и мы понеслись по мостовой. Судя по темпу, с которым мы тронулись с места, возница явно не принадлежал к числу исповедующих принцип «тише едешь — дальше будешь». Он немилосердно подстегивал лошадей, покрикивая на них, будто мы участвовали в скачках на ипподроме. Мимо проносился скупо освещенный вечерний Париж. Мной овладело странное чувство нереальности, убеждавшее меня в том, что мы вовсе не в этом городе. Выныривавшие словно ниоткуда и тотчас же исчезавшие встречные пролетки, обгоняемые нами или же стоявшие у обочин тротуара экипажи казались пришельцами из потустороннего мира. Слава Богу, уже десять минут спустя все закончилось.
Осторожно, чуть ли не боязливо я приоткрыл кожаную полость и огляделся. Убедившись, что мы на самом деле стоим у ярко освещенной площади Мадлен, я почувствовал себя в своей тарелке. Все шло своим чередом: мир не перевернулся. От измученных лошадей поднимался нар, люди лениво фланировали, в небо над Парижем устремлялись клубы тысяч дымовых труб.
— Какого черта вам вздумалось нестись сломя голову?
— Потому что хочется насладиться жизнью, которой мне и так немного осталось, сударь. Я болен. Болен смертельно. И вот стараюсь жить побыстрее. Мечтаю о том, что когда-нибудь расшибусь о стену. Вот только лошадок будет жалко.
Я расплатился с ним. Кучер, усмехнувшись, щелкнул кнутом.
— Аттракцион! Кому хочется не только доехать, куда надо, но и взволновать кровушку скоростью, милости прошу, господа, ко мне — лихачу Биби. Не пожалеете!
Какая-то парочка поддалась на уговоры.
— Только не думайте, что вам удастся потискаться у меня в коляске! Нет уж, вам будет не до этого, обещаю. Так что потерпите, пока я вас довезу до дверей, — шутливо предостерег он.
В коляску забралась еще одна парочка, Биби аж крякнул от удовольствия. Подстегнув лошадей, он унесся в туман. До меня донеслись смех и возгласы пассажиров, решивших, видимо, пособить кучеру расшевелить лошадей.
Как и кучер Биби, долго задерживаться здесь я не собирался. На ступеньках площади Мадлен топтались две девчонки. Уличные. С пахитосками в зубах, они согревались вином из бутыли. Заметив, что я взял курс в их сторону, одна зазывно махнула мне початой бутылкой. Я тряхнул головой.
— А, какой с тебя толк! — с досадой рявкнула девчонка и стала жадно заглатывать вино, точно завзятый пропойца-клошар, опершись о скульптурную группу, изображавшую Страшный суд.
Усмехнувшись, я тут же почувствовал облегчение — будто кучеру Биби удалось отвезти меня на край света, откуда последствия катастрофы семейства Суде уже казались не столь страшными.
Оторвавшись от бутылки, девушка грубовато, по-мужски отерла рот. Да, таков Париж. Возвышенное и низменное рядом. И так было испокон веку в этом городе. Возведенный в 1806 году по распоряжению Наполеона в честь победы храм, окруженный колоннадой из двадцати пяти коринфских ордеров, начиная с 1814 года служил королю Людовику часовней, где отпевались души погибших на гильотине его родственников. А теперь с наступлением темноты площадь эта служила местом сбора уличных шлюх, пьянчуг, игроков в азартные игры, а также представителей парижской богемы — художников, студиозов и одержимых миссионерством религиозных фанатиков. Но что самое удивительное — во всех без исключения заведениях в этой округе вкусно кормили.
Минуя улицы и переулки между площадью Мадлен и Вандомской площадью, я вдруг решил забрести на стаканчик вина в забегаловку, каких здесь полно, — холод давал о себе знать. Там, к счастью, оказался один незанятый столик, хоть и залитый пивом. Я крикнул гарсону, тот тут же появился и кое-как смахнул остатки жидкости со стола. Усевшись, я заказал двойную порцию анисовой без воды, по воду мне все равно принесли. Опрокинув в два глотка стаканчик, я не притронулся к воде. Пять минут спустя я ощутил, как по телу разливается желанное тепло. Подозвав гарсона, оставил деньги на столе и вышел на улицу.
Через пару кварталов, в «Пти роз», заведении всего-то на три стола, я у стойки влил в себя еще порцию анисовой. И хотя орудовавшая за стойкой мадемуазель с явным интересом разглядывала меня, я был не в состоянии соответствующим образом оценить ее любопытство. Я устало покачал головой, что должно было означать примерно следующее: нет-нет, мадемуазель, ради Бога не сегодня. А йотом, не выдержав, улыбнулся ей — девушка показалась мне милой и ничуть не напоминала наглых и развязных гризеток.
— Селен! Еще!
— Я тебе больше не налью, Клод!
Я невольно повернулся. Клод, приземистый мужчина лет сорока с бородищей на пол-лица, сидел в полутемном углу и что-то пил.
— Ерунда. Еще одну.
— Но это точно последняя. Ты губишь себя.
— Ерунда. Наплевать. Наплевать на все.
Селен палила в стаканчик какого-то зелья и подала ему. Остальные восемь опустошенных стаканчиков она водрузила на поднос, что-то черкнула на бумажке и начала свой рассказ. Я узнал, что у Клода умер отец, но он спивается не только поэтому.
— Он все никак не может простить себе, что так при жизни не смог признаться отцу в том, что любит его. Долгие годы сын с отцом раз в неделю устраивали здесь хорошую попойку. Отец Клода всегда платил за двоих. «Я за него отвечаю» — таков был его принцип, и Клоду ничего не оставалось, как подчиниться. А теперь старика нет. На протяжении многих лет Клод мечтал в один прекрасный день вернуть долг отцу. И теперь он мучится оттого, что никогда не сказал отцу: «Папа, я тебя люблю».
Даже в скупом изложении Селен эта история растрогала меня. Усевшись за столик Клода, я дважды заказал выпивку за мой счет. Желая успокоить его, я положил руку ему на плечо, и мы опрокинули по стаканчику. Клод засопел, потом лицо его понемногу разгладилось.
— Ты еще помнишь, как выглядел твой отец?
— Ну конечно, помню.
— Можешь себе представить, что с этого самого момента он повсюду будет с тобой?
Я понизил голос, веки Клода стали подергиваться. Он глубоко вздохнул, потом я услышал нечто, напоминавшее кряхтенье, и на лице его заиграла улыбка.
— Тебе каждое утро приходится вертеться перед зеркалом, подправляя твою роскошную бороду, так? Посмотри-ка внимательнее — твой отец наблюдает за тобой. Замечаешь, как он тобой гордится?
— Гм.
— А теперь, Клод, сосредоточься. Ты сейчас видишь своего отца не только в зеркале, ты сейчас стоишь на мосту Нёф и собираешься сплюнуть в Сену. Но ты не только там. В Люксембургском саду ты уставился на покрытую рябью водную поверхность — я говорю тебе: ты не один. Когда смотришь на залитую лунным светом гладь озера, в нем ты видишь, как твой отец улыбается тебе. И даже если взглянешь на небо, облака напомнят тебе добродушную отцовскую физиономию. И если ты окинешь взором витрины на бульварах, посмотришься в зеркала парикмахерских, — куда бы ты ни посмотрел, везде увидишь, как твой отец хитровато подмигивает тебе. Нет-нет, он не собирается преследовать тебя, Клод, ты будешь видеть его лишь изредка, но стоит разглядеть его черты, как сердце твое подскажет: пана, я тебя люблю. Только он да ты услышите эти слова. И сразу у тебя станет легче на душе. И после того как ты скажешь ему эти слова в седьмой раз, твоя боль исчезнет навеки. Так что начиная с завтрашнего дня ты — весь внимание. Смотри же не упусти его!
— Не упущу.
Я умолк. Клод безучастно, будто во сне, смотрел перед собой. Селен, наблюдавшая эту сцену, так и застыла с подносом в руке, словно скульптура. Я осторожно отодвинулся от столика и приложил палец к губам.
Селен, опомнившись, согласно кивнула.
— Выходит, вы…
— Ну и что с того?
С вытянутой вперед рукой я попятился к выходу. Нащупав дверную ручку, нарочито громко и требовательно велел Клоду расплатиться. И тут же повернулся. Клод даже вздрогнул от неожиданности и рявкнул Селен, чтобы та перестала пялиться на него, будто баран на новые ворота. Он, дескать, и без нас знает, что пьет здесь не задарма.
— Я просто прикорнул, разморило меня малость, можешь ты это понять? Сколько там с меня?
На улице зарядил дождь. По почерневшим от копоти фасадам сбегали вниз струйки воды, на мостовых образовались лужи. Кошки искали убежища в укромных местечках, прохожие торопливо перебегали от подъезда к подъезду. Но я не обращал внимания на дождь, на то, что промокну до нитки. Я вдруг почувствовал себя решительным и полным сил.
За дверьми заведения «Гран эмперёр» взору моему предстал голый, смахивавший на церковный придел вестибюль. Подойдя к лакированной белой двери с глазком, я постучал. Мгновение спустя мне отворили. Лакей у дверей был выряжен под турецкого пашу, а лицо мадемуазель Иви закрывала тонкая кисея, нечто вроде паранджи. Эта рыжеволосая женщина благоухала персиками. Она, тут же по-хозяйски схватив меня за руку, потащила куда-то. Я бы с удовольствием остановил выбор на ней, невзирая на то что сия грудастая особа, весьма напоминавшая деревенскую бабу, этакую кормилицу, явно не принадлежала к моему типу женщин.
— Хорошо хоть, что вы нас не забываете, сударь, — в приливе откровенности провещала она, после чего напустилась на полицию и мерзкую погоду, виня их в отсутствии клиентуры. — Представляете, позавчера сюда ввалились полицейские и стали требовать выдать какого-то там заговорщика, который, как им показалось, прятался у нас! Какая наглость! А этот Гаво, самый гадкий из полицейских в нашей округе, решил отомстить. Мадам, видите ли, унизила его, урезала число бесплатных визитов. Подонок несчастный! К тому же налакался шампанского так, что еле на ногах стоял. Черт бы их всех подрал! Всех старых клиентов распугали, а новых поди дождись. А кто нам возместит убытки? Вот взяли бы и написали об этом. Вы ведь явно из какой-нибудь газетенки, так?
— Отнюдь. Я — спаситель Ла Бель Фонтанон. А теперь вы можете спасти меня, если пожелаете.
Такое прямодушие столь сильно подняло мои акции, как если бы я вдруг швырнул в воздух банкноты. И на самом деле — вскоре в оборот была пущена фантастическая история о некоем гипнотизере, сущая находка для эротомана. Так вот, тот самый гипнотизер, придя в одно весьма приличное заведение, не стал довольствоваться одной дамой, а Завалил на диван сразу пяток. И поскольку он был самый настоящий гипнотизер, и поскольку так было угодно звездам, они слушали его россказни, а в перерывах между ними он ублажал каждую по очереди — первое, оттого, что девушки в тот вечер мучились от безделья, во-вторых, они страшно хотели изучить на себе его способность к внушению, и, третье, Ла Бель Фонтанон в свое время была их коллегой.
— Она — пример для нас всех! В конце концов не где-нибудь, а именно здесь и началась ее карьера. Мадам очень любит рассказывать, как она с одной из своих подружек — кстати сказать, подружка эта уже довольно давно загремела в Сальпетрие — как-то зашли сюда узнать, нельзя ли им подработать у мадам. Мадам согласилась, и пару дней спустя пришла Ла Бель Фонтанон, только одна, уже без подружки. Мадам взяла ее. И вот прибыл первый клиент. Это был профессор языковедения, так он сразу же втюрился в нее, стоило той предстать перед ним во всей красе — в беленьких чулочках и с серьезным личиком. Она приняла у него трость и цилиндр, потом, вздохнув, прощебетала: «Если бы я не была уверена в том, что ни Цицерон, ни Сенека не стали бы меня осуждать, я, наверное, свела бы счеты с жизнью». Профессор так и ошалел от такой фразочки. Ла Бель Фонтанон занялась им, и уже десять минут спустя в хорошем настроении вернулась. «А нет там у вас еще профессоров?» — осведомилась Ла Бель, но мадам, пожав плечами, ответила, что, мол, профессоров-то нет, зато есть и другие клиенты… «Другие?» — переспросила Ла Бель. «Да-да, другие, в том числе и такие, что ведут себя похуже», — призналась мадам. И Ла Бель стала размышлять вслух, мол, дома супруг сначала желает поиметь ее спереди, потом уже, глядишь, стучится в черный ход. В первом заходе он рвет на ней волосы, и от него вечно несет чесночищем, после второго она вся в синяках, а после третьего лучше не наедаться, потому что в туалет будет больно ходить. Поразмышляв о жизни, Ла Бель Фонтанон решила снять у мадам комнату и раздумала возвращаться к своему благоверному. Работала она семь дней в неделю. А однажды разоделась в пух и прах и отправилась в театр. И там подцепила крупную рыбку — стареющего вдовца-банкира. А два месяца спустя свела его в могилу. Впрочем, это говорит только в ее пользу…
Пока мадемуазель Иви излагала историю Ла Бель Фонтанон, я возлежал на диванчике отдельного кабинета, потягивая шампанское прямо из бутылки. Рядом с Иви устроились еще четверо жриц любви. Визави в просторном кресле восседала мадам, наблюдая за нашими игрищами.
Диван был необъятный и высокий, как итальянская кровать. Одно зеркало надо мной, другое рядом. Вызывающее великолепие, триумф безвкусицы — пурпурно-золотые кисти, шелковистая белая ткань. Необозримая площадка для игр была снабжена и подушками в восточном стиле, а освещалась она аж шестью позолоченными бра на две свечи каждое.
Одна из девушек была очень внушаемой, другая — умеренно внушаемой, а вот мадемуазель Иви оказалась неприступной. Две другие меня не интересовали. Но обслужить пятерых девушек… что и говорить, сама мысль об. этом пьянила. В конце концов у меня закружилась голова — вокруг бедра, ноги, груди. В чем я был абсолютно уверен — в эти часы девушки испытали величайшее наслаждение за весь период пребывания в «Гран эмперёр». Когда я стал гипнотизировать Клер, самую внушаемую из них, хихиканье перешло в оглушительный хохот. Во время акта я внушил ей насвистывать «Марсельезу». Потом заставил Клер громко храпеть, пока Иви удовлетворяла ее искусственным мужским органом. После этого заставил ее поверить, что между ног у нее — ножницы для разделки омара, которые угрожающе щелкают. В ужасе девушка бросилась к зеркалу и, растопырив ноги, принялась изучать свое сокровище. Потом разразилась бранью в адрес клиентов, этих проклятых оригиналов, но Иви все же удалось успокоить ее, доказав, что никаких ножниц нет, а есть лишь старый добрый «самотык».
В паузах между забавами я потчевал их печальными историями, например, о том, как некая старая графиня с грустью созерцает принадлежащий ее сыну фаянс и пишет письмо, а сынка ее, успевшего к этому времени стать горьким пьяницей, прислуга не допускает в графский замок.
— Только представьте себе, — проникновенно нашептывал я, — вот у себя в покоях сидит графиня и строчит, и строчит письма. Это же бред — она пишет письма своему сыну Пьеру, не удосужившись впустить его в дом! Пьер швыряет в окно камешки, а она никак на это не реагирует, он причитает под окном, зовет ее, его лоснящееся, потное лицо перекошено, водянистые глазки остекленели, а ей хоть бы хны! Его полные отчаяния письма она швыряет в камин, отрицая тем самым факт его существования, однако продолжает строчить письма. С улыбкой она рисует в воображении картины, как Пьер станет отрицать все ее укоры, какие слова изберет. Безраздельно отдавшись безумной страсти, не в силах остановиться, старая дура исписывает тонны бумаги, страницу за страницей, отсылая все эти послания на адреса, которых ист в природе.
— Все оттого, что старой сучке удобнее жить прошлым, — фыркнула мадемуазель Иви, украдкой поднося платочек к глазам. — Такое нам знакомо. И наши родители пс поспевают за временем. Им все кажется, что нам по десять лет. Что мы — невинные девчоночки в беленьких платьицах с аккуратно заплетенными косичками. Мы пишем им письма, на которые они предпочитают не отвечать. Посылаем деньги, а они возвращаются невостребованными, мы можем сколько угодно орать, что, мол, завтра умрем, а им все кажется, что мы умерли еще десятилетними.
Даже мадам испустила тяжкий вздох. Все девушки, кроме Клер, расплакались, однако стоило мне предложить им представить себе, что им отшибло память, как они вмиг успокоились.
— Нет-нет, Клер, нет ни будущего, ни прошлого, есть лишь настоящее. Стоит тебе только совершить поступок, как ты тут же забываешь о нем. Тебе следует завести специальную книгу, куда ты будешь записывать все, что делала, тебе придется каждый раз наводить справки о том, где ты живешь, куда ходить за покупками, кто твои друзья, чем ты занимаешься, где работаешь. Есть только настоящий момент, все остальное — не суть важно, тебе больше нечего и некого бояться, ни забот, ни треволнений. Вот сегодня, например, тебе пс устоять перед соблазнами, так что, если не желаешь, чтобы они тебя сгубили, уступи им. Слушай только себя. И у тебя есть возможность удовлетворить страсть, а именно — сейчас.
Клер всхлипнула.
— Да это просто обман и ничего больше, — прошептала она и, закрыв лицо руками, хлопнулась навзничь. — Все только и стараются тебя использовать, объегорить, все так мерзко, одна злоба кругом.
Самое поразительное, что вначале она искренне поверила мне, но тут будто ниоткуда в ней вдруг появилась уверенность, что все и на самом деле обман да ложь.
— Как в кошмарном сне: падаешь и падаешь куда-то вниз, а в конце концов пробуждаешься в своей постели. Та же постель, те же диваны, те же члены, словом, то же заведение. И та же мадам, которой никогда не заменить тебе мать, а что до подружек, то чаще всего выходит так, что ты их скорее по передкам распознаешь, чем по лицам.
Клер, впав в ярость, принялась колотить меня кулаками. Мадам, поднявшись с кресла, сочувственно покачала головой. Сначала она поцеловала Клер, отерла ей слезы, а потом залепила пощечину. Клер бросилась вон из кабинетика, вслед за ней и остальные девчонки. Мадам, пожав плечами, подвинула мне на диван серебряный поднос.
— Вы хоть по крайней мере проявите великодушие.
И оставила меня одного.
Я чувствовал дурман в голове. И тут же наружу выбралась моя нечистая совесть. Пошатываясь, я встал и начал одеваться. «Если на свете и вправду нет ничего, кроме настоящего, и тебе приходится записывать свои поступки, — размышлял я, — каково же придется убийце, когда он прочтет, что отправил кого-нибудь на тот свет?»
Вскрикнет от ужаса и тут же позабудет об этом.
Мне бы полагалось знать, что после этого эпизода у меня будет на душе куда мерзопакостнее, чем раньше. Не буду спорить, я был в поисках ощущений, мне хотелось расслабиться, и я расслабился. Но разве к этому я стремился на самом деле? Этого искал?
Ответ был столь же незамысловат, как и болезнен, — я искал любви!
Мне хотелось обрести тихую гавань, небесную лечебницу, где затянулись бы мои сердечные раны, неземную музыку, что отгоняет нечистые помыслы.
Любовь.
Вместо нее я за деньги приобрел набор вполне предсказуемых утех, выразившихся в наслаждении, достигаемом при помощи взаимодействия тактильных, акустических и визуальных ощущений. Кратковременный восторг, оргазм, но не более того. И ощущение раздвоенности потом. А пропасть между душевным и телесным по-прежнему ничем не заполнена. Нет, нет, заполнена — ядовитыми миазмами, в которых, будто свиньи в теплом навозе, приютились демоны недобрых воспоминаний.
Чем же могло обернуться сие ощущение лично для меня?
Тем, что мне предстояло исцелить себя самому, прежде чем браться за исцеление других, — нехитрая эта античная премудрость пришла мне в голову, когда я провалился в уже знакомое трюмо и блуждал по коридорам, где витали темные силы. На сей раз я продемонстрировал мужество и передвигался чуть быстрее, однако ужас от созерцания хаоса обрубков тел у той самой псевдогалереи Пале-Рояль меньше не становился. Но, как и в первый раз, мне удалось пройти через кошмар целым и невредимым. Я прекрасно понимал, что нагромождение обрубков — не что иное, как манифестация хаоса моей души: мои ощущения, воспоминания, страхи, мысли, — словом, все, что составляет человека, как единое целое, представало передо мной в виде хаотического нагромождения.
«Разберись в себе!» — отбросив прочь фанаберию, велел себе я. Каким же благом оборачивается расставание с ложным чувством собственного достоинства — мне сразу стало легче. Но когда я очутился у Триумфальной арки, меня вновь охватило беспросветное отчаяние. Снова этот град каменных обломков, уничтожающий все и вся, снова я завидовал воробьям, не убоявшимся грубой силы. Их было больше, чем в прошлый раз. Они мило щебетали, будто их подкармливали, хлопали крылышками, и было непонятно, то ли они просто играют, то ли охотятся, то ли предаются брачным забавам. Я долго и пристально наблюдал за ними. Иногда мне казалось, что птицы желают что-то разъяснить мне, потом я приходил к мысли, что они просто насмехаются надо мной.
— Возьми да пролети сквозь нее, — негромко произнес я.
И расправил руки, словно воробей крылья.
И будто прирос к земле.
Переполняющей сердце любовью хочется поделиться. После оргии мне хотелось сделать окружавший меня мир счастливым, использовать свой дар во благо всем. Но как? Броситься на поиски новых объектов, представиться им и заявить: «Ах ты, несчастный, снедаемый горем человечек! Послушай меня, взгляни мне в глаза — а потом и я кое-что скажу тебе, и ты станешь навеки счастлив»?
Бред.
Но — человек полагает, а судьба располагает. Так, например, прошлое временами обладает удивительной способностью молниеносно быстро напирать на настоящее. И как следствие, настоящему от этого приходится несладко, оно в страхе трепещет, мечется, после чего кидается за помощью к третьей силе — будущему. Эта третья сила — дама тоже с норовом, как ветреная красавица. Она всегда норовит круто изменить ход событий, запетлять, что выходит у нее куда грациознее, изобретательнее, чем у самого проворного и перепуганного насмерть зайчишки.
Да, но где в Париже сыскать зайцев? Естественно, на лоне природы, на нолях, лугах — любой парижанин подскажет — по левую или же по правую сторону от Елисейских полей. Косые лучи летнего солнца окрашивают их в яркое золото, в котором люди и лошади снуют туда-сюда, будто безликие темные твари. На некоторых липах еще сохранилось чуточку листвы, другие уже топорщатся голыми ветвями, тут и там от сучьев поднимается в воздух белесый парок. Вновь Париж веселился в сиянии солнца, только золото это оказалось холодным и оставляло после себя лишь ощущение недоверия.
Близился полдень.
Я поел в кафе — две сдобные булочки, салат, паштет из гусиной печенки — и вдоволь начитался газет. Позволил себе графинчик бургундского, вино согрело душу, примирив с окружающей действительностью и едва не подвигнув меня на написание заявления об участии в конкурсе вакансий для Сальнетрие. Но кофе отрезвляет. Влив в себя три чашки крепчайшей «арабики», я пришел к заключению, что лучше уж воздержаться. После трагедии семьи Суде ни Пинель, ни Эскироль не возьмут меня. Уж не означало ли сие, что денечки мои в этом городе сочтены? А если так, то куда направить стопы? В Страсбург? В Марсель? Или уж к немцам? В конце концов, я все же уроженец Эльзаса.
Чего это я так всполошился? Пока что у меня оставалось кое-что, припасенное на черный день. Хорошо, но надолго ли хватит столь жалких грошей, если принять во внимание дороговизну этого города? Отбросив мучительные вопросы, я отдался созерцанию красоты и богатства окружавшего меня мира. Оставив позади Триумфальную арку в убранстве строительных лесов, побрел по Елисейским полям, воображая, чего бы накупил себе, если бы невзначай поимел счастье в лотерее. Разнообразия ради я удостоил взглядом двух изящных наездниц. Втиснутые в тесные наряды для верховой езды, застывшие в женских седлах, дамы эти до жути напоминали мне приклеенные к седлам манекены. Лица безучастны, неподвижны, сплошное высокомерие, горделивая неприступность — великолепное дополнение к серо-белым породистым кобылам с аккуратно подрезанными и связанными наподобие веера хвостами.
«Будто ансамбль заржавленных механизмов, — подумалось мне. — Вы, милые дамы, продолжал я внутренний монолог, постарались внушить себе, что коль уж ты отправляешься на верховую прогулку по Елисейским полям, то надлежит придать себе вид бесчувственных созданий. Но в театральной ложе вы можете позволить себе хохотать до упаду и вовсю глазеть на собеседника, будто он — занимательнейший в этом мире человек, даже если вы его откровенно презираете и готовы отхлестать веером по морде. В церкви вы вновь само благочиние, целомудренные взоры, очи долу, хотя уголки рта под вуалеткой презрительно опущены. Вам кажется, что вы отменно владеете собой. На самом же деле вы перманентно самовнушаемы, постоянно одергивая себя предписаниями comme il faut».
Подкатил низкий открытый экипаж, запряженный двумя рысаками. Поводья держала молодая красавица. «Явно из соратниц Ла Бель Фонтанон», — мелькнуло у меня в голове. Какое участие и какие же муки в этом взоре! Будто бремя статуса, обязывающего ее показываться на людях непременно в роскошном кабриолете, едва-едва переносимо.
Поддавшись минутному порыву, я приподнял шляпу в знак приветствия. Безжизненный взор красавицы устремился куда-то мимо, и экипаж проехал дальше.
А вот это уже будет явный афронт, это пойдет вразрез со всеми предписаниями, рекомендациями и нормами, дорогие мои дамы заодно с господами, не без злорадства заключил я и улыбнулся встречной паре. Седобородый месье возмущенно взметнул вверх брови, длиннолицая мадам в капоте пристыженно вперилась в тротуар. И банально, и комично: одного-единственного жеста порой достаточно, чтобы на мгновение ока лишить человека дара речи, но уже минуту спустя он примется разглагольствовать, что, дескать, неблаговоспитанно расточать улыбки первым встречным, ибо среди них могут быть и порядочные люди!
На площади Революции я прошелся до Обелиска, у подножия которого рядом с корзиной красных роз сидела слепая со спутанными волосами. Сидела она очень прямо, с деревянной дощечкой на коленях, через которую протянулась надпись мелом: «Не забудьте меня!» Тут же стояла и коробочка, в которой поблескивали мелкие монеты.
— Пожалуйста, одну розу, мадам.
Женщина потянулась к корзине, достала розу и поднесла ее к носу.
— Эта подойдет?
— Вполне.
— Хорошо. Только не признавайтесь вашей даме сердца, что купили ее у слепой, что сидит у Обелиска. А то она станет обвинять вас во всех смертных грехах.
— Почему вы так считаете?
— Ну подумайте сами. Преподнести любимой розу, купленную у слепой, — это примерно как если бы ваша любимая преподнесла бы вам в подарок платочек, в который она выплакала всю свою первую и неразделенную любовь.
— Знаете, мадам, а ведь вы, пожалуй, правы.
Шел я без определенной цели и, перейдя через Тюильри, заметил, как у одного из Фонтанон на месте закружился клошар. Сначала он шатался из стороны в сторону, будто годовалый ребенок, который учится ходить, но постепенно обрел устойчивость. На лице его приятеля, подзадоривавшего беднягу, было написано желание, чтобы тот упал наземь, по клошар падать не желал. Убыстряя темп, он хлопал в ладоши, потом, упав на колени, продемонстрировал публике элементы казачьей пляски. Лицо его сияло счастьем и самоотречением. Вдруг он замер, будто осененный неожиданной идеей, после чего вскочил, бросился к собутыльникам и принялся размахивать кулаком перед носом у одного из них, а тот без слов протянул ему бутылку вина.
На подходе к Пале-Рояль я ощутил боль в натруженных ногах. Оглядевшись в поисках пролетки, я заметил целую конку. Махнув кучеру, я остановил неуклюжую, выкрашенную в белый цвет коллективную повозку, запряженную двумя лохматыми тяжеловозами. Кондуктор услужливо сбросил мне лесенку, получил с меня три су, и повозка неторопливо задвигалась дальше. В рассчитанной на два, если не на три десятка человек конке сейчас набиралось едва ли полдюжины пассажиров, таких же, как и я, истомленных ходьбой пеших гуляк. Я вспомнил, что этот вид транспорта в летний период особо ценим дамами, хоть и сетовавшими на медлительность конки, но преисполненными благодарности за то, что она подбирала их, когда они возвращались домой, обессиленные обходом магазинов или рынков. Оказывается, эти конки — просто очаровательны и не так уж и безвкусны. День напролет конка объезжала один и тот же маршрут, а я втихомолку спрашивал себя, что же мне все-таки понадобилось на ее конечной остановке, у мэрии.
Но по пути туда я успел отдохнуть, и мной вновь овладел авантюризм искателя приключений. Домой идти рановато, сказал я себе, втянув ноздрями аромат розы.
Так все-таки к графу де Карно или же прямиком к Марии Терезе?
Роза в руке здорово облегчила мне поиск решения. Милосердие вознаграждается, ликовал я и стал обдумывать предлоги для визита поживописнее. Я все же собирался явиться без приглашения. Причем отыскивать Марию Терезу я рассчитывал не у нее дома, а в апартаментах барона Людвига.
Искусство! Люди искусства! Я стоял у входа в «Отель де Су-бис», расположившийся как раз напротив обиталища барона, и слушал.
Это что же, выходит, все пианисты так репетируют! Я сначала принял звуки, вылетавшие из распахнутого настежь окна, за музыку, но вскоре в этом пришлось усомниться. Ибо извлекаемое из рояля Марией Терезой представляло собой один и тот же мотив — нисходящую последовательность трех аккордов. Лишь изредка она продолжала с половины такта, но только чтобы начать сначала. Мария Тереза прогоняла аккорды через все регистры, сталкивая их друг с другом, заставляя басовито-угрожающе урчать, звонко смеяться, потом переходила на едва различимое пиано, затем меня вдруг вновь оглушало фортиссимо, будто она молотила по клавишам кулаками.
Нет, на репетицию это не походило. Чем дольше я слушал, тем сильнее крепла во мне уверенность, что Мария Тереза не отрабатывала свой обычный репертуар, а пожелала ощериться этими диковинными звуками и их комбинациями на весь мир, оборониться ими от него, более того, забыться в них. Во мне проснулся психиатр: что могла означать эта музыка? Подвергнув даже простейшему анализу и музыку, и ее исполнительницу, я уже минуту спустя не сомневался, что здесь речь могла идти о звуковых мантрах для убиения времени, о попытке спастись под стеклянным колпаком аутизма. От напряжения меня прошиб пот. И потом совершенно неожиданно в моей голове родилось и вполне подходящее название для этой темы: Les adieux.
Прощание.
Порожденная депрессией прихоть музыканта? Меланхолическое оцепенение? Суицидные мотивы?
Инстинкт подсказывал, что мой диагноз ошибочен. Лишь одно можно было предположить с изрядной долей уверенности: кто так играет, не только в данный момент один в гостиной, но и вообще одинок и терзаем отчаянием. Не отрывая напряженного взора от окна, я заставил себя перейти улицу. Лишь ощутив сильный толчок в бок и услышав разъяренный вопль возницы, я сообразил, что произошло. Падая на мостовую, я заметил огромное копыто в нескольких дюймах от лица и краем глаза кованый обод колеса…
Но все вроде бы обошлось.
— Ничего страшного!
Отряхнув грязь с сюртука, я жестом велел кучеру убираться подальше. Малого не пришлось долго уговаривать. Раз десять я тихо повторил слово «случайность», приходя в себя после только что пережитого ужаса. Моя роза погибла под колесами — стебель и листья уцелели, а вот цветок оказался раздавлен всмятку. Но я не погнушался и поднял ее с мостовой.
Войдя в парадное, прошагал несколько ступенек вверх. На лестницу звуки рояля едва доносились, и я почти не сомневался, что пропустил нечто важное. Я нетерпеливо постучал висячим молотком.
— Мне хотелось бы…
— Проходите! Побыстрее!
Я едва узнал горничную Людвига. Лицо оплыло от плача, волосы всклокочены, в глазах безумие. От нее жутко несло перегаром. Особа схватила меня за запястье, будто боясь, что я убегу.
— И сколько же она вот так музицирует?
— С тех пор как его унесли.
— Не понял! Кого унесли? И куда? Людвиг?!
— И не поймете, потому что об этом убийстве в газетах ни строчки. Барон Филипп запретил.
— Что? Что он запретил?
— Чтобы о смерти… Мадам! — крикнула она вдруг. — Посмотрите, кто пришел! Это Петрус! Месье Кокеро!
Девушка буквально подтащила меня к Марии Терезе, та тут же на полуноте прервала игру и громко и с явным облегчением выкрикнула мое имя, словно оно, и только оно, сулило ей избавление. С поразительной для незрячей ловкостью поднявшись из-за рояля, она раскинула руки и упала в мои объятия. Девушка, смущенно пробормотав слова извинения, прикрыла дверь.
Повисла тишина.
Сколько она продлилась, полчаса? Час? «Взгляни на часы, если тебе ничего лучшего в голову не приходит», — посоветовал я себе. Однако были вопросы и поважнее. Например, такой: сколько обычный мужчина способен обнимать такую вот красавицу, не утрачивая при этом способности рационально мыслить?
Но нет — как я мог поддаваться подобным нечестивым размышлениям в момент, когда эта женщина скорбит о потере любимого? С другой стороны, какой мужчина останется холоден, если в его объятия бросается такая женщина? Мария Тереза не только спокойно переносила мою руку у себя на талии, по и, похоже, не собиралась отстраняться от меня. А тут еще жар, исходивший от нее. Аромат ее волос действовал будто афродизиак — и потом ее дыхание. В такт ему груди прижимались к моему животу.
До конца дней не забыть мне этого объятия.
Когда все-таки столетия спустя она отстранилась от меня, глаза ее недоуменно моргали, словно женщина очнулась от продолжительного сна. После этого Мария Тереза долго-долго смотрела на меня. Лицо ее уподобилось лику скорбящей мадонны, и все же мне пришлось призвать на помощь самообладание, чтобы не поцеловать эти скорбно поджатые губы.
— Что произошло?
— Людвиг мертв. Почему ты только сейчас пришел?
— Ты?! — не сообразил я.
— Да. Отныне мы с тобой на ты. И навсегда.
Я вложил в свой взгляд всю любовь, на которую был способен. Даже осознавая, что Мария Тереза могла разобрать одни лишь неясные очертания, по ее взгляду я чувствовал, что она пытается смотреть мне прямо в глаза. Как любой обычный человек в такой момент, она в упор глядела на меня. Ее богатая, развитая мимика, казалось, вырывала ее из племени незрячих, и только очень внимательный наблюдатель мог заметить, что зрачки при этом медленно странствовали из стороны в сторону, словно их обладательница оценивала только что свершившееся.
И тут Мария Тереза улыбнулась. Я привлек ее ближе, и стоило ей доверчиво прижаться ко мне и вздохнуть с облегчением, как душа моя прояснилась. Вздох этот послужил каденцией, гармонично завершающей положенные на музыку мысли, готовой создать тему сонаты для рояля. Свет и тень, мужское и женское, придаточное перед главным и после него — у меня было чувство, что с этого мгновения мы с ней слились воедино, обратясь в музыкальную тему. Жизнь могла разбросать нас по миру, отправив одного на Северный, другого на Южный полюс, на Гималаи, на Пиренеи, сколь угодно далеко, — но этот вздох облегчения служил обещанием не покидать другого никогда.
Мы нашли наконец силы разомкнуть объятия. Мария Тереза, мягко высвободившись, опустилась на стоящий подле рояля табурет. Подняв на меня взор, взяла меня за руку и осторожно положила ее себе на колено.
— Расскажи мне о Людвиге. Вы ведь с ними дружили в детстве?
— Наверное, можно назвать и так. При условии, что мальчишка старше их на целых четыре года, да еще сын лесничего может подружиться с баронскими отпрысками.
— А этот Энхейм — красивое место?
— Он — сердце Эльзаса. Средневековый городок со сторожевыми башенками и прелестными домами в стиле фахверка.
— Людвиг когда-то говорил мне, что в Энхейме родилась святая…
— Да. Верно. Святая Одиллия. Легенда говорит о том, что она появилась на свет незрячей, поэтому ее отец, эльзасский герцог Адальрик, решил отказаться от нее и запер ее в монастыре в Бургундии.
Мария Тереза, кивнув, высвободила руку. Она вдруг показалась мне усталой, ослабшей, апатичной, по, тут же повернувшись к роялю, снова заиграла. И опять зазвучали три аккорда «Прощания», три призыва горна. Мария Тереза, запнувшись, заиграла снова, потом опять умолкла.
— Что с тобой, Мария Тереза? Скажи мне, прошу тебя.
— Боже мой! Людвига убили в собственной спальне!
Закрыв лицо руками, она разрыдалась. Подойдя к ней сзади, я осторожно положил ей руки на плечи. Мария Тереза успокоилась и откинула голову. Закрытые глаза, раскрытый рот — как после пощечины.
— Поцелуй меня и ступай!
— Если тебе так хочется…
— Не будь таким церемонным.
Я склонился над ней, и губы мои медленно приблизились к ее.
— Понимаю, но все же…
В голосе ее звучало недовольство, раздражение. Мне показалось, что в тот момент Мария Тереза стремилась отринуть от себя постигшие ее беды, призвав на помощь всю свою чувственность. Меня охватила неуверенность. Я испытующе глядел на нее, оцепенелую, как жертва, но желание все же победило: я поцеловал ее. Это был нежный и короткий поцелуй. И хотя он так и остался без ответа, губы ее так и оставались полураскрытыми.
Но я не решался еще раз поцеловать Марию Терезу.
Она открыла глаза. На лице мелькнуло подобие улыбки.
— Экзамен выдержан, Петрус. Теперь о другом: однажды ты исцелил Ла Бель Фонтанон, теперь попытайся исцелить меня. Обещаешь?
Я не верил собственным ушам, не верил тому, что и каким тоном было сказано. Разумеется, тогда я был готов наобещать Марии Терезе золотые горы, лишь бы иметь возможность вновь оказаться рядом с ней. Мне уже казалось, что это сон, хотя я прекрасно понимал: ни о каком сне и речи быть не может, это самая настоящая явь, и я не ослышался, услышав эту хоть и вполне логичную и объяснимую, однако сформулированную на удивление прямолинейно и бесстрастно просьбу.
Вместо ответа я поцеловал Марию Терезу. «Волшебство миновало, — пришло мне в голову, — пора и тебе, Петрус, подумать о своей выгоде». В моем воображении чередой проносились картины, поражавшие даже меня бесстыдством, и я невольно спросил себя, уж не околдовала ли меня эта женщина. Поцелуи следовали один за другим. Чтобы опомниться, я спросил себя, интересно, а как бы отреагировал Филипп, застань он нас здесь в таком виде, — вопрос более чем отрезвляющий. Благостно отрезвляющий, я бы сказал. Поднявшись, я, не оборачиваясь, прошагал до самых дверей гостиной, лишь на прощание бросив adieu.
Выйдя на улицу, я готов был распевать во все горло. Наконец-то жизнь вновь обретала смысл. Мне было дозволено рассчитывать на любовь, на женщину, достойную меня.
— Жюльетта, сестренка, — шептал я дома, сидя перед трюмо, — как ты думаешь, я не ошибся в ней?
Но вместо очередного сеанса самовнушения получился сеанс самокопания. Значит, Людвига прикончили в его же спальне. Кто мог оказаться способен на такое? Может, к этому причастен Филипп? Может, и мне надлежит теперь быть бдительнее?