Глава 6
Время бежало. Вынужденный оплачиваемый отпуск подошел к концу, и мне вновь предстояло возвращаться в Шарентон. Поскольку парижане — самый забывчивый народ на свете, а еще и потому, что Ла Бель Фонтанон покинула пределы столицы, Роже Коллар с явным облегчением убедился, что мой дебют в салоне графа де Карно не обернулся революцией в психиатрии и что приор де Кульмье не собирается назначать меня на должность главного врача.
Я пока что не решался применять гипноз на пациентах лечебницы. Хотя Роже Коллар на сей счет никак меня не ограничивал, он в тайне ликовал. Коллар покорно снес мое видение психиатрии, однако, похоже, эта лекция не произвела на него впечатления. Он не собирался менять систему оценки умственных расстройств, которая позволила бы точнее классифицировать их. Анализ и диагностика — именно на них и должна базироваться терапия, я же, мол, плутаю в дебрях «благих намерений», слишком доверяясь «апофеозу личности врачующего».
— Я не сомневаюсь, что, будь я наделен вашими, выходящими далеко за рамки средних способностями, я бы поступал точно так же, Петрус! Да, но где в таком случае место обычного психиатра-аналитика? Он — ученый, этого вы отрицать не можете. Вы же выдвигаете тезис о том, что он должен быть мудрым, сочувствующим, восприимчивым и проницательным. Вы рассуждаете о некоей множественности, заключенной воедино. Бог ты мой, а где же вы проводите границу? Уже выбор ваших слов сам по себе внушает сомнение: вы говорите о чудесных способностях внушения, о том, что больного следует полностью вверять магии и силе внушения врачующего, и мечтаете о том, что душевнобольные будут подчиняться вашим, вне сомнения, продиктованным самыми добрыми намерениями установкам. Верю, что в отдельных случаях подобный подход оправдает себя, но горе нам, если все завершится деструктивной регрессией. Безумство и состоит в том, что человек не в состоянии придерживаться общепринятых норм поведения. Что же касается этой вашей Боне, ее никак не назовешь безумной. В случае с Ла Бель Фонтанон вы столкнулись, как мне представляется, с необычайно сильным скачкообразным подъемом мышечного тонуса. Как следствие невроза. А почему? Ей просто надоело жить, так сказать, раздвинув ноги, вот она и прописала себе временную паузу, пусть даже ценой определенных усилий.
Следовательно, вынужден был признать я, тебе просто повезло. Итог нашей беседы я подводил уже в первые после отпуска выходные, усаживаясь за столик в одном обнаруженном мной незадолго до описываемых событий ресторанчике на углу улиц рю де ла Жювери и рю Кристоф. И на самом деле, размышлял я, окажись Ла Бель Фонтанон столь же внушаемой, как, например, та зеленщица, что тогда? Где бы ты был сейчас?
Мои мысли продолжали вертеться вокруг Мари Боне и когда мне принесли заказ. Я побывал у нее предыдущим вечером. Встреча с Мари породила совершенно необычные переживания, волнительные, хотя тревожными их назвать тоже было нельзя. В трансе Мари Боне вслух припомнила события далекого детства, и не только их, но и то, что после выкидыша она страдала обмороками и депрессивными состояниями. Не под гипнозом Мари помнила, что падала в обморок, однако происходившее с ней в обморочном состоянии оставалось для нее загадкой. А оказавшись в трансе, женщина впадала в специфическое состояние, своего рода ясновидение, позволявшее ей подбираться к границам обмороков. Мари как бы вновь погружалась в обморочное состояние, получая возможность не только заглянуть внутрь себя, но и слышать, чувствовать и наблюдать, как ведут себя в это время окружающие. Более того, она призналась мне, что в трансе может даже высвобождать душу из телесной оболочки, тем самым обретая способность заглянуть в будущее.
— Я будто сижу за ткацким станком и пытаюсь соткать из отдельных нитей будущее, Петрус. И я знаю, что переживаемое мной — реальность, я ни на секунду в этом не сомневаюсь. Но стоит мне начать осмысливать ее, как все нити куда-то исчезают, сбегают от меня.
— Мари, вам нет никакой нужды гоняться за образами будущего. Все это мнимое. Сплав вашего видения мира и ваших желаний и в первую очередь ваших страхов.
— Нет. Я вижу нить будущего — и своего, и вашего. Подобно созревающей, еще не рожденной идее нить эта, растянувшись на данный момент, устремляется в будущее.
— Мари!
— Петрус, я это чувствую.
— Что?
— Безумие. Зло.
Несмотря на превосходную еду — листья салата, бульон, отбивная из нежнейшего ягнячьего мяса и яблочный пирог на десерт, — слова Мари намертво запали в разум. Не получалось просто отбросить их как фантазии не совсем нормального человека. Выглядело так, будто рассказ Мари Боне подтверждал пережитое мной всего пару дней назад.
Вновь на сцене появился Себастьен — да, да, тот самый Себастьен Суде из Шарентона, о котором уже шла речь на первых страницах. Сын мэра. Фанатичный блеск в глазах этого четырнадцатилетнего мальчишки не выходил у меня из головы. Да-да, сей молодой человек внушал серьезные опасения. Приор де Кульмье без колебаний запер бы его в лечебнице, но, поскольку по вполне объяснимым причинам сделать такое было непросто, Себастьену предстояло лечиться в домашних условиях. Естественно, что роль врачующего выпала «избавителю Ла Бель Фонтанон», «нашему добрейшему эскулапу, мягкосердечному человеку». Естественно, что для Кульмье было делом чести вызволить из беды сынка городского головы, но и, с другой стороны, все говорило в пользу успешного лечения.
— Как я понимаю, вы с этим справитесь?
У мальчика психоз. Или мания, если вам больше подходит такое понятие.
— Слова, слова. Понятия. У него не в порядке с головой. И когда вы приведете ее в порядок, считайте, что вы — главный врач. Неужели это не достойный стимул?
Приор извлек носовой платок и обстоятельно высморкался. После чего ненавистным мне барским жестом (высокомерный взмах руки) дал понять, что разговор окончен.
— Петрус, вы свободны, но не разочаровывайте меня.
Что же все-таки стряслось с Себастьеном? С тех пор как Господь в первый день сентября подарил его родителям дочку, мальчик страдает кожным зудом. Микстуры и мази помогают так же мало, как нашептывания знахарок. Напротив, чем больше усилий предпринимается для облегчения страдания сына, тем хуже ему становится. Следует еще добавить, что брат категорически отказывается даже дотронуться до сестренки.
— Сдеру с себя всю эту гадость, только и всего. Моя кожа — что хочу с ней, то и делаю. Как-нибудь перетерплю, может, таково мое испытание!
Подобные откровения могли бы и насторожить мать, ан нет. Я бы с великим удовольствием наградил ее хорошей затрещиной.
— Ах, эти вечные проблемы воспитания подрастающего поколения, — простонала она и тут же повернулась к своему сокровищу — Эстер. Девочка — любимица, мальчик — лишь братик любимицы.
— А к чему тебе все эти испытаний?
Я попросил мадам Суле выйти, и мы с Себастьеном остались вдвоем. Комната мальчика выглядела более чем прилично, оказывается, у него и книги имелись. Себастьен, еще более неуклюжий и усыпанный веснушками, чем летом, рухнув в отвратительно скрипнувшее кресло, принялся отдирать от кожи пропитанные засохшим гноем бинты. Я понимал, что все это — демонстрация. С лица мальчишки не сходила дьявольская ухмылка, он из кожи вон лез, стараясь произвести на меня впечатление. Покончив с бинтами, Себастьен деловито соскреб ногтем гнойный прыщик. После этого стащил через голову рубашку и выставил на обозрение грудь. Она выглядела так же, как руки, за исключением, пожалуй, двух порезов подлиннее.
Можно было ставить диагноз. Себастьен страдал от ревности, только вот признаться себе в ней не хватало духу. Вот он и наказывал себя сдиранием кожи. Проблема состояла лишь в том, чтобы определить, где ревность переходила в ненависть.
— Так все-таки к чему тебе все эти испытания? — не отставал я от мальчика, пытаясь перехватить его взгляд.
Тот в ответ лишь тряхнул головой.
— Я вам не какая-нибудь баба, — угрюмо процедил он, тем самым давая мне понять, что с ним все эти гипнотические штучки-дрючки не пройдут.
Впрочем, молодой человек явно переоценивал себя: уже несколько мгновений спустя взор его странно скосился, затем он стал задумчиво шептать, будто припоминая что-то. Я разобрал, что речь шла о его сестре Эстер и что «придет время, и она полюбит его». А до тех пор он должен обновить на себе кожу. Таково его испытание.
— Значит, ты сдираешь кожу исключительно ради Эстер?
— Она же меня не любит! И папе с мамой запретила меня любить.
В голосе Себастьена зазвучали твердые нотки, взор стал ледяным и безжизненным. Рыбий взгляд.
— Себастьен!
— Да?
— Эстер — грудной ребенок. Несмышленыш. Она еще и говорить-то не умеет. Ну посуди сам, как она может запрещать или же разрешать что-то твоим родителям? Ты волен думать что угодно, но я тебе заявляю вполне серьезно: когда ты на самом деле сдерешь с себя всю кожу, тогда уж точно не рассчитывай на любовь Эстер. Кому нужен брат, который ни дать ни взять — кусок конины? От тебя уже сейчас так гноем несет, что находиться рядом тошно. А потом ты вовсе сгниешь, тебя будут жрать мухи, которые налетят на этот смрад со всей округи. Да что там мухи? Собаки за тобой будут бегать — авось им посчастливится тобой полакомиться! Отхватить от тебя кусочек? Скажи честно, устраивает тебя такое?
Под финал я попытался внушить Себастьену еще один образ — а понравилась бы ему сестра без кожи? Потом, попрощавшись, попросил его снова все серьезно обдумать и дать мне ответ в понедельник, когда я приду снова.
— Мне действительно необходимо знать твое мнение, — серьезным тоном сказал я. — Пойми, считаешь по-другому, считай на здоровье, но изволь объяснить свою позицию.
Мэр Суле, разумеется, горел желанием знать, чем завершилась наша первая беседа. Я объяснил ему, что сначала мне надлежит завоевать доверие мальчика, но и в этом случае не следует ожидать молниеносных положительных результатов.
— Вообще Себастьен не из легко внушаемых, — добавил я. — На ближайшие дни моя задача — избавить его от страха перед сестрой. Попрошу его, к примеру, представить себе ручонку Эстер, такую мягонькую, нежную, и как было бы ему приятно почувствовать, как она поглаживает его ею.
Мэр энергично закивал. Такая терапия ему явно нравилась. Меня же не покидало дурное предчувствие. Инстинкт подсказывал мне, что я сделал что-то не так.
Но — что?
Я не спешил покидать ресторан. Яблочный пирог давно был доеден. Жестом я велел хозяину подойти. Я так был поглощен раздумьями, что сегодня даже запамятовал выпить положенный бокал шампанского — разумеется, подносимый мне здесь бесплатно. Наверное, «Ле пти бон» и оставался моим любимым заведением по причине крайней внушаемости его хозяина. Обычно я расплачивался, потом подзывал хозяина и говорил ему: «Месье Пуленк, а мой бокал шампанского?» Вполне достаточно было лишь трижды повторить «шампанское», и хозяин, угодливо кивнув, спешил к стойке, где откупоривал очередную бутылку. До сих пор я всегда приглашал месье Пуленка выпить бокальчик вместе со мной, поскольку установил для себя железное правило — если уж я и подшучиваю над другими, то и те непременно должны иметь хоть какую-то компенсацию.
— Сегодня без шампанского?
— О, я, оказывается, так углубился в раздумья! Мне показалось, вы уже мне подносили, месье Пуленк.
— Нет. С чего вы это взяли?
— Месье Пуленк! Но я же еще чувствую во рту его вкус. Ваше шампанское нельзя с чем-то спутать. Оно же лучшее во всей округе. Нет-нет, я выпил.
— Ну разумеется.
— Вот видите, как бывает.
Поднявшись, я не сводил взора с хозяина. Тот раскланялся и проводил меня до дверей. И тут его будто осенило.
— Не может быть! — Он так кричал, словно я оскорбил его. — Не могли вы сегодня пить шампанское! Я-то свой бокал не выпил! И вообще где бутылка! Что это вам сегодня вздумалось подшутить надо мной, месье? Обождите, я вам сейчас докажу.
Пуленк поспешил к своим винным закромам, а я решил незаметно удалиться. Да, судя по всему, за последние недели я умудрился из мягкосердечного человека превратиться в бессердечного — так что я взял ноги в руки и юркнул на рю де Каландр, а оттуда в какой-то темный переулок. Здесь, на острове Сите, старые, частью обветшалые дома имели головокружительную высоту. Видя эти пяти-, шести-, а то и семиэтажные здания, можно было подумать, как выразился один из бытописателей нашего столетия, что парижане стремились завоевать репутацию звездочетов. Лишь в разгар лета чуточку света попадало в слепые треугольные оконца, о воздухе и говорить не приходилось. Обитавшие тут люди были сплошь равнодушные ко всему на свете тупицы.
Оказавшись здесь, я невольно втянул голову в плечи. Дело в том, что среди населения мансард и верхних этажей здешнего квартала было принято справлять нужду непосредственно в водосточные желоба. И головы зазевавшихся прохожих нередко окроплял душ, специфическим запахом весьма напоминавший клоаку. Жаловаться было бессмысленно — ибо вас обливали не из окон, а через водосточные желоба. Так что уж не обессудьте, милейший, и в следующий раз будьте внимательнее!
К счастью, переулок был короткий. Шагая в направлении Сены, я через рю Сен-Луи попал на набережную Орфевр, а оттуда на мост Нёф к потускневшей конной статуе Генриха IV. Тут я решил передохнуть, поправил галстук, внимательно осмотрел подошвы. Необычно погожий для осени день выгнал парижан из домов на прогулку. Парки и бульвары заполонили элегантно вырядившиеся дамы и их кавалеры. В воздухе стояли ребячий гомон, грохот колес по мостовой, щелчки кнутов кучеров, цокот копыт и перезвон курантов. Улицы превратились в опаснейшие для пешеходов ловушки. В этом городе ничего не стоило угодить под колеса экипажа. Парижане от души ненавидели кареты городской знати с вечно оравшими «Посторонись!» кучерами, беззастенчиво проносившимися в опасной близости от пешеходов. Число случаев со смертельным исходом превышало аналогичные показатели всех других столиц мира. И вероятность, что тебя переедут колеса тяжеленной кареты, была настолько высока, что среди адвокатуры появились те, кто зарабатывал себе на хлеб с маслом исключительно благодаря такого рода происшествиям. Попадавшиеся вам на улицах Парижа калеки и инвалиды были отнюдь не всегда тяжким наследием очередной войны, а как раз жертвами транспортных происшествий.
Примерно в половине четвертого дня произошло очередное такое происшествие. На набережной Тюильри один прилично одетый господин принялся раскуривать трубку посреди проезжей части, а в это мгновение с площади Революции на набережную как раз вылетел запряженный парой лошадей экипаж. «Все! — мелькнуло у меня в голове, когда я увидел, как мужчина исчез под лошадьми. Несколько секунд спустя я заметил, что он неподвижно лежит, распластавшись на мостовой.
Я первым подбежал к жертве и склонился над беднягой. О чудо — этот господин был жив! Мужчина тихо стонал, по походило на то, что он отделался легким испугом. Ему невероятно повезло — он угодил как раз между колес» и карста промчалась, не задев его.
— Не волнуйтесь, ничего страшного.
Рука мужчины была в крови, на коже виднелись ссадины. Желая убедиться, что у пострадавшего нет переломов, я слегка приподнял его голову и… Я знал этого человека!
— Людвиг? Ты?
Пострадавший оказался моим старым приятелем времен юности бароном Людвигом Оберкирхом. Он приветливо улыбнулся мне и тут же лишился сознания. Произошло это как раз в то мгновение, когда в Шарентоне испустила последний вздох малышка Эстер.
Как же хороша была Мария Тереза! Опершись о руку барона Людвига Оберкирха, она медленно приближалась ко мне. Она выразила желание лично поблагодарить меня за участие во время инцидента на набережной Тюильри. Стоило услышать ее мелодичный голос, и у меня на душе посветлело. И еще одно, отчего у меня голова шла кругом, — каким-то образом Мария Тереза была близка мне, таинственным образом связана со мной незримыми нитями непонятного происхождения, я чувствовал это! В момент рукопожатия мне отчаянно захотелось прижать ее к себе и чмокнуть в щеку, будто лучшую подругу и хорошую знакомую. Вскоре я убедился, что дело не только в ее очаровательной улыбке. Дело в том, что, несмотря на аристократически неприступный вид, Мария Тереза обладала неповторимой аурой эротизма, схожей с той, какую встречаешь у куртизанок.
— Пусть это тебя не смущает, Петрус, ты не первый, кого она хватает за руку. Разумеется, она много наслышана о тебе от меня, она знает, что ты принадлежишь к племени хороших людей, хотя в свое время бегал за мной с дубиной. Я тогда еще шлепнулся в грязь. К счастью, твоя злость быстро улетучилась, а кончилось все тем, что ты препроводил меня к матушке и признался ей, что я порвал штаны по твоей милости.
Барон Людвиг был блондин с вьющимися волосами, синими глазами и приятными чертами лица. Он равнодушно взирал, как Мария Тереза обеими руками вцепилась в мой локоть, ритмично пожимая его. Создавалось впечатление, что меня в буквальном смысле проверяют на прочность, желая удостовериться, каков я на самом деле. Не могу сказать, что это смущало меня, отнюдь, работа психиатра и не к такому приучит. Каким бы странным ни казалось поведение этой девушки, оно отчего-то не раздражало меня. Куда необычнее были ее огромные темные глаза: у меня возникло ощущение, что взгляд их пронизал меня насквозь, проник в самые запредельные глубины души. Но уже в следующую секунду взгляд Марии Терезы стал пустым, в нем не было ни твердости, ни мягкости, ни тепла, ни холода.
— Люди с плохим зрением стремятся компенсировать недостаток его тактильными ощущениями, — внесла ясность Мария Тереза. — Если честно признаться, у меня зрение не просто плохое, а никудышное. При свете мне приходится довольствоваться лишь очертаниями предметов, а едва я оказываюсь в темноте и очертания сливаются невесть во что, я практически слепа.
— Прощу прощения, мадемуазель, я и представить себе не…
— О, этого, как правило, никто себе не представляет. До сих пор мне удавалось более-менее убедительно скрывать мой недостаток. Но знаете, в конце концов просто устаешь. Давайте-ка я попытаюсь нарисовать ваш портрет. Тогда вам станет понятно, какое воздействие вы оказываете на меня.
— Нарисовать?
— Ну, не нарисовать, так наиграть. Я имею в виду музыкальный портрет.
Мария Тереза, грациозно склонив голову, уверенно шагнула к роялю «Эрар» — к центру гостиной. Уже при первых тактах я понял: мадемуазель, теперь мне понятны причины вашей славы. Вы наделены даром заклинать игрой тень и свет, и не всякому художнику дано отразить чувства более точно, чем вам. Я наслаждался, слушая ее игру. В один из моментов меня пронизала непреоборимая уверенность, что, если я в будущем не соприкоснусь с талантом Марии Терезы, это обеднит мою жизнь.
Что мне было известно о ней? В основном то, что писано в газетах. Ей двадцать четыре, четыре года назад в Страсбурге состоялся ее несколько запоздалый, однако блестящий дебют. В концертных поездках Марию Терезу неизменно сопровождал до крайности ревнивый дядюшка. На самом деле он никакой не ученый-одиночка, а аббат-расстрига. Кроме того, захлебывались бульварные листки, он, дескать, эксплуатирует талант этой красивой девушки, поскольку ему нечем покрыть карточные долги и расходы за молчание многочисленных кокоток.
Смехотворные и ничем не подкрепленные наветы газетчиков!
Естественно, любой импресарио предпочитает не распространяться ни о себе, ни об исполнителе, которого опекает, — это отнюдь не во вред карьере последнего. Мне неоднократно приходилось на собственном опыте убеждаться, как легко рассыпаются в прах все домыслы о человеке, стоит лишь раз пообщаться с ним.
Образ, возникший в моем воображении, как и в воображении сотен других людей, не выдержал испытания красотой этой женщины, ее исполнительским мастерством, ее удивительной аурой. Очередной пример того, как мы подвержены чужим науськиваниям, коллективному внушению, коему с готовностью подчиняемся с той лишь разницей, что оно осуществляется посредством газет и журналов, зачастую являясь плодом воображения писак. На самом деле мы ведь не более чем туннельные создания. В одиночку или же в компании с другими плутаем в лабиринте шахт. И всегда при этом нам доступен лишь один род света — тот, что подвигает нас на любовь, но и на убийство, тот самый ограниченный свет, управляющий нашими суждениями, предрассудками и эмоциями. Что хорошо и что плохо — нам не дано узнать никогда. Потому что нам не дано выбраться из наших туннелей.
Я с готовностью поддался чарам импровизаций Марии Терезы. Ненадолго ей удалось своей игрой вырвать меня из хода времени, она заставила меня преобразить в воображении эту выдержанную в стиле раннего классицизма гостиную в уютную, совсем домашнюю норку, где звуки согревали душу, как огонь камина стылые руки. Но дарованное музыкой тепло вскоре улетучилось, и я ощутил, как мной овладевают одиночество и подавленность.
Да, да, это часть тебя, утверждало мое сердце, нет, нет, ты не имеешь права на бесхарактерность и раздвоенность, не соглашался с ним мой рассудок.
Аккорды причиняли боль почти физическую, мотивы и темы, служившие красками набрасываемого Марией Терезой портрета, были скорее таинственными, чем благозвучными. «Неужели я и на самом деле таков? — раз за разом спрашивал я себя. — Неужели эти звуки и есть зеркало моей души? Или всего-навсего прихоть красивой и не обойденной талантом молодой женщины? Что она задумала? Что за цель преследует? И с какой стати вообразила, что звуки в состоянии передать характер человека?»
Музыкальный портрет завершился диссонансным аккордом. Небрежность? Или же умысел? Или же просто случайная ошибка, вкравшаяся не по воле исполнительницы?
Мария Тереза смотрела в мою сторону, словно вслушиваясь в отзвуки своих импровизаций. Чуть подняв правую руку, она вытянула указательный палец. Лоб девушки сначала чуть сморщился, но тут же лицо ее осветила улыбка, и она согласно кивнула.
— Ну и как тебе твой портрет?
Людвиг подошел к Марии Терезе сзади и нежно поцеловал ее шелковистые темные волосы.
— Признаюсь, у меня такое ощущение, что мне нанесли рану. Я услышал правду о себе, ту, от которой так стремлюсь отмахнуться, которую старательно гоню от себя. А этот диссонанс в финале, если я вас верно понял, Мария Тереза, означает катастрофу семьи Суде, в которую я столь несчастным образом оказался вовлечен?
— Не только. Моя игра — скорее выражение чувств, а не живопись. И однажды, когда вновь попытаюсь нарисовать вас, я смогу превратить ваш диссонанс в консонанс. Однако должно пройти время. К счастью, диссонанс в вашем портрете можно поправить. Я могла бы обойтись и без диссонансов, только в таком случае он не имел бы ничего общего с жизнью. Скорее со смертью.
На мгновение лицо Марии Терезы стало жестче, но тут же осветилось улыбкой. Я же ощущал внутри страшную пустоту. Такие слова, как «смерть», тогда были для меня хуже самого страшного яда. Еще не успела отзвучать история с Себастьеном и Эстер. Мне даже казалось, что я уже никогда в жизни не рассмеюсь, не обрадуюсь, хотя представители юстиции не имели ко мне претензий и отпустили меня с миром. Я ведь оказался под арестом, был направлен в следственную тюрьму Ла-Форс, против меня возбудили дело. И то, что я три дня спустя оказался на свободе, произошло исключительно благодаря вмешательству Даниеля Ролана. Разумеется, полицейский комиссар в Ла Форс не мог предъявить мне обвинений, однако к спасителю Ла Бель Фонтанон подходили с несколько иными мерками. Если я отдавал себе отчет в том, насколько лабильна психика молодого Суде, так утверждало обвинение, и это же отразили в своих показаниях родители мальчика, мне, если я психиатр и человек совестливый, следовало бы сразу предупредить об этом. А я, дескать, злоупотребил доверием родителей, представил им совершенно искаженную картину, занимаясь Себастьеном.
Во всем этом не было и слова правды, но не следовало забывать, что отец Себастьена был не кто-нибудь, а мэр, исходивший из желания приписать вину кому угодно, кроме себя. Вероятно, это ему не удалось. С того момента, как меня арестовали, я не сомневался, что человек этот непременно попытается использовать служебное положение, чтобы выгородить себя.
На самом же деле катастрофа случилась исключительно по его милости.
Как же все произошло?
Кларисса, горничная семьи Сулс, во второй половине дня в воскресенье принимала интимного гостя в доме мэра, в то время как супруги Суде отправились в Булонский лес. Себастьен и Эстер, поскольку другие братья пошли к кому-то из знакомых на день рождения, оставались в доме. Себастьен в своей комнате, Эстер — в гостиной, где играла в сооруженном для нее уголке. Около половины четвертого, после того как Кларисса и ее приятель слегка опомнились, служанка вдруг услышала крик девочки и поначалу не придала этому значения, однако после того, как крик сменился стонами, девушка на самом деле испугалась, но не потому, что заподозрила Себастьена в чем-либо дурном, а потому, что, как ей показалось, Эстер упала и ушиблась, играя в своем загончике. Горничная в одной рубашке сбежала вниз. Едва взглянув на то, что произошло, она тут же лишилась чувств. О том, что она завопила как резаная, позже поведал ее приятель Жан Луи, который, также полуодетый, тут же бросился на Себастьена.
К тому моменту Эстер скорее всего уже помочь было ничем нельзя. Дело в том, что Себастьен, вооружившись опасной бритвой своего родителя, надумал срезать с нее кожу. И поскольку приступил к делу в области шеи, ребенку не пришлось долго мучиться. Когда в гостиную вбежала Кларисса и когда еще несколько секунд спустя Жан Луи обезоружил Себастьена и ударом в зубы повалил его на пол, девочка уже была в агонии.
С тех пор Жан Луи пребывал в Бисетре, где им занимались психиатры, а Кларисса приходила в себя в Париже у своей бабушки и дедушки. Молодые люди поклялись, что впредь и ноги их не будет в распроклятом Шарентоне.
Таковы внешние обстоятельства. Подоплеку выложил на следствии Себастьен. Опомнившись и сообразив, каких дров наломал, мальчишка на удивление деловито и последовательно для своего возраста изложил в протоколе обстоятельства дела. И, как водится в нашем мире, что одному во благо, другому оказывается во вред. Он, Себастьен, совершив акт мести, наконец освободился от бремени.
Что же послужило причиной упомянутого акта мести?
Нелюбовь сестры, равно как и ее наказ родителям перестать любить его, Себастьена.
Да, но откуда ему, Себастьену, известно, что Эстер не любит его?
Когда ему задали этот вопрос, Себастьен с миной всезнающего и все понимающего инквизитора опустил очи и снисходительно улыбнулся. Эстер сама ясно дала ему понять — таков был его ответ.
Как уразуметь такое?
В протоколе всего лишь пару раз встречалась моя фамилия, однако это послужило поводом к тому, что меня схватили средь бела дня прямо на улице и препроводили куда следует. Лишь три дня спустя, и то благодаря вмешательству графа де Карно, который, в свою очередь, поставил в известность Даниеля Ролана, последний отдал распоряжение перевести меня в следственную тюрьму. После мучительной ночи угрызений совести месье Даниель Ролан допросил меня, а затем и месье Суле, и в конце концов уже на третий день я был отпущен. Кошмарные события обернулись для месье Суле тяжелейшим нервным расстройством.
Что имел в виду Себастьен, утверждая, что сестра «сама ясно дала ему понять»?
Выяснилось, что месье Суле оказал сыночку медвежью услугу, — скорее всего все выглядело примерно так: мол, никаких особых премудростей в лечении этого психиатра нет, мы и сами без него как-нибудь обойдемся. И малышку Эстер тут же усадили на колени к братцу Себастьену — отец загодя снял бинты с рук сына. Затем месье Суле ухватил нежные ручонки дочери, такие мягонькие, и возложил их на покрытые гнойными язвами руки сына. «Признайся, — принялся внушать папаша, — а ведь приятно чувствовать их прикосновение! Ну, ведь приятно, чего уж там? Смотри, как твоя сестра смеется! Ей тоже нравится! Ей нравится, что все ее любят! Ей нравится, что ты ее любишь!» И папаша Суде похлопал ручонками Эстер по лицу мальчишки, и, конечно же, стал требовать и от него ответных жестов по отношению к Эстер. Мол, ты же должен показать сестре, что любишь ее.
Если до этого Себастьен был парализован отвращением и нежеланием, теперь они сменились приступом злобы, стоило только маленькой Эстер расплакаться. Он больно ущипнул девочку, та в ответ, сжав крохотные ручонки в кулачки, принялась что было силы молотить ими по рукам Себастьена. Вопли, слезы, брань. А панаша Суле лишь благодушно улыбался, будучи уверен, что, дескать, дети есть дети, сегодня дерутся, завтра помирятся, никуда не денутся.
— Желает ли сударь дать оценку произошедшему? — поинтересовался следственный судья Ролан. На что несчастный Суле лишь отрицательно покачал головой, а йотом разразился рыданиями. Я же метался между яростью и состраданием, последнее в конце концов пересилило. Однако стоило мне попытаться выразить месье мэру искреннее соболезнование по поводу случившегося, как он жутко застонал, затрясся как осиновый лист, и я уже не мог совладать с собой. Покинув следственную тюрьму, я чуть ли не бегом отправился домой, где несколько дней глушил себя вином, не в состоянии даже выйти на работу. Что впоследствии и послужило поводом для увольнения.
Приор де Кульмье, по его словам, с самого начала все понимал: лечебница — не место для этого эльзасца, которого все умалишенные почитали куда больше церкви и самих «Милосердных братьев». Боже, каких усилий воли стоило мне не схватить стоящий на столе графин и не раскроить им грушеподобный череп приора.
В итоге — какой же приятный сюрприз для Роже Коллара! Мое изгнание раз и навсегда освобождало его от неотвязного страха быть выставленным на улицу. Но долго наслаждаться безмятежностью ему не пришлось. Три года спустя он умер с перепою — очередная попытка одолеть литровую бутыль кальвадоса стала для него роковой. Место его занял Жан Этьен Доминик Эскироль и со временем превратил Шарентон в заведение с мировой известностью. Вышедший 30 июня 1838 года закон, в создании которого он принимал непосредственное участие, закрепил положение о том, что душевнобольные подлежали опеке со стороны государства и вправе были рассчитывать на соответствующий уход. В октябре того же года был заложен первый камень в фундамент нового здания лечебницы — симметричной постройки в форме полумесяца, светлой, с просторными помещениями.
Мне предстояло стать тому свидетелем.
Вернемся в гостиную барона Людвига Оберкирха. Тишина, наступившая по завершении Марией Терезой звукового портрета, показалась мне невыносимой. «Играй, играй», — мысленно кричал я исполнительнице, но та, сложив руки на коленях, решила дать мне время опомниться от полученных впечатлений. Вероятно, это продлилось довольно долго. Людвиг с несвойственной ему отрешенностью сидел, уставившись в ковер, производя впечатление человека, лишенного всех радостей. Наконец он, откашлявшись, изрек древнюю иудейскую мудрость о том, что, мол, никому еще не удавалось перехитрить свою судьбу.
— Что нам известно о том, что нас ждет? Множество людей погибло на набережной Тюильри, мне же выпало уцелеть. И было бы наивно делать из этого вывод, что, мол, такова моя участь. Уже педелю спустя мне ничего не стоило попасть под экипаж и навеки сделаться инвалидом. Тогда кто-нибудь обязательно сказал бы: дескать, первый несчастный случай уже был недобрым предзнаменованием. Жестом фатума, предостережением, и так далее и тому подобное. Но это бессмыслица — как бессмыслица и уповать на то, что все на свете должно иметь под собой ту или иную причину.
Людвиг производил впечатление до чрезвычайности подавленного человека. Голубые глаза взирали на мир с безразличием, вообще он выглядел каким-то осунувшимся, не похожим на обычного Людвига, беспомощным. Да и Марию Терезу это расстроило не на шутку, и она украдкой метнула на него полный мольбы взгляд.
Рассыпавшиеся по гостиной трели клавиатуры внесли в нее оживление, и высоко прозвучавшая мелодия «Ah, dirai-je, Матап…» развеяла упавшее было настроение. В Вене, рассказывала Мария Тереза, под эту мелодию пели дети: утром придет святой Николай. Сочиненные Моцартом вариации великолепно удавались ей, и нередко по завершении концерта ее просили исполнить их.
— Суггестивная музыка, — комментировал я.
— Куда там — подобное объяснение было бы слишком уж заумным для меня. Все намного проще — мелодии из категории легко запоминающихся. Вариации Моцарта — пустячок, да и только, они вызывают улыбку и приковывают внимание, но вот в состоянии ли они подвигнуть слушателей на думы о возвышенном, в этом я сильно сомневаюсь.
— Готов поклясться, что нарисованный вами, Мария Тереза, музыкальный портрет свел меня с ума…
— …и, хоть это мне и нелегко, я принимаю его во внимание, — с напускной серьезностью закончил за меня Людвиг.
Мария Тереза весело рассмеялась и ласково погладила Людвига по волосам. Он чмокнул ее в макушку, слегка привлек девушку к себе, после чего позвонил горничной, велев принести шампанского и бокалы. Его брат должен прибыть с минуты на минуту, так что не мешает выпить напоследок. Людвиг принялся откровенно болтать, признавшись, что им с братом пришлось продать изрядный кусок земли, дабы оплачивать свое парижское жилище. К счастью, владений еще предостаточно, земли к тому же превосходные, так что все пока не так уж и скверно.
Я был в курсе того, о чем говорил Людвиг. Землевладения Оберкирхов в эльзасском Энхейме были на самом деле выгодны любому, кто пожелал бы приобрести их. Урожайность была настолько высока, что вполне можно было рассчитывать на солидную прибыль, куда более значительную, нежели в других частях Франции.
— А этот толстяк Альбер, ваш управляющий, он так и остается у вас?
— Конечно. Только сейчас его уже толстяком и не назовешь. Помню, как он влепил мне пощечину за то, что я грязными ногами по мешкам с зерном топал. Мы с Филиппом однажды подрались из-за нашего близняшества. Я ведь появился на свет вторым, но тогда мне вздумалось утверждать, что я родился первым. Наилучший предлог для потасовки. А так как Филипп был сильнее, я вынужден был отступить и забрался на мешок с зерном. И наш славный толстяк Альбер, добравшись до меня, выговорил мне. «Людвиг, — начал он поучающим тоном, — ты не имеешь права попирать ногами цивилизацию». Я ровным счетом ничего не понял, по именно в этом и состояла его хитрость. А потом я узнал, что одно высеянное зернышко оборачивается осенью пятью собранными, что давало людям возможность и наестся до отвала, да и про запас отложить. Пять зерен из одного, вот это урожайность. В Средние века она равнялась один к трем. Это на меня произвело впечатление, нет, не то слово, я был ошарашен. С тех пор крестьянский труд вызывает у меня уважение, потому я и решил командовать нашим имением.
— И твой брат-близнец тебе не ставит палки в колеса?
— Нет. Пока удел остается уделом, у него нет возражений. Единственное, что нас объединяет с ним, это страсть к собирательству.
— На самом деле?
— Да, вес именно так, Петрус, — с улыбкой заверила меня Мария Тереза. — Людвиг собирает вокруг себя дам, не гнушаясь даже незрячими, что же касается Филиппа, тот хватается за все, что имеет отношение к изобразительному искусству. Людвиг считает, что гостиная его брата на рю де Вожирар скорее напоминает картинную галерею.
К общему смеху присоединились и возгласы радости — прибыл Филипп. Я сердечно обнял его и даже не мог с определенностью сказать, кто из братьев мне симпатичнее. Филипп действительно казался физически сильнее и энергичнее брата. Без всяких церемоний он поцеловал Марию Терезу в щеку и в лоб и нежно, как жених невесту, обнял ее.
Я заметил, как Людвиг, увидев это, побледнел. Лицо его исказила ревность. Опустив голову, он снова уставился в пол. А Филипп между тем с победоносным видом сиял, и не думая скрывать довольство, будто говоря: гляди, ты, младший братец, она влюблена в меня ничуть не меньше, чем в тебя. И, как мне показалось, Мария Тереза на самом деле весьма симпатизировала Филиппу, было видно, что от подобных проявлений нежности она чувствовала себя на верху блаженства.
Красивая, промелькнула у меня озорная мысль, хотя что-то во мне и протестовало, мол, ведешь себя так, будто тебе на Людвига наплевать. А только что изо всех сил пыталась уверить его в обратном! С другой стороны, они же братья-близнецы. Я и сам понять не мог, кого выбрал бы своим закадычным дружком, так отчего бы не насладиться обществом сразу двоих, по очереди?
— Черт возьми, ну давайте же спрыснем твой приезд!
С этими словами Людвиг сунул брату бокал шампанского. Тот передал его Марии Терезе, что вызвало у Людвига уже не подавленность, а чистую ярость. Во избежание ссоры я, взяв на себя роль камердинера, тут же проворно наполнил остальные бокалы и два вручил братьям.
— За нас! — вызывающе воскликнул Филипп.
— Да-да, за нас! — сухо повторил Людвиг.
Мария Тереза не была глухой. И тут же покорно прижалась к Людвигу, желая умилостивить его, и провела ладонью по волосам. Глаза девушки зазывно блестели, губы полураскрылись в улыбке. Мне вдруг стало жарко. Нет-нет, разве позор — поддаться женским чарам, скорее таков закон природы. И двое близнецов, домогавшихся ее благорасположения, просто обречены стать соперниками. Я же в тот момент был глубоко убежден, что Мария Тереза не столь серьезно воспринимала всю эту возню вокруг себя, для нее все было лишь забавной интрижкой. Разве было в ее жизни что-то, что потеснило бы музыку, концерты, разъезды?
Стоило ли удивляться тому, что я вдруг ощутил себя пятым колесом в телеге? С одной стороны, Людвиг и Филипп будто олени в брачный период сошлись рогами, а Мария Тереза, приняв нейтралитет, подзадоривала одного и другого. Вскоре мне даже показалось, что вся троица просто-напросто подкапливает опыт и силы для грядущих ночных забав — я даже умудрился сервировать некий воображаемый пир по этому поводу: рейнские раки, бисквитные пирожные с кремом, свадебный суп, буженина, шампанское, яблочный компот. И будто воочию видел, как Мария Тереза, игриво вытянув губки, смакует яблочный компот, что еще более распалило мои чувства, и вот у меня перед глазами уже обнаженная и сладострастно стонущая Мария Тереза в недвусмысленной позе на постели.
Я не лгу, признаваясь в том, что за кофе я только и делал, что рисовал в своем воображении ощущение кожи этой женщины, ее запах, ее поведение в минуты близости. Ее образ сливался с образом еще одной женщины, баронессы, которая превратила меня в мужчину, едва мне минуло шестнадцать, и с сыновьями которой я сейчас сидел за этим столом.
Я распрощался — заявляло о себе напряжение последних дней и недель. Я вдруг почувствовал себя вымотанным до предела, обескровленным и готов был тут же провалиться в сон. То ли Мария Тереза старательно разыгрывала разочарование, то ли чувство это было искренним — мне еще предстояло разобраться. Во всяком случае, она попросила меня приехать к ней. Подавая на прощание руку, она, удовлетворенно кивнув, сообщила мне, что, дескать, портрет оказался соответствующим оригиналу.
— В следующий раз, Петрус, постараюсь воспроизвести чувственную сторону вашей натуры, — пообещала Мария Тереза. — Я понимаю, что сегодня я несколько поверхностно изобразила вас.
Чмокнув меня в щеку, она улыбнулась. И в тот миг я почувствовал, что мы одни с ней в этом мире. Остальные просто куда-то исчезли. От этой мысли у меня по спине побежали мурашки. Губы Марии Терезы, их прохлада, преобразившаяся на моей щеке в пылающий жар, — никогда прежде я не переживал уже знакомые мне чувства столь интенсивно. Мне словно нанесли рапу. Я чувствовал поднимающийся во мне жар желания и готов был здесь же заключить Марию Терезу в объятия и овладеть ею.
Я влюбился.