Глава 8. Мертвое тело
В предыдущих главах мы видели, как смерть была в эти века разлита во всем течении жизни и меланхолическом чувстве ее быстротечности. Казалось, что смерть отдалилась и не было того ее могучего присутствия, как в сознании ученой элиты Позднего Средневековья. Теперь мы увидим, как в ту же самую эпоху, в XVII–XVIII вв., смерть возвращается, но уже в другой форме, в форме мертвого тела, анатомического вскрытия трупа и некрофилии.
Жизнь трупа
Отправной точкой мы возьмем два медицинских трактата конца XVII в. Врачи будут для нас отныне лучшими медиумами всеобщих верований и чувств, заменяя в этой роли людей церкви, господствовавших в средние века и в эпоху Возрождения. Эти врачи не были обязательно подлинными учеными: границы медицины и знаний о жизни еще размыты, а данные представлены рассказами, в некоторых нелегко отделить вымысел от наблюдения. Как и люди церкви, врачи чувствительны к идеям и духу своего времени.
Трактат по судебной медицине Паоло Заккиа (мы пользуемся лионским изданием 1674 г.) был далеко не первым в этом жанре. Уже в XVI в. практиковалось вовлечение врача в качестве эксперта в некоторые судебные дела: осуществление контроля за ходом пыток в инквизиционном трибунале и выявление симуляций болезни, позволявших их избежать; контроль за рождениями и выкидышами, определение бесплодия и импотенции, установление сходства в делах о признании отцовства, сексуальные экспертизы; различение случаев естественного исцеления от болезни и исцеления чудесного; наконец, экспертиза в делах об убийстве, предполагавшая обследование трупов. Трактат Заккиа отводил особое место именно трупу. Не только потому, что это позволяло расследовать случаи насильственной смерти, но и потому, что труп таил в себе секреты жизни и здоровья человека.
Второй трактат также посвящен изучению трупов и смерти. Автор его — врач-лютеранин из Дрездена Христиан Фридрих Гарманн. Его трактат был опубликован после его смерти, в 1709 г., его сыном, также врачом, под странным для нас названием: «О чудесах мертвецов». Речь идет о чудесных и загадочных явлениях, связанных с трупами, и именно врач должен был уметь отделять естественные феномены от явлений иного порядка[257].
Смерть и мертвое тело составляют сами по себе предмет научного исследования, независимо от причин смерти. Иными словами, мертвеца подвергали изучению не только для того, чтобы узнать причины смерти. Его осматривают, как позднее станут осматривать больного в постели. Это покажется странным современной медицине, для которой смерть неотделима от болезни и которая сегодня изучает болезнь, а не смерть, если только не брать весьма специальный и в наши дни скорее маргинальный случай судебной медицины.
Упомянутые две книги рассказывают нам, таким образом, о смерти, какой ее видели врачи конца XVII в. Прежде всего Гарманн поражается сходству смерти со сном — общее место народного благочестия и ученой литературы со времен Средневековья. Сон дает человеку знание Бога и общение с Ним, которому кладет конец пробуждение. И в сне, и в смерти есть сосредоточение души вне тела, тогда как в бодрствующем живом теле душа рассредоточена внутри него. Подобное сходство между смертью и сном ставит вопрос о могуществе смерти и о степени отделения души от тела. Вопрос этот, находившийся в центре тогдашнего медицинского видения смерти, составлял, как мы помним, предмет особой тревоги и заботы того времени.
Смерть воспринимается как явление сложное и мало изученное. Гарманн противопоставляет два взгляда на природу жизни. Согласно одному из них, мумия, в которой благовония устраняют элементы разложения, сохраняет еще остатки жизни; она кончается лишь тогда, когда благовония теряют силу и тление вступает в свои права. Итак, жизнь есть только исключение из правил природы. Эта важнейшая идея определит втайне новое понимание смерти. Согласно другому взгляду, жизнь не материя и не сущность, а форма: свет и начало, каждый раз заново ниспосылаемые Творцом, как кремень высекает огонь.
Это противопоставление двух точек зрения на природу жизни вновь заявляет о себе при изучении вопроса: quid cadaver? «что есть труп?». Первое положение, близкое к идеям великого Парацельса, приписывается еврейской медицине: труп — еще тело и уже мертвец. Смерть не лишает труп чувствительности, он сохраняет «вегетативную силу», «след жизни», ее остаток. Это мнение основывается на многочисленных наблюдениях, от Платона до позднейших времен, и на традициях латинской надгробной эпиграфики с ее требованиями, чтобы земля была пухом для усопшего. Среди приводимых наблюдений есть и так называемая cruentatio, то есть чудесная способность трупа жертвы источать кровь в присутствии убийцы. В трактате Гарманна приводится и современный ему случай: один господин, когда его умершую жену несли на кладбище, попросил могильщиков нести ее осторожно, чтобы не причинить ей боли. Весьма упорно держались народные представления, будто тело умершего способно слышать и вспоминать, а потому, продолжает Гарманн, везде рекомендуется не говорить вблизи мертвеца больше, чем нужно «для его потребности и чести». Под «потребностью» имеется в виду обычай несколько раз окликать умершего по имени, чтобы удостовериться в его смерти.
Согласно другой точке зрения, «душа человека не может действовать вне тела человека», тело без души ничто, лишено каких бы то ни было признаков жизни. Этот взгляд основывался на авторитете идей Скалиджеро, Пьера Гассенди и еще самого Сенеки. Его исповедовала традиционная христианская элита, наследница средневековой науки, схоластики, для которой соединение и разъединение души и тела суть свидетельства Творения и Смерти. Но на той же позиции отрицания жизни после смерти стояли и умы более рационалистические, чей критический смысл восторжествовал в современной науке. На противоположном полюсе находились народные суеверия, которые не могли примириться с мыслью, что расторжение связи души и тела лишает последнее всех признаков жизни. Люди продолжали верить, что трупу присуща некоторая остаточная форма жизни, по крайней мере до тех пор, пока сохраняется плоть и тело не превратилось еще в иссохший скелет.
Какую из этих двух непримиримых позиций выбирают упомянутые нами врачи, не ясно, и потому Гарманн будет осужден последующими биографами знаменитых врачей как человек легковерный, принимающий как факт любой немыслимый рассказ. Гарманн и в самом деле колеблется в выборе позиции: с одной стороны, вера в чувствительность трупа, хотя и широко распространена в народе, отвергается учеными как суеверие; с другой же стороны, немало достоверных наблюдений говорит в пользу именно этого, осуждаемого наукой представления. В результате, рассказывая очередную необыкновенную историю, Гарманн снабжает ее скептическим и рационалистическим комментарием, что не мешает ему, однако, воспроизводить ее весьма тщательно и в деталях.
В конечном счете дрезденский врач склоняется к признанию тезиса о чувствительности мертвого тела. Если свидетельства кровотечения в присутствии убийцы остаются сомнительными, то есть немало других признаков активности мертвецов: волосы, ногти и зубы продолжают расти у человека и после смерти (представление, весьма распространенное и в наши дни), на трупе может выступать пот, эрекция полового органа мертвеца также подтверждается многими наблюдениями, особенно у повешенных. В XVIII в. ходили даже рассказы о некоторых любителях острых ощущений, пытавшихся насладиться половым возбуждением, которое, как считалось, испытывает человек в первые минуты после повешения, но часто не успевавших вовремя остановить этот изысканный эксперимент. Когда раздевали солдат, павших на поле боя, пишет Гарманн, то их находили в том состоянии, в каком они были бы, если бы сражались в любовной битве. Врач добавляет, что эрекцию у покойников можно вызвать, если впрыснуть в артерии трупа некую жидкость.
Представление о чувствительности трупа было тесно связано с идеей неделимости тела, ни один элемент которого не может жить отдельно от всего целого. Гарманн отдает дань модной тогда теме пересадки органов и сообщает несколько случаев, точно документированных. Так, один дворянин лишился на войне носа, ему приставили нос другого человека, операция удалась, и новый нос оставался некоторое время на своем месте, пока вдруг не начал гнить. Выяснилось, что именно тогда первоначальный владелец носа скончался, увлекая за собой в пучину разложения и свой нос, находившийся далеко от него.
Все подобные явления Гарманн относит к естественным, отличая их от чудес, вроде ходящих мертвецов или мертвецов благоухающих, что было для его современников верным признаком святости умершего. В других случаях трудно понять, имеем ли мы здесь дело с феноменом природы, чудом или дьявольским наваждением. Таковы, например, случаи движения отдельных конечностей мертвеца: так, одна монахиня поцеловала руку умершей монахине, а та в ответ трижды сжала ее руку. Не менее спорными, но серьезными и заслуживающими углубленного изучения были случаи, когда трупы издавали какие-либо звуки, подобные, например, свиному хрюканью, из глубины могилы; когда затем одну такую могилу разрыли, то с ужасом увидели, что мертвец съел свой саван, — то было грозное предзнаменование чумы. Длинную главу в своей книге Гарманн посвящает этим издающим звуки и изголодавшимся трупам. В какой мере можно было отнести эти явления к естественным, а в какой к порождениям дьявола, было неясно[258]. Впрочем, почти все эти невероятные случаи, подтверждавшие тезис о чувствительности трупа, казались тогда правдоподобными: современники их комментировали нередко с оговорками и сомнениями, но в конце концов принимали как точно установленные факты.
Чувствительность трупа имела весьма важные практические следствия для повседневной жизни людей, а именно для всякой тогдашней фармакопеи. Трупы рассматривались как сырье для изготовления очень действенных лекарств, которым вовсе не приписывалось никакого магического характера. Пот, выступивший на теле умершего, считался хорошим средством против геморроев и всяких опухолей. Чтобы вылечить больного, достаточно иногда потереть воспалившееся место рукой мертвеца, как это произошло с одной женщиной, исцелившейся от водянки, когда ее погладили по животу еще не остывшей рукой только что умершего человека.
Ряд лекарств был предназначен для исцеления какой-либо части тела (руки, ноги), соответствующей части, ампутированной у трупа. Бульон из обломков иссохшего черепа, истолченных в порошок, призван был облегчить страдания эпилептика, подобно тому как половые органы оленя могли помочь при тяжелой истерии и при ослаблении сексуальной потенции. К трупу применялся всеобщий принцип симпатии и антипатии, предполагающий в мертвом теле сохранение остатков жизни. По этой же причине не рекомендовалось изготовлять барабан из шкур одновременно волка и ягненка: при первом же ударе шкура ягненка лопнет из страха перед волком.
Кости скелета рассматривались и как средство профилактики. Хорошим делом считалось носить их на шее или зашивать в одежду — не как символическое напоминание о неизбежной смерти, а как профилактический амулет. Так, солдаты на войне носили на себе косточки пальцев убитых. Из обожженных костей счастливых супругов или страстных любовников приготовляли возбуждающий любовный напиток. Гарманн приводит также рецепт «божественной воды», названной так за свои чудесные свойства: берется целиком труп человека, отличавшегося при жизни добрым здоровьем, но умершего насильственной смертью; мясо, кости и внутренности разрезаются на мелкие кусочки; все смешивается и с помощью перегонки превращается в жидкость. Наряду с другими медицинскими эффектами эта вода позволяла оценить шансы тяжелобольного на исцеление: в определенное количество «божественной воды» добавляли от 3 до 9 капель крови больного и осторожно взбалтывали над огнем. Если вода и кровь хорошо смешивались, это знак, что больной будет жить; если же смесь не получалась, он умрет. Помимо крови разрешалось использовать в этом случае мочу, пот или другие выделения больного. Лекарства из трупов были чаще всего предназначены для больных, занимавших самое высокое положение в обществе, ведь эти целебные средства были дорогостоящими, и приготовить их было делом трудным. Известно, что во время своей последней болезни английский король Карл II принимал лечебное питье, составленное из 42 капель экстракта человеческого черепа.
Но не только сам труп или его отдельные части использовались тогдашними врачами. Считалось, скажем, что одежда умершего или хотя бы один лоскут от нее помогают против головной боли или геморроев. Такое представление было распространено в XVII–XVIII вв., например, во Фландрии и Брабанте. Даже земля с могил, особенно с могил повешенных, обладала, по мнению современников, большой терапевтической силой. Земля, впитавшая в себя продукты разложения человеческих тел, рассматривалась не только как прекрасное удобрение, но и как целительный источник жизни.
Однако в некоторых иных случаях соприкосновение с мертвецом могло быть вредоносным. Добавлять истолченные кости в пиво — значит делать тех, кто его пьет, чрезвычайно жестокими. В периоды менструаций женщинам не советовали дотрагиваться до покойников: это грозило прервать нормальный месячный цикл. Испарения кладбищ способны погубить растительность: это наблюдение послужит позднее одним из аргументов в кампании за перенесение кладбищ в более отдаленные места. Все эти опасности рассматривались как проявление куда более общего феномена: многообразного воздействия мертвого тела на человека и иных живых существ. Полезные эффекты преобладали над вредными, при этом те и другие считались естественными, роль же магии была совершенно незначительной. Впрочем, и в ведовской практике использовались, к примеру, правые руки недоношенных или выкинутых младенцев или же пергамент, изготовленный из их кожи. Рассказывали также, что свеча из человечьего жира помогает обнаружить спрятанные сокровища.
Заккиа в своем трактате посвящает целую главу «чудесам», то есть явлениям, сверхъестественный характер которых должен был установить именно врач: чудесные исцеления, эпидемии, насланные Богом, и т. п. К таким чудесным явлениям он относит «нетленность трупов», различая в духе времени нетленность естественную и сверхъестественную. Все это должно было иметь большое практическое значение и для уголовно-процессуального права, и для общественной гигиены. Изучение нетленности имело и научное значение, ибо сопротивление тела разложению предполагает сохранение в трупе остатков жизни и чувствительности. Наконец, все это имело значение сентиментальное, почти чувственное: труп сам по себе вызывал у живых интерес и возбуждение. К случаям естественной нетленности Заккиа относит случаи бальзамирования или замораживания тела. Бывает также нетленность, вызванная различными природными факторами, без вмешательства искусства; такими факторами служат время года, вид болезни, возраст умершего. К чудесным случаям относится старое предание о некоем повешенном, чье тело два года провисело в петле не разлагаясь. Нетленность трупа может сопровождаться описанными выше явлениями чувствительности мертвого тела, способного порой источать кровь в присутствии убийцы или выделять пот.
Наибольшее внимание привлекает место захоронения. Одни почвы способствуют разложению, другие консервируют тело. Важны и минералы: труп, положенный в свинцовый гроб, менее подвержен гниению, поэтому великих мира сего хоронят именно в свинцовых гробах. Играет роль и глубина захоронения. Заккиа повторяет за древним Галеном, что под действием лунного света тело быстро разлагается. В глубокой же яме оно становится твердым, жестким и сухим, сохраняясь наподобие «копченого мяса». Считалось, что на кладбищах разложение и тление идут быстро; о Сент-Инносан говорили, что оно «пожирает плоть», за сутки превращая мертвое тело в иссохший скелет. На некоторых других кладбищах трупы сохранялись дольше или мумифицировались: Заккиа упоминает в этой связи кладбище при церкви кордельеров в Тулузе и капуцинское «кампо санто» в Риме, близ Пьяцца Барберини. Влажная торфяная почва сельского кладбища, описанного в романе Эмили Бронте, оказывала на захороненные там тела такое же действие, как и бальзамирование[259].
Иногда хорошая сохранность трупа воспринималась как Божья кара, и, напротив, быстрое разложение было желанной целью. В XV в. многие, не имевшие почему-либо возможности быть погребенными на парижском кладбище Сент-Инносан, просят в своих завещаниях положить им в могилу хотя бы горсть земли с этого кладбища, рассчитывая ускорить тем самым исчезновение своей мертвой плоти. Перед нами все тот же прогресс идеи небытия и презрения к телу, прослеженный нами в предыдущих главах. Заккиа приводит случай, когда тело мертвеца полностью разложилось, но одна рука сохранилась в целости; ходили разговоры, будто именно этой рукой покойный избивал свою мать и потому тление не коснулось ее — в знак вечного бесчестья. Заккиа относит этот случай к сверхъестественным, как и рассказанную в начале VIII в. Бедой Достопочтенным легенду, согласно которой дети, родившиеся в определенные дни в конце января, оказывались в состоянии избежать посмертного разложения.
Таковы вкратце — ибо литература об этом огромна и многословна — идеи врачей конца XVII в. о трупах и связанных с ними явлениях. И Заккиа, и Гарманн видели в мертвеце некое подобие личности и считали, что труп сохраняет еще субстанцию жизни и при случае дает ей выход. В XIX в. медицина отвергнет эти верования и встанет на позицию тех, кто еще в XVII в. утверждал, что смерть есть отделение души от тела, деформация и не-жизнь. Смерть станет сплошной негативностью и утратит всякий смысл вне определенной ее причины, в частности вне той или иной болезни, точно описанной, установленной, классифицированной. Своеобразным пережитком старой медицины выглядит научная статья, опубликованная в 1860 г. в «Ревю франсэз де медсин милитэр» и посвященная выражению лиц солдат, павших на поле боя. Это весьма серьезное физиономическое исследование трупов, напоминающее нам о медицинской традиции былых веков.
Вскрытие и бальзамирование
Врачи сменили людей церкви или соперничали с ними в выражении потаенных движений коллективной системы ощущений. Их идеи циркулировали далеко за пределами ученых кружков. Знание человеческого тела распространялось среди широкой публики, умеющей читать и писать. В распространении этого знания решающую роль сыграли вскрытия трупов, давно уже ставшие привычными на медицинских факультетах. Еще древнее был, как известно, обычай вскрывать мертвое тело, дабы уберечь его от разложения.
Бальзамирование тел великих мира сего вошло в обиход в Западной Европе в XV в. одновременно с пышными церемониями королевских похорон. Король не умирает. Едва он испустит последний вздох, его тело выставляют напоказ, наподобие живого спящего, со всеми атрибутами его власти. Сохранение жизнеподобия было столь же необходимо в этом ритуале, как предотвращение разложения было физически необходимым в силу большой продолжительности похоронных церемоний. Сохраняемое таким образом тело играло ту же роль, что позднее его восковое или деревянное изображение. Обычай бальзамировать тело умершего переняли у королей принцы крови и представители высшей аристократии. Так, в среде английской знати XVI — начала XVII в. он был повсеместно распространен, во второй же половина XVII столетия похороны становятся менее продолжительными и пышными — число вскрытий заметно уменьшается. О связи между быстротой погребения и вскрытием говорит завещание одной знатной англичанки XVII в., которая требует, чтобы ее не вскрывали, а сразу же после смерти положили «на солому и в свинцовый гроб прежде, чем она окоченеет».
Среди французской знати того времени бальзамирование было уже, судя по завещаниям, рутинной практикой, само собой разумеющейся. В тех случаях, когда тело должно было быть перенесено на дальнее расстояние и в течение долгого времени оставаться без погребения, завещатель прямо говорил о бальзамировании. Так, мы читаем в одном завещании 1652 г.: «Я хочу и приказываю, чтобы двадцать четыре часа спустя после моей кончины мое тело было вскрыто, забальзамировано и положено в свинцовый гроб, дабы быть перенесенным, если я умру в этом городе, в монастырь достопочтенных отцов якобинцев (…) и сохраняться там пятнадцать дней или три недели». Различие между этим завещанием и завещанием уже упомянутой англичанки бросается в глаза и исполнено большого смысла: французский завещатель предписывает положить его в свинцовый гроб не сразу, но через сутки после смерти. Мы видим здесь проявление страха быть похороненным заживо, страха, который впоследствии станет у многих настоящей манией и будет отныне давать о себе знать во всех решениях, касающихся вскрытия тела. В завещаниях XVIII в. решение подвергнуть свое тело вскрытию часто бывает, если не приводятся другие причины, продиктовано страхом быть похороненным заживо. Вскрытие становится, таким образом, одним из средств установления факта смерти: разве аббат Прево, автор «Манон Леско», которого сочли мертвым, не ожил внезапно под скальпелем врача, приступившего к вскрытию!
В завещании 1771 г., составленном графиней де Совиньи, предусмотрен уже целый ряд мер предосторожности, продиктованных все тем же страхом погребения заживо: «Я хочу, чтобы меня вскрыли спустя 48 часов после моей кончины и чтобы в течение всего этого времени я оставалась в своей постели»[260]. Химик Жан Шапталь, ставший при Наполеоне министром, объясняя в своих мемуарах, почему он не стал врачом, вспоминает, как однажды в анатомическом театре в Монпелье ему предстояло вскрыть тело человека, умершего за 4 или 5 часов перед этим. «Но при первом же ударе скальпеля по хрящам, соединяющим ребра с грудиной, труп поднес правую руку к сердцу и слабо пошевелил головой. Скальпель выпал у меня из рук, я в ужасе убежал».
Однако в большинстве случаев вскрытие упоминается в завещаниях в негативном контексте: о вскрытии говорят лишь для того, чтобы категорически его воспретить. Люди боялись не только быть похороненными заживо, но и быть заживо разрезанными, очнуться от слишком глубокого сна под ножом в анатомическом театре. В одном из завещаний 1669 г. уточняется: «Я объявляю, что моим намерением является, чтобы тело мое сохранялось как можно дольше, прежде чем оно будет предано земле, без того, однако, чтобы производилось вскрытие для бальзамирования»[262].
Помимо этих соображений играет роль еще одна забота, ранее, кажется, не встречавшаяся: забота о целостности тела. В своем завещании 1597 г., за два года до своей кончины в Мадриде, герцог де Терранова требует похоронить его в родной Сицилии, в церкви монастыря, основанного его предками, рядом с «герцогиней, моей возлюбленной супругой». Итак, его телу предстоит долгое путешествие, однако он решительно настаивает, чтобы его тело «не вскрывали, дабы положить в него благовония или что-либо другое, а оставили таким, как оно есть, и так похоронили»[263]. Герцог наотрез отказывается от издавна полагавшихся ему по социальному рангу сложных процедур сохранения от разложения его благородной плоти. Мы угадываем здесь ту же идею, какую мы уже встречали у врачей: идею целостности мертвого тела, носителя единства жизненной субстанции.
Наконец, третий мотив, упоминавшийся с конца XVII в. для обоснования или отрицания необходимости вскрытия, — научное познание, исследование, движимое экзистенциальной тревогой и любопытством. В своем завещании 1754 г. герцог де Сен-Симон объясняется напрямую. Перечислив меры предосторожности, которые следовало принять, чтобы точно установить факт смерти, он предписывает по истечении 30 часов с момента кончины вскрыть его тело в двух местах, в области носа и в нижней части горла, «дабы узнать ради общественной пользы причины этой закупорки носовой полости, которая была для меня настоящей болезнью, и этих странных приступов удушья, которые я всегда ощущал». Лишь после этого его должны были перенести в сельскую церковь, находившуюся в его владениях
Некоторые же завещатели упорно отвергали вскрытие, несмотря на звучавшие вокруг них научные аргументы. Вот одно из завещаний 1712 г.: «Прежде всего я запрещаю, чтобы, по каким бы то ни было возможным соображениям, производилось какое-либо вскрытие моего тела, будучи убежден, что из этого нельзя извлечь никаких указаний к пользе и сбережению моих дорогих детей, которых я достаточно люблю, чтобы пожертвовать ради них своими антипатиями, если бы я думал, что это принесет им хоть малейшее благо». Тот же мотив мы находим в завещании советника парижского парламента 1723 г.: «Я желаю и хочу, чтобы не производилось вскрытие моего тела, какая бы ни была причина или повод, даже в целях предотвращения у других того или иного преходящего недуга»[265].
Анатомия для всех
Вполне могло быть, что семейный хирург без всякой огласки производил вскрытие в отдельном анатомическом кабинете. Ведь анатомия была нужна и полезна не только врачам. Она нужна была и философам, как об этом говорит статья «Анатомия» в «Энциклопедии» Д'Аламбера и Дидро: «Познание самого себя предполагает знание тела, а знание тела предполагает знание такого удивительного сцепления причин и следствий, что никакое иное знание не ведет более прямой дорогой к понятию всеведущей и всемогущей мудрости». Разбираться в анатомии важно и должностным лицам, иначе они «будут вынуждены слепо придерживаться отчетов врачей и хирургов» и во всем полагаться на экспертов. Анатомия необходима и художникам, да и вообще «всякому человеку», составляя неотъемлемую часть культурного багажа любого образованного члена общества: «Каждый заинтересован в познании своего тела». То был прямой путь к познанию Бога — Бога XVIII столетия!
В своем дневнике периода Французской революции парижанин Селестен Гиттар де Флорибан вел наблюдения за тем, как функционирует его тело, и каждый день заботливо вносил новые записи[266]. Неудивительно, что велик был интерес и к изучению анатомии. Требовалось, чтобы обучение ей стало доступно для широкой публики. Та же статья в «Энциклопедии» считает полезным, чтобы в различных больницах были достаточно подготовленные прозекторы, способные показывать на разных трупах отдельные части организма «всем тем, кто по своему положению обязан овладеть этим знанием или кого влечет к этому любопытство». Наблюдать за работой прозектора и слышать его объяснения было бы достаточно для тех, кто «не стремится углубляться», и им совсем не обязательно было бы самим производить вскрытие трупов.
Само слово «анатомия» очень рано входит в обыденную речь. Если верить «Опыту всеобщего словаря» Антуана Фюретьера (1684), о человеке, истощенном долгой болезнью, исхудавшем, похожем на скелет, говорили: «Он стал настоящей анатомией». Встречается слово anatomic и во французской поэзии эпохи барокко. Вспомним также глуповатого, но во всем следующего обычаям своего времени Тома Диафуаруса в «Мнимом больном» Мольера: он дарит своей невесте Анжелике анатомический рисунок и приглашает ее присутствовать на вскрытии. Урок анатомии — частый сюжет живописи и гравюры XVII в. — был, подобно защите диссертации, большой публичной церемонией, с дивертисментами и прохладительными напитками.
С другой стороны, сборники анатомических таблиц отнюдь не были тогда чисто техническим пособием, предназначенным лишь для специалистов, но входили в число книг, особенно ценимых библиофилами. Как отмечает А.Шастель, «эти таблицы в своей композиции часто вдохновляются знаменитыми картинами или скульптурами: скелеты и изображения людей без кожи принимают позы героев Рафаэля, Микеланджело или античных мастеров». Эти изображения представляют собой, кроме того, «суетности», подобные тем, которые мы рассмотрели в предыдущей главе. Анатомические рисунки представлены в морализирующем контексте, продолжает Шастель, и снабжены соответствующими нравоучительными подписями. Мы видим в этих сборниках, например, изображение скелета, пребывающего в задумчивости перед человеческим черепом, или скелета-могильщика, опершегося на свою лопату.
Наконец, урок анатомии, запечатленный в живописи или гравюре, давал прекрасный предлог для создания группового портрета, сменив в этой функции прежнюю религиозную сцену с участием донаторов. Это еще один знак того, что телесное приходит на смену духовному. Обстановка анатомического кабинета и сила чувства, побуждающего всех присутствующих размышлять о причудливом строении человеческого организма и о мистерии жизни, придавали такому групповому портрету стройность и единство.
Частные вскрытия и гробокопатели
В XVIII в. слышалось немало жалоб на то, что молодым хирургам не удавалось найти для своих штудий достаточного количества мертвых тел — из-за конкуренции со стороны лиц, производивших частные вскрытия, не имевшие отношения к профессиональной подготовке врачей. Резекция стала модным искусством. Богатый человек, не лишенный интереса к разным явлениям природы, мог иметь в своем доме как химическую лабораторию, так и частный анатомический кабинет. Многие семьи использовали трупы своих умерших для собственного просвещения или для удовлетворения любопытства. Об этом свидетельствуют и некоторые пассажи в завещаниях, и статья «Труп» в «Энциклопедии», и другие тексты.
Представление о таких частных вскрытиях дает, например, весьма целомудренный роман маркиза де Сада «Маркиза де Ганж» (1813). Маркиза была похищена друзьями ее мужа и содержалась под охраной в покоях старинного замка. Как-то ночью, «при слабых лучах бледной луны», она проникла через приоткрытую дверцу в небольшой кабинет. «Но какой же чудовищный предмет представляется ее взорам! Она видит на столе вскрытый труп, почти полностью разрезанный, над которым только что работал хирург замка, чьей лабораторией и было это помещение». Хирург отправился спать, отложив на следующий день завершение своей работы[268].
Такой частный анатомический кабинет мог иметь всякий просвещенный и богатый любитель природы. Обычай этот восходит к Италии XVI в.: так, по крайней мере, можно понять из «Диалогов о жизни и смерти» Инноченцио Рингьери (1550), где Смерть высказывает свое заветное желание — пробраться «в комнату этих людей, которые практикуют анатомию мертвого тела и связывают вместе остаток костей, чтобы украсить свое жилище». Смерть хотела бы «облачиться в эти кости, разбудить их посреди ночи и ужаснуть их, дабы они навсегда отказались от привычки носить к себе в дом останки с кладбищ, эти трофеи моих побед»[269]. От Триумфа Смерти — к анатомическому кабинету!
О том, как выглядели такие кабинеты, позволяет судить анатомический кабинет XVIII в. во дворце принца Раймондо ди Сангро в Неаполе (один из немногих сохранившихся). Если верить его эпитафии, принц проявлял блестящие способности не только в военном деле и в математике, но и «в исследовании скрытых тайн природы». Из кабинета можно было пройти в дворцовую часовню, где находятся семейные гробницы и где сохранились останки нескольких человек с содранной кожей, несомненно попавших туда после вскрытия трупов в кабинете. Эти лаборатории смерти поражали воображение современников. Если они казались таинственными и вызывали смятение, то не потому, что проводимые там опыты были такой уж редкостью (вскрытий проводилось тогда очень много: личный врач Людовика XVI хвалился тем, что за свою жизнь произвел вскрытие 1200 трупов), а скорее из-за головокружения, которое должен был испытывать человек перед явившимися его взору источниками жизни.
В описании фантастической галереи великого герцога Тосканского в одном из романов маркиза де Сада упоминаются раскрашенные восковые фигуры, необыкновенно правдоподобно представляющие мертвецов на разных стадиях разложения — от момента кончины до полного разрушения трупа. Некоторые из таких восковых макетов сохранились до наших дней. Изображения мертвецов сменяются изображениями людей, с которых содрана кожа («экорше»), особенно частыми в XVIII в. Они все меньше представляли собой memento mori, напоминание о неизбежности смерти, а все больше побуждали к тревожным и смятенным вопросам о природе жизни, как та известная статуя «экорше», что стоит в Миланском соборе.
Чтобы удовлетворить спрос, вызванный подобной страстью к анатомии, нужно было много трупов. Литература того времени изобилует историями о гробокопателях, похищающих тела мертвецов на кладбищах. Далеко не все в этих волнующих историях было плодом воображения. Расследование, проведенное в конце XVIII в. Жоли де Флёри, говорит о распространенности этого вида преступления: трупы выкапывали и продавали начинающим хирургам. Отчет сообщает о жалобах прихожан, живших близ кладбища Сен-Жан в Париже, на участившиеся зимой 1785/86 г. преступления такого рода, «возмущающие человечность и оскорбляющие религию». Так, в ночь с четверга на пятницу, 13 января 1786 г., 6 неизвестных злоумышленников выкопали и унесли 7 трупов взрослых и 3 детей. Писатель Себастьян Мерсье в своих «Картинах Парижа», увидевших свет в 1789 г., упоминает о четырех молодых хирургах, тайно пробравшихся ночью на кладбище, выкопавших какой-то труп и отвезших его на фиакре к себе домой. После вскрытия они сожгли останки в печи, «дабы скрыть их от глаз соседей. Они согреваются зимой жиром мертвецов». То же самое происходило тогда и в Лондоне. В 1793 г. молодой французский эмигрант Рене де Шатобриан, ставший позднее знаменитым писателем, жил там на чердаке, слуховое окно которого выходило на кладбище. «Каждую ночь трещотка сторожа извещала меня о новой краже трупов»
Сближение Эроса и Смерти в эпоху барокко
Почти светский успех анатомии в то время объясняется не только ростом научной любознательности. Более глубокой причиной было тяготение современников к вещам зыбким и трудно определимым, к границе жизни и смерти, страданиям и сексуальности. Говоря о сближении Эроса и Смерти, начавшемся еще в конце XV в., мы покидаем мир реальных фактов, какими были резекции в анатомических кабинетах, и входим в тайный и плотный мир воображаемого.
Пляски Смерти XIV–XV вв. отличались целомудрием, в следующем столетии они дышат насилием и эротикой. Апокалиптический Всадник у Дюрера восседает на истощенной кляче, от которой остались лишь кожа да кости. С худобой несчастного животного резко — таково было намерение художника — контрастирует мощь гениталий. У Николя Манюэля Смерть не ограничивается тем, что подходит к своей жертве, молодой женщине, и увлекает ее с собой. Нет, она еще насилует ее и всовывает ей руку во влагалище. Смерть предстает уже не простым орудием судьбы и необходимости, она движима похотью, жаждой наслаждений.
Интересно проследить, как старые иконографические темы преобразуются в XVI в., обретая чувственность, прежде неизвестную. Сравним хотя бы изображения мученичества св. Эразма, относящиеся к XV и XVII вв. Картина фламандца Дирка Баутса в Синт-Питерскерк в Лёвене (Бельгия) исполнена покоя средневековой миниатюры. Усердный палач наматывает здесь на тяжелый ворот внутренности святого, римский император и его двор бесстрастно взирают на эту сцену. Все дышит миром и тишиной: каждый делает свою работу без ненависти, без ожесточения, без страсти. Даже сам святой мученик лежит на месте казни с безразличием и отрешенностью постороннего. Подобно умирающему в первых трактатах artes moriendi, он словно лишь присутствует при собственной смерти. Те же спокойствие и кротость палача и жертвы можно видеть и на других шедеврах старой фламандской живописи: «Мученичество св. Ипполита» того же Баутса или «Наказание судьи неправедного» Херарда Давида в Хрунинхемюзеюм в Брюгге.
На полотне Ораджо Фидани в Палаццо Питти во Флоренции тело св. Эразма распростерто перпендикулярно плоскости картины, представлено в перспективе, как зачастую труп в сцене урока анатомии или тело Христа, снятого с креста. Между глубиной перспективы и ожесточенностью, пронизывающей собой картину, есть прямая связь. Палач вытягивает внутренности из распоротого подбрюшья мученика: создается впечатление вскрытия еще живого тела. Палач и его подручные — дюжие молодцы с обнаженными торсами, могучими мышцами, венами, вздувшимися от усилий. Чувственное наполнение этой сцены совершенно иное, чем у Дирка Баутса двумя столетиями раньше. Возбуждение, создаваемое картиной XVII в., иной природы.
Подобную же перемену можно заметить и в литературе. В XVI в. в трагедии Робера Гарнье «Еврейки» мученичество Маккавеев воспето гладкими, сдержанными стихами. Без надрыва и волнения говорит поэт о теплой крови, брызнувшей из отрубленной головы, и о недвижном теле, рухнувшем наземь. Напротив, Вирей де Гравье в эпоху барокко, рассказывая ту же самую историю, добавляет одну кровавую подробность к другой: несчастную жертву растягивают на колесе, подвесив к ногам две тяжелые гири, вытягивают заживо внутренности, ножом отрезают язык, а затем еще сдирают с живого кожу, «совсем как с теленка»
Художники века барокко охотно черпали свои сюжеты в истории мученичества св. Варфоломея, с которого содрали кожу. Языческими аналогами того же сюжета были греческая легенда о Марсии, дерзнувшем бросить вызов Аполлону, и рассказ Геродота о казни неправедного судьи в древней Персии. «Экорше» — излюбленный образ живописи и скульптуры XVII–XVIII вв. К услугам мастеров были и другие страницы христианского мартиролога: мученичество св. Лаврентия, сожженного заживо на раскаленной решетке, или казнь св. Себастьяна, чья мужественная красота в сочетании со страданиями тела, пронзенного стрелами, создавала образ, исполненный особой, неведомой прежде чувственности. Другой пример: на картине Бернардо Каваллино (XVII в.) св. Агафья погружена в экстаз, одновременно мистический и эротический. В полуобмороке наслаждения она прикрывает обеими руками свое кровоточащее тело; вырванные у нее палачом обе груди, полные и круглые, лежат на большом блюде.
Смерть перестает быть событием мирным и тихим. Она также не выступает больше моментом наивысшего морального и психологического сосредоточения личности, как в трактатах об искусстве благой кончины. В эпоху барокко смерть неотделима от насилия и страданий. Человек не завершает жизнь, но «вырван из жизни, с долгим прерывистым криком, с агонией, раскромсанной на бесчисленные фрагменты», как пишет исследователь французской поэзии барокко Ж.Руссе. Эти дышащие насилием сцены смерти возбуждают зрителей, приводя в движение первичные силы, сексуальная природа которых сегодня очевидна. Возьмем ли мы экстаз св. Катарины Сиенской на фреске Содомы в Монтеоливетто, это упавшее на подушки пышное тело с нежной грудью под кисеей и полными плечами, или млеющих святых жен работы скульптора Бернини в Риме, особенно же его знаменитую св. Терезу в неистовстве экстаза, — всюду увидим мы ту же чувственность страдания и наивысшего религиозного возбуждения. Мистический экстаз этих святых — экстаз любви и смерти, любви к Богу и смерти лишь в здешнем, земном мире. Смерть уже не останавливает чувственное наслаждение, а напротив, возвышает его в искусстве барокко. Еще один шаг — и мертвое тело само становится объектом вожделения.
В латинской поэме Полициано на смерть Симонетты, прекрасной подруги Джулиано Медичи, Амур замечает распростертую на погребальных носилках юную красавицу, чье неподвижное лицо по-прежнему прекрасно и желанно. Смерть не властна над ним, и Амур спешит внушить любовь… умершей. Увы, это невозможно, и богу любви остается лишь оплакивать мертвую красавицу и свой несостоявшийся триумф. Но в отличие от гуманистов XV в. мастера эпохи барокко (XVII в.) охвачены страстью к иллюзии. Смерть не может остановить любовь, любовь продолжается, но влечет ее не красота еще не искаженной смертью плоти, не живая красота, а красота смерти.
Некрофилия
Вплоть до конца XVII в. художники стремятся подчеркнуть, оттенить контраст между живым и мертвым. Рождается целая гамма красок, которыми передают первые признаки смерти. Будь то воскрешаемый ангелом сын Агари в пустыне на картине Эсташа Ле Сюёра в музее в Ренне, или убитый Ахиллом Гектор у Донато Крети в Болонье, или даже мертвый Христос в «Снятии с креста» Рубенса в Вене — всюду та же мертвенная бледность и трупная синева тела, тронутого смертью и внушающего ужас или скорбь.
Но наступает момент, когда первые признаки смерти начинают внушать не ужас, а любовь и вожделение, как это уже хорошо видно в «Адонисе» Николя Пуссена. В «готическом романе» «Мельмот-скиталец» (1820) Чарлз Роберт Мэтьюрин описывает corpslike beauty прекрасного молодого человека, трагически истекшего кровью. Писатель говорит о «трупной красоте, которую свет луны делал достойной кисти Мурильо, Розы или кого-либо из тех живописцев, что, вдохновляемые гением страдания, находят удовольствие в изображении самых изысканных человеческих форм на пределе агонии». Но ни «св. Варфоломей с содранной кожей, свисающей, как драпировка», ни «св. Лаврентий, сжигаемый на решетке и выставляющий напоказ свою прекрасную анатомию посреди обнаженных рабов, раздувающих пламя», «не стоили этого тела, лежащего под луной».
Эту двойственность восприятия печати смерти, эту «трупную красоту» художники конца XVIII — начала XIX в. стремятся выделить, подчеркнуть, без колебаний и сдержанности своих предшественников. На полотне Уильяма Этти в Йоркском музее юная Геро со всей страстью бросается на труп утонувшего Леандра, цвет которого, цвет слоновой кости, изысканно контрастирует с розовой свежестью кожи его возлюбленной. У Генри Фьюзли (настоящее имя — Йоханн Хейнрих Фюссли) Брунхильда в легком платье, скорее подчеркивающем ее наготу, распростерта на постели, созерцая нагого Гюнтера, обреченного ею на мучительную смерть: его руки и ноги связаны одной веревкой, мускулы дрожат от напряжения. Таких примеров можно было бы привести немало. В мире воображаемого смерть встречается с вожделением.
Склонность к могильным сценам заметна также у английского и французского театра XVII в. Уже в средневековой литературе можно найти, например, такой мотив, как воскресение мнимого мертвеца (у Джованни Боккаччо даже в трех новеллах «Декамерона»), Но здесь кладбищенские мотивы не мобилизуют эмоции, не усиливают драматизм переживания, а служат лишь развитию интриги. Правда, и у Боккаччо есть новелла, где мотивы любви и смерти, сближаясь, заставляют думать почти о современном эротизме: рассказ о рыцаре, полюбившем замужнюю женщину, но отвергнутом ею, а когда она умерла, вскрывшем ее гробницу, чтобы хоть раз поцеловать.
«Но так как мы видим, что людские желания не удовлетворяются никакими границами, а всегда стремятся далее, особливо у влюбленных, он, решив не оставаться там более, сказал: «Почему бы мне не прикоснуться хоть немного к ее груди, раз я здесь?» Побежденный этим желанием, он положил ей руку на грудь и, подержав некоторое время, почувствовал, что у нее как будто немного бьется сердце». Осторожно вытащив женщину из гробницы, он отвез ее к своей матери. Там мнимая умершая, оказавшаяся беременной, очнулась, затем вскоре родила, рыцарь же вернул ее и ребенка мужу, став с тех пор лучшим другом дома. Нетрудно увидеть в этой истории, как средневековое ощущение привычной близости к миру мертвых вплотную подходит здесь к мрачноватому эротизму, однако эротические мотивы слабы и быстро иссякают.
Напротив, в театре XVII в. эротизм выступает более открыто и заходит гораздо дальше: любовники обнимаются на дне могилы, кладбища становятся местом, благоприятствующим вожделению. Впрочем, до соития с мертвецом дело и здесь еще не доходит. Не потому, что живые этому противятся, а потому, что в решающий момент умерший оказывается мнимым мертвецом и оживает. В другом случае происходит метаморфоза, и в теле возлюбленной скрывается сама Смерть. Реального сближения Любви и Смерти еще нет, или оно скрыто[275].
В чем различие между первой половиной XVII и концом XVIII в.? Тот же могильный декорум, та же влекущая красота мертвого тела, то же искушение любви к мертвецу, но в первый период это происходит в сфере бессознательного и невысказанного. Никто не знает еще, какие именно демоны волнуют воображение. Разумеется, палачи, зрители и сами жертвы могли испытывать в смертоносном насилии то болезненное наслаждение, которое нам сегодня так легко распознать и назвать садизмом или мазохизмом. Но современники не ощущали сексуальной природы своей склонности к мучению плоти. Ни благочестивый римский скульптор Бернини, ни его церковные заказчики не сомневались в чистоте религиозного источника своего воображения. Нагромождая сцены пыток и казней, с наготой палачей и жертв, они полагали, что создают нечто нравоучительное, высокоморальное и благочестивое. Так же и в театре эпохи барокко стремление усилить, разжечь любовь заставляет поместить ее как можно ближе к смерти, но сближение это не доходит до эротического предела, не переходит границы запретного. Морализм последней минуты уводит действие или на путь фантастических метаморфоз, или на уже проторенную дорогу memento mori.
В XVIII в. все меняется. Искусством и особенно литературой завладевает мощное движение коллективной чувствительности, заставившее обнажить то, что прежде было замаскировано и скрыто в бессознательном. Тексты XVHI в. уже изобилуют «подлинными» историями о любви к мертвецам и с мертвецами. Чаще всего в контексте рассказов о похороненных заживо или слишком поспешно признанных умершими. В театре эпохи барокко любовник, желающий овладеть умершей красавицей, замечает, что она жива, до того как исполнит свое намерение. В литературе конца XVIII — начала XIX в. это обнаруживается лишь после соития. У некоторых авторов мнимая умершая «оживает» именно благодаря половому акту, а через девять месяцев после этого даже производит на свет ребенка; врачи во второй половине XIX в. будут еще спорить, возможно ли это, может ли зачать женщина, оставаясь совершенно неподвижной во время совокупления.
Весьма часто соитие с мертвецами происходит в романах маркиза де Сада. Иногда герои незаметно дают себя запереть в церкви, чтобы вскрыть гробницу — от любовного ли отчаяния, или от сексуальной извращенности, или же просто ради грабежа. В одном из романов безутешный отец просит могильщика раскрыть гроб, чтобы в последний раз обнять свою юную дочь, «прежде чем разлучиться с ней навсегда». Но автор вводит к тому же мотив инцеста: один в сумрачной тишине церкви, на ступенях алтаря, отец раздевает умершую девушку и овладевает ею. Две другие женщины, оказавшись там же, подошли к нему, и началась настоящая оргия, которая затем продолжалась в глубине склепа[276].
Если эта история полна фантастических видений, порожденных болезненным воображением «божественного маркиза», то в «Рукописи, найденной в Сарагосе» граф Потоцкий рассказывает эпизод более банальный и, несомненно, более характерный. Тривюльс убил женщину, которую любил, и ее жениха прямо в церкви, в момент их венчания. Там же в церкви их и похоронили. Позднее, охваченный раскаянием, убийца вновь пришел на это место. Весь дрожа и обливаясь слезами, он подошел к надгробию и обхватил его руками. Отдав кошелек церковному сторожу, он получил разрешение приходить в церковь в любое время. Однажды он остался там на ночь. «В полночь он увидел, как могилы раскрылись и мертвецы, облаченные в саван, запели литании»[277].
По тому же образцу выстроена и история, которую рассказывали в то время в Тулузе и которая начинается так же, как у маркиза де Сада и у Потоцкого. Некий господин де Грий влюбился в прекрасную девушку и продолжал любить ее даже тогда, когда она внезапно умерла от оспы. В отчаянии он пробрался и спрятался в церкви якобинцев, где она была похоронена. Там он подстерег брата покойной и, держа в одной руке кошелек с 400 ливров, а в другой кинжал, потребовал открыть для него гробницу его возлюбленной. Но брату девушки удалось поднять на ноги полицию, комиссар проводил отчаявшегося любовника домой, где тот покончил с собой[278].
Вариантом этого же популярного сюжета является история, случившаяся опять-таки в Тулузе с советником местного парламента, у которого умерла молодая жена. До замужества она была помолвлена с шевалье де Сезанном, впоследствии, по слухам, убитым в Америке. Но через какое-то время шевалье де Сезанн вернулся в Тулузу с женой, и безутешный советник был поражен ее сходством с той, которую потерял навсегда. Он потребовал эксгумации — гроб был пуст. Де Сезанн объяснил: вернувшись во Францию, он узнал сразу и о браке своей невесты, и о ее смерти и решил покончить с собой. Но прежде «я захотел увидеть в последний раз ту, которую так любил». Подкупленный им могильщик достал и вскрыл заветный гроб. «Минуту спустя сквозь раздвинутые доски я смог увидеть белый саван, неясно обрисовывающий человеческие формы; тогда я опустился на колени и осторожно приподнял смертный покров; лицо, обрамленное густыми волосами, явилось моим глазам, затуманенным слезами». Да, это рассказ не маркиза де Сада: здесь плачут и молятся, а не кощунствуют, бросая вызов всем установлениям, божественным и человеческим. Но основа чувственности та же: «Я нагнулся, дабы запечатлеть последний поцелуй на ее лбу, приблизил свое лицо к ее лицу, и мне показалось, что я ощущаю или слышу последний вздох… Она была жива!»
В какой мере все эти рассказы были вдохновлены реальными фактами? Маркиз де Сад сообщает: «Я часто встречал в Париже человека, который платил золотом за все трупы юных девушек и мальчиков, умерших насильственной смертью и только что похороненных. Он приказывал приносить их к нему домой и совершал неисчислимые ужасы над этими свежими телами». Конечно, маркиз не самый достоверный свидетель, однако его слова странным образом подтверждает памятная записка, адресованная в 1781 г. генеральному прокурору Парижа по поводу непристойностей, связанных с погребениями. «Тела, опущенные в эту общую яму, ежедневно подвергаются самому недостойному надругательству. Под предлогом исследований люди, не довольствуясь трупами, отдаваемыми больницам, похищают также мертвые тела с кладбищ и творят над ними все, что могли внушить им непочтительность и распутство»[280].
Правда ли это? Во всяком случае, так думали, подозревая частных любителей анатомии в «распутстве» с телами умерших. В Неаполе принц Раймондо ди Сангро был обязан своей дурной репутацией опытам над человеческими телами. Мы можем сегодня считать подобные обвинения лишенными оснований, но это не отменяет того, что испытываешь странное чувство, стоя в капелле дворца, служившей анатомическим кабинетом, посреди причудливых надгробных статуй в семейной усыпальнице принца. Эти статуи кажутся свежевыкопанными трупами, ожидающими вскрытия или иного, худшего, посягательства со стороны богатого и праздного любителя анатомии.
Кладбище мумий
Но даже если во всех этих романтических историях было куда больше вымысла, чем правды, для нас в них существенно то, что относится к миру воображаемого, к миру фантазмов. Эти фантазмы соединяются с суждениями врачей, видевших в трупе нечто вроде особого существа, обладающего собственной энергией движения и способного воздействовать на чувства живых. Подобные идеи, даже если их исповедовали лишь некоторые ученые, пораженные наблюдениями за остаточной чувствительностью мертвецов, или немногие извращенцы, искавшие еще неведомых наслаждений, были разлиты в воздухе эпохи, проникая в широкие слои народа. Общим во всех этих идеях было убеждение, что труп не должен исчезнуть, что в нем сохраняется нечто важное, что его следует беречь и что может быть полезным выставлять его напоказ и смотреть на него. Такое убеждение привело в XVII в. к изменению, по крайней мере в странах Средиземноморья, а затем в Испанской Америке, самого облика некоторых кладбищ. Так возникло то, что мы можем назвать кладбищами мумий; они исчезли в Европе в конце XIX в., в Латинской же Америке сохранялись дольше.
Мы помним, что врачи XVII в. и даже еще Заккиа занимались проблемой консервации трупов. Отсюда родилась идея: не покидать мертвое тело после погребения, а сохранять с ним контакт, следить за происходящими с ним изменениями и выставлять его напоказ, когда оно примет окончательный облик скелета или мумии.
Во всем этом было нечто новое. Ритуальный перенос тела умершего, существующий в некоторых культурах, был не известен ни языческому, ни христианскому Западу. Тело хоронили раз и навсегда, даже если в средние века вошло в обычай выкапывать позднее иссохшие кости и складывать их в погребальных галереях кладбища или в часовнях. Однако перенос костей не имел символического смысла, его единственной целью было освободить место для новых погребений. Сами же кости оставались в пределах церковной ограды, под опекой святых, которым люди вверяли своих умерших. Единственным исключением из общего правила однократных захоронений было перенесение мощей святых да, может быть, уже упоминавшийся в начале этой книги уникальный местный обычай: помещение костей умерших в нишах на стенах романских церквей в Каталонии.
В XVII же веке погребение в два приема было хотя и редкостью, но отнюдь не чем-то неведомым. Практика двукратного захоронения — сначала цельного трупа, а затем костей или мумии — распространялась первоначально лишь на особ высокопоставленных. Так, на Мальте простых рыцарей ордена хоронили раз и навсегда в гробах, покрытых слоем негашеной извести, в подземелье, с обозначением места мозаичной плитой в полу церкви. Напротив, великих магистров клали в крипте, во временную гробницу, где их тела оставались год или больше; в дальнейшем их переносили в капеллу церкви. Церемониал ордена фиксировал все детали торжественного ритуала: открытие гроба, идентификация останков врачом, закрытие гроба и его перенесение с пением молитв в окончательное место последнего упокоения.
Зачастую в странах Средиземноморья, где, как мы помним, тело умершего принято было выставлять на всеобщее обозрение с открытым лицом, считали нужным сохранять и показывать трупы, достигшие состояния мумий. В нашем распоряжении есть рассказы различных авторов о посещении ими крипт или погребальных галерей, где можно было видеть в XVII–XVIII вв. мумифицированные тела мужчин и женщин. Особой популярностью пользовалась техника сохранения трупов, практиковавшаяся отцами кордельерами. Они сначала хоронили покойников в земле, обладавшей свойством быстро «пожирать плоть», затем останки выставляли на вольный воздух, чаще всего на колокольне, дабы они хорошо просохли, утратили неприятный запах и могли дальше веками сохраняться в виде мумий; после этого их сносили в места с хорошей вентиляцией, где располагали в самых разных позах, стоя или лежа, с соответствующими надписями на стенах. Эта экспозиция костей и мумий с самого начала рассматривалась как поучительное зрелище, привлекая множество посетителей.
Несколько кладбищ такого рода можно видеть еще сегодня. Одно из самых известных — в Риме, в подземелье церкви капуцинов близ Палаццо Барберини. Здесь выставлены стоящие мумии, подобные тем, какие госпожа Дю Нуайе созерцала в начале XVIII в. в церкви кордельеров в Тулузе. Это монахи, умершие «в благовонии святости», но также миряне, примыкавшие как терциарии к францисканскому ордену и имевшие привилегию быть похороненными в монашеском одеянии, подпоясанные веревкой. В Палермо, также при церкви капуцинов, есть другое известное кладбище мумий. Там мы видим мирян в обычных костюмах. Возникло это кладбище не ранее конца XV в., и вплоть до 1881 г. сюда ходили семьями навещать своих усопших родственников.
На кладбище капуцинов в их церкви замечательны не только мумии. На стенах, на потолке сложены причудливые орнаменты, где кости и черепа занимают место отшлифованных камней и раковин. Несколько скелетов воссозданы в первоначальном виде: маленькие костяки детей из семейства Барберини. Использование каждой кости зависит от ее формы: из тазовых костей сложены розетки, из черепов колонны, большие берцовые кости поддерживают свод склепа, из позвонков выложены декоративные гирлянды. Все это оформление приписывают некоему монаху XVIII в. Эти галереи не только хранят останки умерших, здесь каждая кость повинуется извивам искусства барокко и ροκοκό, каждый скелет предстает взору как элемент театральной декорации. Здесь нет места индивидуальности, именно коллективное существование мумий и костяков оживляет сцену, где скалят зубы сотни черепов, где жестикулируют тысячи иссохших конечностей.
Интересно сопоставить с этими реальными кладбищами более ранние картины Витторе Карпаччо, конца XV в. В музее в Далеме (Берлин) мы видим распростертое мертвое тело Христа на фоне кладбища или даже свалки, где валяются и останки животных. Но кости не разбросаны, как камни, а образуют скелеты людей и животных, показывающиеся из земли и похожие даже на мумии. На другой картине, в коллекции Фрика в Нью-Йорке, Карпаччо изображает встречу отшельников в пустыне: над головой св. Антония висят на стене его четки из маленьких позвонков.
Такие духовные писатели XVII в., как Боссюэ, говорили, что хотели бы раскрыть могилы, дабы напомнить живым о неизбежности смерти, но не осмеливаются это сделать, ибо никто не вынесет подобного ужасного зрелища. И однако, совсем рядом, тела умерших уже вынимали из могил и выставляли напоказ, правда, в приемлемой форме скелетов или мумий, сохранявших еще некоторое подобие жизни.
Мумия в доме
Мумии можно было видеть в то время не только на кладбищах, но и на алтарях. Мощи святых — это уже не кости, сложенные в драгоценную скринию, а настоящие мумии, одетые, как живые, и выставленные на всеобщее обозрение, наподобие восковых или деревянных статуй умерших на катафалке. Такие мумии святых, покоящиеся в стеклянных реликвариях, можно встретить во многих итальянских церквах, особенно в Риме. Они лежат на спине или на боку, облаченные в длинные одеяния, причем видимая часть скелета нередко обтянута тонкой сеткой, удерживающей кости вместе.
Там же в Риме семейство Дориа хранило мумию даже у себя дома, в маленькой частной часовне своего дворца. Я не уверен, что многие из наших современников согласились бы держать мумию своего родственника в собственном доме, да еще в соседней комнате. Но, как мы увидим в дальнейшем, развитие чувствительности в это время сделало более тяжелой и непереносимой для живых смерть тех, кого они любили, и вызвало настоящий, подчас маниакальный культ памяти об усопшем. Вкус к мумиям, уже отмеченный нами выше, привел тогда и к желанию многих хранить тело дорогого умершего в непосредственной близости от себя.
Искушение было давним: проявление его мы находим уже в конце XVI в., хотя и не в реальной жизни, а в театре. В трагедии поэта елизаветинской эпохи Кристофера Марло главный герой, Тамерлан, хранит у себя забальзамированное тело своей возлюбленной Зенократы. Римское братство «делла Орацьоне э делла Морте», «молитвы и смерти», в церкви которого подземелье было также богато декорировано костями и черепами, ежегодно устраивало «живые картины», позднее запечатленные на гравюрах. Одна из этих картин представляла чистилище, причем постановщик использовал в мизансцене настоящие трупы.
В XVIII в. обычай держать мертвое тело вблизи себя перешел с театральных подмостков в повседневную городскую жизнь. Разумеется, такие случаи были редки, но не составляли абсолютного исключения. Так, в 1775 г. Мартин ван Батчелл не пожелал расстаться с телом умершей жены и держал его в доме до тех пор, пока его вторая жена не положила этому конец. После этого мумия была передана в лондонский Роял колледж оф сёдженз, где и находилась вплоть до бомбардировок Лондона в 1940 г.
Другая история связана с именами Жака Неккера, министра финансов Людовика XVI, и его жены Сюзанн Кюршо, родителей знаменитой писательницы баронессы Жермен де Сталь. Госпожа Неккер испытывала панический страх быть похороненной заживо и надеялась, что и после смерти сохранит контакт со своим мужем. «Сделай точно так, — пишет она ему, — как я сказала. Быть может, душа моя будет блуждать вокруг тебя. (…) Быть может, я смогу наслаждаться твоей точностью в исполнении желаний той, которая так тебя любит». Вот каковы были ее инструкции: построить мавзолей для нее и ее супруга в их владениях на берегу Женевского озера и сохранять тела обоих в ванне со спиртом. Первоначально Жак Неккер в течение трех месяцев хранил тело жены у себя дома погруженным в спирт, «как эмбрион». Сама госпожа де Сталь позднее вспоминала о необычных распоряжениях своей матери, приказавшей сохранять ее тело в винном спирте, под стеклом, дабы ее безутешный муж проводил остаток своих дней в созерцании ее былой красоты. 28 июля 1804 г. семейная усыпальница близ Женевы вновь была отворена, чтобы поместить туда гроб госпожи де Сталь. «В бассейне черного мрамора, еще наполовину наполненном спиртом, под широким красным покровом были распростерты тела Неккера и его жены. Лицо Неккера было в прекрасной сохранности, голова же госпожи Неккер провалилась и была скрыта покровом»[283].
Еще в наши дни, в октябре 1947 г., можно было прочесть в газете «Пари-суар» такую историю: 21 мая 1927 г. в Париже умер в возрасте 70 лет, не оставив потомства, маркиз Морис д'Юрр д'0бэ, завещавший все свое огромное состояние Французскому государству, но на странных условиях. В завещании он изложил свою последнюю волю: быть после смерти посаженным в кресло внутри стеклянного шкафа, который должен был быть установлен лицом к морю в публичном месте, постоянно освещенном и охраняемом, вблизи маяка и телеграфной станции. В действительности же не видимая всем мумия маркиза, а только его гроб был помещен в одной из комнат его замка, превращенной в нечто вроде постоянно действующей часовни.
Подобное желание было не чуждо и таким просвещенным людям, как философ Джереми Бентам, умерший в 1832 г. и завещавший, чтобы его забальзамированное тело сохранялось в основанном им Лондонском университете, где всякий мог бы его видеть и при случае даже обратиться к нему с вопросом. В 1848 г. австрийская полиция обнаружила на вилле княгини Кристины ди Бельджойозо, знаменитой итальянской эмигрантки и любовницы историка Огюста Минье, забальзамированное тело ее молодого секретаря, с которым она не пожелала расстаться: во время его похорон в гробу лежало толстое полено[284].
Вспомним и о том, что и франкмасоны без колебаний использовали в своих обрядах инициации забальзамированные трупы. Так, тело Анисе Мартеля, убийцы господина д'Альберта в 1791 г., было похищено у погребального братства, забальзамировано и использовалось во время инициации в масонской ложе Экс-ан-Прованса. Эквивалентом мумии умершего могли служить его статуя или рельефное изображение, также найденные среди ритуальных аксессуаров провансальских масонов и хранящиеся ныне в музее Арбо в Экс-ан-Провансе[285].
Когда не было возможности сохранить мертвое тело целиком, довольствовались хотя бы какой-либо его частью. Самым благородным, самым изысканным издавна считалось сохранение сердца, средоточия жизни и чувств. Первыми проявлениями этого символизма сердца были уже упоминавшиеся отдельные захоронения сердца умершего. Иногда при вскрытии сердце отделяли от внутренностей, которые также хоронили отдельно. Захоронения сердца сохранялись порой десятилетиями или даже столетиями. Последнее по времени, известное мне, — писателя Шарля Морра, пожелавшего, чтобы его сердце было заключено после смерти в коробку для рукоделия его матери! Странное желание, достойное скорее масона конца XVIII или начала XIX в.
Сердце долгое время представляли в идеализированной форме: сердце, вырванное из груди во имя любви, или Сердце Христово, В католической Мексике сердце изображали в XVII–XVIII вв. кровоточащим, со взрезанными артериями и венами, как на цветной анатомической таблице. Та же увлеченность сердцем прослеживается в Мексике и в иконографии чистилища. В то время как в искусстве стран Южной Европы мы видим горящие в огне души умерших и ангелов, пришедших за ними, в Мексике этот образ дополняется сценой на небесах: младенец Иисус кладет в плетеную ивовую корзинку сердце, символизирующее спасенную душу праведника.
Тема сердца была воспринята затем революционными культами. После смерти Жан-Поля Марата, на празднике, устроенном в его честь 28 июля 1793 г. в Люксембургских садах, демонстрировали его сердце, уложенное в драгоценный ларец на переносном алтаре. Неудивительно, что сердце умершего, как и мумия, стало предметом домашнего обихода, перевозившимся с места на место: маркиз де Тора, смертельно раненный в боях во Фландрии, «приказал затем, чтобы, как только он умрет, его сердце взяли и отвезли его жене». В 1792 г., когда скончался в эмиграции виконт Мирабо-Тонно, брат великого Оноре Габриэля де Мирабо, обычный погребальный обряд был дополнен весьма необычной церемонией: забальзамированное сердце виконта, помещенное в свинцовый ларец, было привязано к древку знамени батальона добровольцев, которыми командовал де Мирабо-Тонно. Сердце умершего становится драгоценным сувениром, который носят с собой и передают наследникам. Так, сердца маршала де Тюренна, убитого в 1675 г., и капитана гренадеров Ля Тур д'0верня, павшего в 1800 г., заботливо сохранялись вплоть до наших дней в их семьях.
Уже в XVIII и еще больше в XIX в. вошло в обычай хранить вместо сердца прядь волос — тоже часть тела умершего, но не подвластную разложению. В Музее Виктории и Альберта в Лондоне экспонируется целая коллекция украшений, предназначенных для хранения локонов или частично изготовленных из волос усопших. Старейшие из таких медальонов датированы 1697, 1700 и 1703 гг. Не менее многочисленны браслеты из волос, сделанные в XIX в.
Во время подобных манипуляций с телом умершего могли происходить самые нелепые и смешные сцены. В одном парижском дневнике за 1723 г. рассказана история, которая едва ли могла случиться при погребении королевских особ в XV–XVI вв. Умер герцог Орлеанский, и, «как обычно, вскрыли тело, дабы его забальзамировать, а сердце положить в коробку и отнести в Валь-де-Грас. Пока происходило вскрытие, в той же комнате находился датский дог герцога, который, раньше чем кто-либо успел ему помешать, бросился на сердце и съел от него добрую четверть»
От трупа к жизни: новый Прометей
Остановим здесь исследование этого смутного мира, где смешиваются подземные воды воображения и стремительные потоки науки. Подобно тому как сегодня влияние психоанализа на нравы лучше оценивать, листая журналы для женщин, для нас предпочтительнее постигать феномены смерти в побочных формах популяризации.
Как-то вечером, в 1816 г., во время бури на озере Леман, Мэри Шелли, Байрон, врач Полидори и Мэтью Грегори Льюис, автор романа «Амброзио, или Монах», собравшись вместе, рассказывали друг другу страшные истории. Так родился знаменитый «Франкенштейн, или Новый Прометей» Мэри Шелли, увидевший свет в 1818 г.
В основе этого «черного романа» лежали размышления об истоках жизни, о гальванизме и о возможности оживлять трупы действием электрических разрядов. Франкенштейн поставил себе целью воссоздать живое существо, соединив в необходимом порядке его элементы и сообщив им «жизненную теплоту», благодаря ферментации и электричеству. Это требовало углубленного знания человеческого тела, его структуры. Франкенштейн устанавливает, что между телом, жизнью и трупом человека есть определенная связь, которую предполагали и старые врачи. «Чтобы изучить причины жизни, надо сначала исследовать причины смерти». А смерть — это труп, мертвое тело, еще не полностью лишенное жизни. «Я изучил анатомию, но этого было недостаточно, нужно было также наблюдать за разложением и распадом человеческого тела. (…) Я должен был проводить дни и ночи среди могил и погребальных галерей. Я увидел, как цвета жизни сменяются гниением смерти, увидел, как червь наследует то, что было чудом глаз и мозга». Но нельзя ли пройти эту эволюцию в обратном направлении — от трупа к жизни?
Постигая тайны трупов, Франкенштейн откроет великий секрет жизни. В трупе записано знание жизни и сохраняется ее элемент. Ученый решается воссоздать человеческое тело и оживить его. «Часто испытывая отвращение от того, что делал», он собрал из костей, подобранных на кладбищах и в анатомических кабинетах, человеческую структуру и оживил ее разрядом электрического тока. Из составленных вместе мертвых анатомических частиц родилось живое существо. Человек или дьявол? Во всяком случае, то зловещее и опасное творение, которое так мастерски описывает в своем романе Мэри Шелли, Для нас важно само это «чудо трупа»: переход от неодушевленной материи к жизни, ибо существует континуитет природы, или материи, преобразование одной формы энергии в другую.
Встреча человека с природой: любовь и смерть
У таких авторов того времени, как маркиз де Сад, природа есть противоположность или отрицание социального порядка. Она всегда разрушительна, исполнена насилия и может погубить человека. Мир природы враждебен миру человека, жесток, неистов и несправедлив. Вводя законы и ограничения, человек действует вопреки природе, и, напротив, физическое насилие, эротизм, смерть суть сфера соприкосновения двух миров, место встречи человека с природой.
Природа жаждет насилия и разрушения всего созданного ею, «дабы насладиться присущей ей способностью выпускать на свет новые творения». Природа разрушает, чтобы творить: это стало затем общим местом.
Есть много способов для человека участвовать в этом всеобщем разрушении, продолжает «божественный маркиз». Сам он рекомендует преступление: самый чудовищный убийца — лишь орудие законов природы. Убийство есть чистое насилие, беспорядочное и страстное попрание запретов. «Все, что есть в природе насильственного, всегда имеет нечто интересное и возвышенное». Поэтому-то ребенок, еще не побежденный, не обузданный обществом, стоящий ближе к природе, столь часто проявляет спонтанную жестокость, когда, например, душит птичку и забавляется конвульсиями умирающего существа.
Разрушительное насилие, свойственное природе, обеспечивает ее континуитет, теоретически исключающий смерть. Поэтому маркиз де Сад называет ее «воображаемой» и отрицает ее существование в реальности вечной природы[287]. Природа только меняет форму. Разложение трупа — проявление его движения, которое, таким образом, не останавливается со смертью. Сам писатель, как свидетельствует его завещание, предпочитал после смерти превратиться в другие формы жизни, ибо смерть питает соками землю, оплодотворяет ее и служит непрерывному возрождению животного и растительного царств.
Идеи де Сада были, несомненно, более распространены, чем долгое время принято было думать, но в формах более приемлемых и менее провоцирующих. Их нетрудно найти в новейших типах сатанизма, понимающих Сатану как человека, вступившего в брак с природой. Чисто современным искушением можно считать миф о сверхчеловеке, наследнике Сатаны: для сверхчеловека нет ни законов, ни порядка, ему все позволено, его естественная цель — удовлетворение собственных желаний, все же добродетели филантропов не что иное, как лицемерие. Встреча человека с природой совершается здесь не на уровне добродетели, а на уровне слепого и принципиально аморального всемогущества сильного.
Всемогущество природы проявляет свое воздействие на человека в сексе и смерти. Вплоть до конца Средневековья то и другое оставалось в западных культурах никак не связанным между собой. Несовместимость эта не составляет исключительно христианского феномена: уже в надгробном искусстве греко-латинского мира, если не считать этрусков, сексуальные аллюзии чрезвычайно редки. Но с XVI в. любовь и смерть сближаются, чтобы через два столетия слиться в едином целом эротизма macabre. Внешне в сфере смерти ничего не меняется: та же торжественность погребальных обрядов, аффектация простоты похорон, скромные, неприметные медитации над меланхолией существования, перемещение кладбищ, где отныне находится место и для отлученных от церкви, и для преступников. Все совершается в тишине, неброско, без скандалов и сюрпризов.
Нечто смущающее происходит в XVII–XVIII вв. в глубине бессознательного, в мире воображаемого. Именно там Эрос и Смерть сближаются и проникают друг в друга. Как мы могли убедиться, этот процесс проходит два этапа. В конце XVI и в первой половине XVII в., в эпоху барокко, еще неведомый мир эмоций и воображения начинает пробуждаться и двигаться. Но затронута лишь поверхность вещей, и современники еще ничего не замечают. Однако расстояние между любовью и смертью уже сократилось, и художники, сами того не сознавая, внушают зрителю ощущение сходства между тем и другим. Начиная же с середины XVIII в. всплывает целый континент, дикий и опасный, утверждая в коллективном сознании то, что прежде тщательно отталкивалось и что нашло свое выражение в понимании природы как неистового насилия и разрушения.
В течение тысячелетий человек, защищаясь от природы, упорно, с помощью морали и религии, права и технологии, социальных институтов и экономики, организации труда и коллективной дисциплины, возводил свой неприступный бастион. Но это укрепление, воздвигнутое против природы, имело два слабых места: любовь и смерть, через которые всегда понемногу просачивалось дикое насилие. Человеческое общество прилагало большие усилия, чтобы укрепить эти слабые места в своей системе обороны. Оно сделало все, что могло, дабы смягчить неистовство любви и агрессивность смерти. Оно обуздало сексуальность запретами, варьирующимися от общества к обществу, но всегда имеющими целью умерить ее применение и уменьшить ее власть. Оно также лишило смерть ее брутальности, ее неуместности, смягчив ее индивидуальный характер ради поддержания непрерывности человеческой общности, ритуализировав смерть, сведя ее к одному из многих переходных моментов в человеческой жизни, разве что несколько более драматичных. Смерть была приручена, и именно в этой первичной форме она предстала перед нами в начале книги.
Между миром человеческого общества и миром природы существовала определенная симметрия и были даже моменты взаимообмена. В самом деле, именно в этом состояла роль праздников: периодически открывать шлюзы и впускать на какое-то время насилие и дикость. Сексуальность также была областью, где было осторожно оставлено некоторое место инстинкту, самозабвению, наслаждению. В некоторых цивилизациях, как, например, у мальгашей, смерть человека была поводом для временного снятия запретов; в наших же западных, христианских цивилизациях контроль был более строгим и жестким, ритуализация более обязывающей, а сама смерть была в большей мере под надзором общества.
На этом церемониальном фоне происходит к середине периода Средневековья на христианском Западе, по крайней мере в среде социальной элиты, первое важное изменение. Появляется новая модель: модель собственной смерти. Преемственность традиции нарушена. Смерть вновь открыта как конец и итог индивидуальной жизни. Древний континуитет заменен суммой дисконтинуитетов. На смену homo totus, целостному человеку, приходит дуализм души и тела. Продолжение существования души, высвобождаемой моментом смерти, вытесняет собой промежуточный этап блаженного сна, к идее которого коллективное сознание еще долго оставалось привязанным. Лишенное души, тело — лишь прах и пыль, возвращаемые природе.
Вместе с тем замена изначального континуитета коллективного существования серией дисконтинуитетов на индивидуальном, биографическом уровне не была еще всеобщей и повсеместной, и древняя модель прирученной смерти продолжала существовать. По этой причине и связь между человеческим порядком и беспорядком природы по-настоящему до XVII в. не аффектировалась. Система укреплений, воздвигнутых человеком против природы, еще хорошо держалась. Трещины появились в ней в момент великих религиозных реформ, протестантских и католических, в момент великих чисток чувств, разума и нравственности.
Порядок, основанный на разуме, труде, дисциплине, поддался натиску смерти и любви, агонии и оргазма, разложения и плодородия. Но эти первые бреши были первоначально фактом мира воображаемого, позднее ставшим фактом реальной жизни. Через эти два пролома, пробитых любовью и смертью, первозданная природная дикость обрушилась на построенный людьми город как раз тогда, когда в XIX в. он готовился колонизовать природу и раздвигал все дальше и дальше границы технологической оккупации и рациональной организации освоенного мира. Можно сказать, что в своих усилиях завоевать природу и окружающую среду человеческое общество покинуло, забросило старые укрепления, возведенные для защиты от секса и смерти. А природа, которую, казалось, можно было считать покоренной, отступила, отхлынула внутрь самого человека, вошла в него через оставленные без присмотра бреши и превратила его в дикаря.
Фантастические видения маркиза де Сада выступают предзнаменованиями Апокалипсиса. Почти незаметно, но весьма действенно вмешалось нечто необратимое в тысячелетние отношения между человеком и смертью.