11
Во втором часу пополудни он сел в пригородный поезд, который шел вдоль самого берега озера в восточном направлении. Вся поездка длилась тридцать семь минут, народу в вагоне было немного, в основном пожилые люди и несколько детей. Поезд отправился вовремя. На каждой станции часть пассажиров выходила, но новые не садились, и после четвертой остановки он остался в вагоне один. Местечко, где жил Клингер, явно не представляло интереса для туристов, а все, кто ездил на этом поезде ежедневно, сейчас были на работе. Эрнест пытался сосредоточиться на ландшафте: слева озеро, справа деревни и виноградники, но мысли его были далеко, они быстро улетели прочь от всякого ландшафта, беспорядочно блуждая теперь в неведомой области; большая часть того, что он хотел вобрать в себя, непрерывным потоком устремлялась мимо, и он не успевал ничего осмыслить. Отдельные станции не откладывались в памяти в виде цельных картин, лишь один раз ему запомнились бурая, засохшая герань в окне зала ожидания и девушка лет семнадцати, которая сидела на скамье с выражением бесконечной скуки, такая же заброшенная, как герань у нее за спиной. Вдруг ливень захлестал по стеклам, и тут же за окном поезда снова засияло солнце. Он отметил это, но не удивился.
На Эрнесте был серый костюм — другого у него не было, а серый цвет годился для любого случая, — светлый галстук в синюю крапинку, сверху легкое пальто, потому что погода стояла прохладная. Зонтик он засунул между сиденьем и спинкой, зонтик дважды падал, и дважды Эрнест водружал его обратно и при этом непрерывно пытался сосредоточиться. Было еще не поздно отказаться от своего намерения. Но если он от него не отказывается, то надо как следует подготовиться. Он стал готовиться, а для этого надо было представить себе нечто непредставимое, а именно свою встречу с Клингером. Как он окажется перед ним лицом к лицу.
Через тридцать семь минут поезд остановился в шестой раз. Эрнест вышел из вагона, поезд покатил дальше. Эрнест изучил расписание. Один поезд в час в сторону города.
Прежде чем отправиться к Клингеру, он решил выпить чего-нибудь крепкого, он пересек билетный зал и вошел в маленький привокзальный ресторанчик. Он ощущал слабость, руки дрожали, но он знал, как снять эту дрожь. Время есть, и он успеет выпить рюмку коньяку.
Он толкнул тяжелую стеклянную дверь, ручка была липкой на ощупь. В непроветренном зале сидели редкие посетители, каждый из них вносил свой вклад, поддерживая эту душную атмосферу, они ели, пили и курили. Не считая звуков, которые временами доносились с кухни, было тихо. Пожилая женщина с грязными седыми волосами подняла глаза, когда Эрнест вошел, и стала рассматривать его поверх очков, официантка выглядела заспанной, но была проворна. Через три минуты перед ним стоял теплый коньяк местного производства с кожевенным привкусом. Поднос украшало твердое ореховое печенье, столь любимое местными жителями, под названием «косточки мертвеца». Эрнест взял рюмку и выпил коньяк залпом, потом расплатился, встал и пошел. Пальто он даже не снимал. Никто из посетителей ресторана «У горы» его здесь не узнал бы, он бы тоже, скорее всего, не узнал никого из них, но, вообще-то, было совсем маловероятно, чтобы кто-то из них сюда забрел. «Косточки мертвеца» он оставил на блюдце: он никогда не ел печенья.
Quil etait beau le Postilion de Lonjumeau…
С тех пор как он вышел из ресторана, эта мелодия неотступно вертелась у него в голове. Он уставился на табличку на автобусной остановке, потом огляделся вокруг, стоянки такси было не видно, почтовая машина, не останавливаясь, проехала по дороге вдоль озера, направляясь в следующую деревню, поэтому, поколебавшись, он пошел прямо, постепенно удаляясь от озера, рано или поздно он кого-нибудь встретит и спросит дорогу. Так и случилось. Почти сразу ему навстречу попался мужчина, который выгуливал большого черного пса. Этот мужчина знал, где находится дом, и объяснил ему дорогу. Он объяснял спокойно и размеренно, явно не впервые. Местные жители, видимо, давно привыкли, что все спрашивают их про Клингера, все приезжие направлялись к нему, и каждый местный знал, кто такой Клингер и где он живет.
Мужчина спросил его, не журналист ли он, и вопрос свой он задал вовсе не из любопытства — это была дань вежливости. Эрнест сказал «нет», тогда мужчина пояснил: «Такси у нас тут нет», и Эрнест ответил, что он так и думал и что он пойдет пешком. Тут не заблудишься, деревня маленькая, все улицы как на ладони. Сначала в гору прямо, через сто метров направо, опять в гору прямо, потом направо. «Увидите, оттуда открывается самый лучший вид на озеро и на горы», — сказал мужчина. Разговор на этом был окончен, и Эрнест отправился в путь.
«Похоже, что этот человек все-таки страдает любопытством», — подумал он про себя, потому что ему стало казаться, что он спиной чувствует его взгляд. Но он не стал оборачиваться: вдруг ошибся? Собака, которая до того все время молчала, теперь коротко и хрипло залаяла. Лаяла она не на него. Возможно, этот местный встретил другого прохожего, и у того тоже собака, но ему-то какое до этого дело?
Quil etait beau le Postilion de Lonjumeau…
Через четверть часа Эрнест остановился у садовой калитки перед домом Клингера. Дом скрывался за густой и высокой живой изгородью из тиса, о величине здания можно было только догадываться. За калиткой видна была узкая дорожка, ведущая к двери дома, обрамленная кустами и штокрозами. И калитка, и растения выглядели неухоженными и запущенными, отцветшие розы оставались несрезанными, калитка поросла тонким слоем мха, перед входной дверью валялись куски расколотой черепицы, упавшей, видимо, с козырька над дверью. Еще не поздно было повернуть назад, и в это мгновение Эрнест почти готов был это сделать. Его отсутствие, возможно, останется незамеченным: к Клингеру ходит столько народу, что никто, наверное, и не заметит, если он не появится в назначенный срок. За калиткой, за этими невидимыми стенами, лежит целый мир, в котором — он это знал — ему нечего делать, в котором для него нет ничего интересного, он был в этом так уверен, как будто и впрямь что-то знал об этом другом мире. Но он знал этот мир только снаружи, видя его со стороны глазами официанта. Со стороны в нем не было видно ничего привлекательного. Если он сейчас позвонит, то сделает это только ради Якоба. Единственное, что он может для Якоба сделать, — это переговорить с Клингером. Может быть, они поймут друг друга, а может быть, и нет, Клингер знаменитый человек, и с Эрнестом его ничего не связывало, кроме того, что тридцать лет назад Клингер разрушил его жизнь — жизнь незаметного человека, по крайней мере сделал эту ничтожную жизнь еще ничтожнее.
Звонок находился справа. Эрнест смотрел на кнопку звонка и на металлическую табличку с выгравированными на ней инициалами Клингера, табличка почернела и была покрыта пятнами. Эрнест представлял себе у Клингера более внушительный антураж. Он протянул руку и без всяких колебаний трижды нажал на кнопку. Немедленно раздался звук зуммера, садовая калитка, щелкнув, отворилась на несколько сантиметров. Он толкнул ее, вошел в сад и направился к дому. Дверь была открыта.
Он узнал госпожу Мозер, которая летом 1936 года последовала за Клингерами из Берлина в Гисбах, а затем уехала с ними в Америку. Это была она, госпожа Мозер, именно она стояла на пороге и ждала, пока Эрнест преодолеет пять ступенек наверх и ступит под опасный козырек. Она поздоровалась тихим голосом, с бесстрастным лицом, и Эрнест подумал, что она никогда не повышает голос и выражение ее лица никогда не меняется. На ней не было фартука, и тем не менее не было никаких сомнений, что она не относится к членам семьи. То, что она не представилась при встрече, было не единственным признаком, указывающим на ее подчиненное положение в доме.
Госпожа Мозер посторонилась, пропустив Эрнеста, приняла у него пальто и попросила подождать в прихожей. Затем она удалилась. Эрнест остался в одиночестве. Он подумал: она знает все, но никогда ничего об этом не скажет. Из ее уст никто никогда ничего не услышит. Дом выглядел заброшенным, но не казался необитаемым.
Эрнест дожидался в просторном помещении, заполненном книгами, но это была вовсе не прихожая, как назвала ее госпожа Мозер, а библиотека. Посредине стоял журнальный столик, к нему придвинуты были два кресла, вдоль стен шли книжные полки до самого потолка, между ними — застекленные шкафы, в шкафах — античные вазы, сувениры из дальних стран, подарки и привезенные хозяевами безделушки, каких Эрнест раньше никогда в жизни не видел: этрусские застежки, китайский фарфор, индийские платки, индейские стрелы, африканские статуэтки, орудия каменного века и бесчисленные окаменелости. На стенах висели планшеты с бабочками, городские пейзажи, рисунки и эскизы, гравюры, обнаженный атлет, копии полотен старых мастеров, а в углу высилось комнатное растение, его бледно-зеленые побеги тянулись под потолок и заползали между книжными полками.
Комнату озарял необычайный теплый свет. Казалось, это был естественный уличный свет, но такого быть не могло, потому что на улице солнце не светило. Если снаружи дом выглядел несколько запущенным, то внутри, насколько Эрнест мог оценить, он выглядел уютно и чисто. Каждая вещь, каждый предмет мебели отличался изысканным благородством, внешний мир не имел доступа к этой райской обители. Сравнивать этот рай с его собственным жилищем было бы даже странно, потому что здесь просто все было другое, не сравнимое ни с чем, что доводилось Эрнесту видеть прежде. Итак, Якоб провел часть своей жизни в окружении таких вот прекрасных вещей, но сколько лет он так прожил, Эрнест не знал, и тут ему пришла в голову мысль, что, возможно, пути Якоба и Клингера разошлись довольно скоро, после отъезда в Америку. За что Клингер должен будет заплатить, что он задолжал Якобу? Как и многое другое в письмах Якоба, для Эрнеста непонятной осталась его фраза: Будет только справедливо, если он мне заплатит.
В дверях, через которые Эрнест только что сюда вошел, внезапно показался Клингер. Поскольку дверь оставалась приоткрыта и находилась у Эрнеста за спиной, Клингеру удалось застать его врасплох и даже напугать, и в первое мгновение Эрнест подумал, что он сделал это умышленно. Клингер кашлянул, и Эрнест вскочил, невидимка вдруг воплотился в реальность. Вид со спины превратился в вид спереди. Застывшая картина ожила. То, что было на ней изображено, неожиданно пришло в движение. То, что отложилось в памяти Эрнеста в послеобеденный час 28 июля 1936 года, чтобы потом, время от времени, спустя годы, он мог ее оттуда извлечь, на несколько мгновений потеряло точность. Клингер состарился, этого нельзя было не заметить, но и в этом облике Эрнест его сразу узнал.
Нельзя было не заметить и изумленного выражения, невольно мелькнувшего в глазах Клингера при виде следов на лице Эрнеста, которые еще оставались от той жуткой бойни несколько дней назад, которой его подвергли, при виде следов тех страшных побоев, которые и подвигли его связаться с Клингером, хотя незадолго до этого происшествия он собирался предоставить Якоба его судьбе и старался больше не думать о нем. Глубоко посаженные глаза Клингера вступали в обманчивое противоречие со всем его обликом, у него был непроницаемо отрешенный, совиный взгляд. Изображая равнодушие, он не мог скрыть настороженности.
Клингер сделал шаг навстречу Эрнесту. Он оказался выше, чем представлял его себе Эрнест по памяти и не выглядел на семьдесят семь лет. Через несколько недель ему предстояло отметить свое семидесятивосьмилетие.
И тут Клингер сделал нечто, чего Эрнест от него никак не ожидал, хотя это был совершенно естественный жест. Он пожал Эрнесту руку и даже немного задержал ее в своей. Вглядываясь в его глаза, Клингер словно хотел убедиться в его искренности. В это мгновение вся картина всплыла в его памяти — картина, запечатлевшая образ Клингера, где-то хранилась все эти годы, отравляя его воспоминания, и он невольно отдернул руку и так же невольно подумал, что Клингеру известно, о чем он сейчас думает, и, сам того не желая, он увидел его вновь таким, каким видел в тот самый день, 28 июля 1936 года; тогда, при непредвиденном появлении Эрнеста, ему нечаянно так жестоко дали понять, что он утратил свою власть над Якобом, и, возможно, уже давно. Клингер обладал способностью властвовать над людьми, даже над их мыслями.
Но еще прежде, чем они сели к журнальному столику и госпожа Мозер вошла в комнату с полным подносом, Клингер ошарашил его своим заявлением:
— Прошло много времени, но я вас помню. Вы — молодой друг Якоба. Что ж, все мы тогда были моложе.
Та беззаботность, с которой эта фраза слетела с его губ, заставляла предполагать, что Эрнест в воспоминаниях Клингера особенной роли не играл, странно только, что он вообще его вспомнил.
— Вы были застенчивым молодым человеком, идеальным официантом. Гораздо более идеальным, чем когда-то был Якоб, не говоря уже о том, что, наверное, было бы лучше, если бы я взял с собой вас, а не Якоба.
Когда госпожа Мозер пришла, чтобы поставить на стол поднос, он замолчал. После ее ухода продолжал в том же тоне:
— Угощайтесь, берите все что угодно и сколько угодно, чай или кофе. Пирог госпожа Мозер испекла сама, она великолепно готовит. Госпожа Мозер, — (которая, вполне вероятно, сидела в соседней комнате, всегда готовая к тому, что ее позовут), — это единственный человек, который у меня остался с прежних времен. Почти все, кто был рядом, либо покинули меня, либо умерли: жена, сын — почти все. — Клингер смотрел на Эрнеста, не сводя глаз. — Моя дочь осталась за океаном, у нее дети, она уже и сама бабушка.
Хотя Клингер держался так, словно, не таясь, раскрывает перед ним душу, у Эрнеста не шевельнулось желание ответить на откровенность Клингера тем же; может быть, он сделает это позже, но не сейчас. Хотел ли Клингер своей открытостью завоевать его доверие, чтобы как можно скорее добиться желаемого? Не хочет ли Клингер просто как можно быстрее и как можно больше выведать у него о Якобе? У Эрнеста не было права задавать ему вопросы, да и рассчитывать на ответ у него не было оснований, и все же очень интересно, почему, собственно, Клингер вдруг так разоткровенничался. Эрнест ожидал увидеть необщительного, дряхлого старика и вдруг увидел перед собой мужчину с конституцией шестидесятилетнего, не дряхлого брюзгу, а, напротив, словоохотливого человека в добром здравии. У Эрнеста создавалось впечатление, что тот, к кому он пришел со своими требованиями, сам собирается от него что-то истребовать, наверное правду о Якобе. Но какую? Клингер мог и не знать, что Эрнесту правда неизвестна. Правду он знал не больше, чем Клингер, зато у него были в запасе новости, как-никак два письма от Якоба.
Клингер привык сам распоряжаться своим временем, поэтому для него было абсолютно естественно распоряжаться временем тех, кто отрывал его от дела по тому или иному поводу. Он не тратил времени на лишние церемонии и вместе с тем выказывал дружелюбную расположенность, или, по крайней мере, старался создать такое впечатление. У Эрнеста оставалось мало времени для размышлений, он понял, что действовать планомерно не сможет, да у него и не было никакого плана. Он выбрал кофе и взял кусок пирога: отказываться было поздно. Он не был голоден, но решил съесть свой кусок пирога до последней крошки.
Клингер откинулся в кресле. Некоторое время он сидел неподвижно, не наливая себе ни чаю, ни кофе, пирог тоже не тронул, но внезапно выбросил вперед руку, указательным пальцем целя в Эрнеста:
— Тогда, в мансарде, под крышей, вам, должно быть, пришлось очень несладко.
Этого Эрнест тоже никак не ожидал.
Картина, которую он увидел 28 июля 1936 года и которая врезалась ему в память навсегда, представляла двоих мужчин в следующих позах: один стоял, расставив ноги, лицом к двери, повернувшись к наблюдателю, в то время как другой стоял перед ним вплотную на коленях, причем настолько близко, что суть происходящего не вызывала никаких сомнений. Тот, что был значительно старше, так низко склонился над спиной более молодого, который годился ему в сыновья, что почти касался лбом его плеча. Стоявший на коленях был обнаженным, второй снял с себя лишь часть одежды. Один был Клингер, другой — Якоб. У Клингера на манжетах были золотые запонки с его инициалами.
Поскольку Эрнест думал, что Якоб, может быть, еще спит, и открывал дверь с большой осторожностью, прошло несколько секунд, прежде чем Клингер — первым, а затем и Якоб поняли, что они не одни. Клингер осознал это, как только дверь за Эрнестом тихо, но не бесшумно захлопнулась. Хотя, разумеется, маленькую нагретую комнату наполняли звуки человеческой жизни, шорохи различного происхождения, а также разнообразные запахи, все это не сохранилось в той сцене, которая позже все вновь и вновь всплывала перед глазами Эрнеста. Ему вспоминалась безжизненная, немая, почти черная картина.
На этой картине виден был и пиджак Клингера, лежащий за его спиной сбоку. Клингер, столь заботливо следивший за своим внешним видом, просто кинул его на пол, а сверху, чуть ближе, валялась его шелковая жилетка. Сорочка у него была до половины расстегнута, а нижняя рубашка, под которой блуждала вытянутая левая рука Якоба, задралась вверх. Было легко догадаться, что держит Якоб другой рукой.
Жирная муха ударилась об оконное стекло раз, потом другой, но Эрнест был единственным в этой комнате, кто замечал ее напрасные попытки выбраться наружу. На неприбранной постели лежало влажное полотенце Якоба, то самое, которое он использовал, чтобы немного охладиться. На этом полотенце лежала отливающая золотом пятифранковая монета — награда за ублажение Клингера, при виде которой у Эрнеста задрожали руки. Появление Эрнеста оказалось для них непредусмотренным.
Эрнест в этот день очень устал и попросил месье Фламэна отпустить его пораньше, как будто он что-то почувствовал. На самом же деле он просто устал, никакого предчувствия у него не было, ведь если бы в его душу закралось хоть малейшее подозрение, он бы ни за что ему не поддался.
Когда он поднимался наверх, было ровно два часа дня. Он шел к Якобу, хотел лечь в постель. А сейчас он стоял за спиной у Якоба и лицом к Клингеру. Простая ситуация, никаких тайн.
Клингер, как обычно, незадолго до часу дня встал из-за стола, Эрнест видел, как он уходил. Проводив жену в номер, он поспешил к Якобу. Дети еще оставались на террасе.
Клингер обеими руками держат голову Якоба. Большие пальцы рук смотрели вверх, ладонями он закрывал Якобу уши, Якоб не слышал внешних звуков. Ничто не могло продемонстрировать отчетливее, что тело Якоба, которое Эрнест до того момента считал своей собственностью, больше ему не принадлежало, и при этом не играло ни малейшей роли, продает ли Якоб свое тело за деньги или предоставляет его в пользование ради собственного удовольствия. То, что Якоб делал, он совершал абсолютно добровольно, не было силы, которая могла его к этому принудить, и никакие аргументы, которые он мог привести в свое оправдание, ничего здесь не изменят. Тело Якоба больше не принадлежало Эрнесту, и его голос больше не достигнет ушей Якоба. Якоб перешел во владение Клингера.
Клингер выпрямился. Что бы ни побудило его в тот момент поднять глаза — дыхание Эрнеста или, наоборот, то, что вошедший затаил дыхание, — но он вдруг глянул прямо в помраченные глаза Эрнеста. И тогда первый испуг сменился паническим ужасом: как это так, великий поэт, муж своей жены и отец двоих детей, застигнут служащим гранд-отеля в тот момент, когда он в мансарде, где живет прислуга, украдкой получает удовлетворение от другого служащего, словно фраер, воспользовавшийся услугами мальчика по вызову. Разумеется, бывают более неприличные разновидности запретных сношений между мужчинами, но и эта ситуация была достаточно скандальна, чтобы вогнать его в краску.
Потребовалось всего две-три секунды, чтобы и Якоб, в свою очередь, осознал ситуацию, потому что Клингер оттолкнул его от себя. Поймав взгляд Клингера, он оглянулся назад. Там, где он ожидал увидеть запертую дверь, стоял Эрнест, и Якоб уставился на него с открытым ртом. Губы его слегка блестели от слюны. Клингер нагнулся, пытаясь натянуть брюки, но никак не мог их поймать. Он пытался застегнуть пуговицы, но пальцы не слушались, наконец он стыдливо прикрыл свою наготу.
Пока он поспешно одевался, никто не проронил ни слова, ни слова никто не произнес, пока Клингер не ушел. Якоб, который не делал никаких поползновений встать и тоже одеться, протянул Клингеру жилетку, потом пиджак, он протягивал руку за вещами, потом опускал ее и при этом не сводил глаз с Эрнеста. Эрнест отступил в сторону и открыл дверь. Клингер вышел, не поднимая глаз. Некоторое время дверь оставалась приоткрытой. Поспешные шаги Клингера отзвучали на лестнице. Эрнест и Якоб были теперь одни.
На предположение Клингера, что Эрнесту тогда, когда он все это обнаружил, пришлось несладко, Эрнест не ответил ни «да», ни «нет», он посмотрел на пирог, откусил кусочек, запил глотком кофе. Он ждал, зная, что Клингер и дальше будет говорить только сам.
— До той минуты я ничего не знал о ваших отношениях с Якобом, он о вас никогда не упоминал. Я даже не знал, что он живет не один в этой комнате, впрочем, у меня не было никаких сомнений, что у него уже есть соответствующий опыт. Нажитый, конечно, не в Гисбахе, а где-нибудь в большом городе. Когда вы вошли в комнату, где, как я считал, Якоб жил один, я, конечно, подумал, что это нечаянное недоразумение, что вы ошиблись дверью или что вы сосед по комнате, о котором я раньше ничего не знал и который, увидев нас, пришел в ужас от этого зрелища, потому что никогда с подобным не сталкивался. Лишь позже я сообразил, как оно было на самом деле. В Америке он рассказывал мне, какую роль вы сыграли в его жизни. Важную роль, как я узнал, и я ему поверил, как тем более поверил бы и вам, но ведь мы, помнится, не обменялись тогда ни словом, верно?
Человека, который застал нас там, наверху, человека без лица, я опознал только позже, в нем я признал того самого официанта, который в обеденном зале иногда с невозмутимым лицом провожал нас к столику. Впрочем, тогда было совершенно бесполезно пытаться оторвать меня от него. Было слишком поздно, он меня уже покорил, и я бы никому его не отдал.
Клингер говорил с запинками, но не сбиваясь, он подыскивал нужные слова и, кажется, не сомневался, что найдет их, когда его слушают, а Эрнест был готов углубиться в каждую деталь, которую предлагал его вниманию Клингер. Он говорил так, как будто десятилетиями ждал этого момента.
— Там, в Америке, он вас часто упоминал, но наши отношения были не таковы, чтобы допускать интимные признания или разговоры. Он упоминал вас, чтобы меня унизить, а вовсе не из-за ностальгии или любви. Я не хочу ничего от вас скрывать и не хочу обманывать. Я знал своего юного друга, я его давно раскусил, но моя страсть и моя безграничная готовность ставить себя в дурацкое положение и все же оставаться в зависимости от него — готовность, поколебать которую не смогла бы и самая черная подлость, — мое преклонение перед его красотой от этого не угасали, долго еще не угасали. Сей юноша знал меня очень хорошо, он знал меня так, как хозяин знает свою собаку, ему не надо было ее бить, один взгляд, характерный щелчок языком — и она покоряется, то есть я покорялся. Якоб вовсю эксплуатировал мою силу и мою слабость — и всегда в свою пользу. Я был смешным старикашкой, а он — сама лучезарная юность. Он был красив и обладал способностью вовремя пускать в ход свою красоту, со временем он даже усовершенствовался в этом своем умении. Вы знали его, и вы, безусловно, понимаете, что я имею в виду. Я до сих пор не знаю, как он это делал, но его красота со временем как бы разрасталась. В распоряжении у него был именно тот наркотик, в котором я нуждался ежедневно и от которого я никак не мог отказаться, я был вынужден покупать у него этот наркотик, потому что не мог без него жить. Так он держал меня в западне, дразня и возбуждая, и, только добившись обладания им, я успокаивался — и тем самым все надежнее оказывался у него в руках. Когда же он мне отказывал, я не мог работать. Мне нечем становилось дышать. И пока змея, сытая и довольная, грелась на калифорнийском солнышке, кролик погибал от жажды.
Я нашел предлог держать его постоянно вблизи себя. Он научился печатать на машинке, мне удалось его уговорить. Поскольку никто не имел права мне мешать, когда я работаю, мы часами были вдвоем, никто не видел ничего странного в том, что я иногда целый день проводил с Якобом, запершись в кабинете. Его обязанность, как моего секретаря, заключалась в том, чтобы в любую минуту быть под рукой. Ни у кого не возникало подозрения. Я обеспечил ему безбедную жизнь в моей постепенно тающей тени, а себе обеспечил счастье его постоянного присутствия. Я был счастлив, что могу его иногда целовать и прикасаться к нему. Иногда он разрешал мне большее. Попутно он печатал мои рукописи, мало что в них понимая, работа была несложная, потому что почерк у меня разборчивый. В обед и вечером он прислуживал за столом, на этом настояла моя жена, она сказала: ведь он — хорошенький мальчик, приятно будет иногда на него посмотреть. И мне нравилось наблюдать за ним в этой роли, видеть, как другие с благосклонностью посматривают на него, иногда он одаривал меня взглядом, в котором читалась вся суть нашего с ним тайного сговора, и тогда я был горд — и жаждал целовать его руки, причем на виду у всех, но, конечно, удерживался от этого. Если ему не надо было нас куда-то везти на машине, то после ужина он был свободен. У него была своя комната над гаражом, где стоял наш автомобиль, но я никогда в ней не бывал. По вечерам он уходил, я предоставлял ему полную свободу, он мог брать машину, я никогда не интересовался его знакомыми и его жизнью, он быстро выучил английский, его все любили, разве я мог поставить ему в упрек то, что его все любят? Прозрение наступило позже, много позже, после начала войны, когда первая эйфория прошла и подозрения постепенно начали обретать зримые очертания, это было, когда мы уже переселились в Нью-Йорк. Больше двадцати лет прошло с тех пор. Если бы я сказал жене правду…
Клингер замолчал, хотя какие-то слова уже готовы были сорваться у него с языка. Именно поэтому, наверное, он и замолчал.
— Между тем я убежден, что она по крайней мере что-то подозревала. Она не давала мне понять, что знает. Притом моя зависимость была настолько очевидна, что бросалась в глаза, стоило мне только посмотреть на себя в зеркало. Что за абсурдный водевиль разыгрывал я перед окружающими! Но знала моя жена что-то или нет, мы никогда не могли с ней об этом поговорить, ни тогда, ни позже, даже после смерти сына. Она предоставила мне полную волю и просто делала вид, что ничего не знает, изображая слепую. Она была снисходительна и терпима. Удивительная женщина. Пожалуй, даже слишком удивительная. Настолько тактичная, что это смахивало на неосознанное бессердечие. Другие хранители этой угаданной тайны тоже виду не подавали, да был ли вообще кто-то, кто это знал? Ситуация должна была вызывать у них чувство неловкости. Связь с секретарем и слугой — это стыдно, разница в возрасте — стыдно, двое мужчин — Бог велел видеть в этом апофеоз противоестественного, никому не хотелось говорить об этом. Да и с кем говорить? Со мной? Я бы любого послал к чертовой матери, и все это знали. Опьянение, в котором я находился, моя двойная жизнь вызывали у тех, кто все понимал, либо протест, либо сочувствие, в лучшем случае сочувствие, но в большинстве случаев — все же протест и безграничное омерзение. У меня бы это тоже ничего иного не пробудило, если бы речь шла о ком-то другом. Но ведь я сам и был тем, кому это выпало. А тот, на кого пал жребий, всегда невинен. Я знавал таких мужчин и всегда старался их избегать, их женоподобные ужимки и наряды были для меня омерзительны, я убедил себя в том, что они все такие. Но Якоб был другим, его мужественность была абсолютно естественной. Он был мужчиной, в этом не было никаких сомнений. Я тоже был другой, но чем я в действительности отличался от прочих мужчин? Ну да, всякий видит себя изнутри, никто не видит себя со стороны. Подождем, пока появится первая биография, которая осветит темные стороны жизни гомосексуалиста Юлиуса Клингера. Я-то до нее не доживу, но, что бы там ни написали про меня, вся правда — в моих произведениях. В жизни других людей эта правда может заключаться в чем-то другом.
— Я — не сторонний наблюдатель. И у меня нет своих произведений, — сказал Эрнест.
— Нет, — сказал Клингер.
Он протянул руку за чашкой, но ничего себе не налил.
— За кого я должен был вас принимать? Для меня вы были тогда просто нарушителем чужого спокойствия. Я вообще о вас не думал. Как только я покинул мансарду, ваше лицо моментально стерлось у меня из памяти. В Гисбахе Якоб никогда про вас не заговаривал. У него, бесспорно, были на то свои резоны, когда он убеждал меня, что я — его избранник, тот, кому дано наслаждаться его молодостью и его телом, а у меня были свои причины ему верить. Я ведь считал себя помолодевшим! Да так оно и было на самом деле. — И Клингер вдруг засмеялся. — Я был таким же негодяем, как он, и каждый был на свой лад непоколебимо убежден в правильности своего поведения, ведь это было залогом нашего удовольствия и приятного самочувствия, а что может быть важнее нашего хорошего самочувствия, при условии что оно не получено за счет чьих-то страданий, но ведь никто не страдает, пока ему ничего не известно; а еще лучше, если ты не знаешь, что есть еще третий — лишний; я и не знал о его существовании, то есть я действительно ничего не знал о вас. Но если бы даже и знал, от этого ничего не изменилось бы. Случай в мансарде, который должен был открыть мне глаза, больше никогда не упоминался. Что такого страшного, если другой молодой человек, официант, ошибся дверью и стал свидетелем моих наклонностей?
После того происшествия мы встречались только у меня в номере. О вас он заговорил только тогда, когда сообразил, что вас можно использовать в качестве оружия против меня. Оружие называлось молодость, а мишенью был мой возраст. Не промахнешься! В какой-то момент он начал использовать вас, чтобы уязвить меня, — сначала вас, потом разного рода молодых людей, которых он приводил с улицы, — поэтому я, возможно, знаю вас лучше, чем вы думали. Дело было давно, но я кое-что помню, некоторые детали врезались в память. Якоб пользовался своими воспоминаниями, чтобы помучить меня, и самыми подходящими, чтобы ранить побольнее, были воспоминания о вас, о его первой любви, о человеке, который в его глазах имел передо мной все преимущества — молодость, силу, беззаботность. Эта пуля всегда попадала в яблочко, а ведь была еще и другая, смертельная, но об этом я узнал лишь позже. Как только она угодила в сети наших отношений, погиб человек. Зачем вы пришли?
— Вы оплачивали его услуги.
Клингер едва заметно съежился.
— Неужели вы не помните? Пять франков. Каждый раз Якоб получал от вас пять франков. Вы клали ему деньги на кровать. Вы знали его условия. Вы знали, что он вас не любит, он не любил вас ни секунды. Все, что он делал, делалось добровольно, но не бесплатно. Каждый раз, когда вы в нем нуждались, вам приходилось расплачиваться пятифранковой монетой, я это знаю точно, потому что он записывал все свои доходы и расходы и я эти записи читал. Его готовность отдаться вам была не подарком, а услугой за достойную плату. Он ведь получал ее до выполнения услуги, верно? Вы слепо доверяли ему. Я уверен, он ни разу не подкачал. Якоб не был идеальным, он был совершенным. Вы платили наличными и получали Якоба. Якоб доставался вам только за деньги.
Слушая слова Эрнеста, которые вылетали из его уст почти с той же скоростью, с какой мелькали мысли у него в голове, Клингер начал пробуждаться из своего оцепенения. В какой-то момент Эрнест подумал, что Клингер хочет заставить его замолчать, но нет, он дождался, когда Эрнест замолчал. Тогда он медленно произнес:
— Я же сказал, что первенство было во всем за вами. Но только я тогда еще ничего не знал. Я был убежден в своем собственном величии.
Эрнест продолжал:
— Вам приходилось платить ему до тех пор, пока вы все не уладили с его переездом в Америку. А может быть, даже дольше?
Клингер молчал.
— До того момента, как я застал вас в нашей комнате, вы выплатили ему за услуги в общей сложности сорок пять швейцарских франков. Я это точно подсчитал и помню до сих пор, потому что я, к сожалению, ничего не забыл. Вы знали, за что платите, и он знал, за что берет деньги. К тому моменту, когда я вломился в комнату, он оказал вам услуги уже девять раз.
— Возможно.
— Якоб знал себе цену. Он знал, сколько он стоит. Поскольку я считал, что имею право знать правду, я рылся в вещах Якоба и нашел его расходную книжку в нашем общем шкафу. Я сразу наткнулся на ваши инициалы и на колонку цифр под ними, состоящую из одних пятерок: девять раз по пять, сорок пять франков, девять раз половая связь по цене пять франков. Но сделка явно была выгодна не только ему, но и вам. Ведь за такого красавчика цена была более чем умеренная. А потом ему забрезжила Америка, свобода.
— Да, в чем в чем, а в недостатке деловой сметки его нельзя упрекнуть. Но я платил бы ему много больше, чтобы его заполучить, ему стоило только потребовать, он получил бы все, что захочет, он это знал. Я прекрасно понимал, что он меня не любит, но он был мне нужен. Мне не нужны были ни разговоры, ни понимание, даже склонность была не нужна. Мне просто был нужен этот мальчик, его запах, его тело, мне нужна была его покладистость и чтобы он делал все, что я хочу, если был не против, чтобы я им распоряжался по своему усмотрению, чтобы он это мне позволял. Позволял просто владеть его телом. Мне было абсолютно все равно, каким образом эта немыслимая драгоценность попадет в мои руки. Я хотел держать его при себе. Я должен был вознаградить его за то, что он был первым, кто предоставил мне возможность получить то, чего я столь долго ждал, но из страха не решался сделать первый шаг. Я хотел чего-то такого… — он запнулся, — чего я раньше никогда не испытывал. Я годами этого ждал и был уже весь истерзан злополучным желанием, которое изнуряло мои последние силы и которому надо было дать волю. Исступленный бог возопил об избавлении. Мне было уже под пятьдесят, я не мог жить так дальше, у меня не было иного выбора, для жизни мне был нужен Якоб, нужен был огненосный, животворящий Прометей, чтобы самому не стать Прометеем, которому каждый день приносит новые терзания. На какое-то время он дал мне забыть о том, что моя молодость прошла и что я чуть было не упустил все, о чем страстно мечтал с молодых лет, и тоска по всему этому в последние годы становилась все сильнее, а в те месяцы решительных перемен я стал ощущать ее физически, ту тоску, которая по ночам бросала мое тело то в жар, то в холод; я не хотел и не мог умереть, не совершив того, о чем алкал всю жизнь. Я должен был прикоснуться к этому мужчине любой ценой. Безумного бога, который неистовствовал во мне, я заменил пороком, умело скрывая его от окружающих; я действительно боготворил Якоба, и, если бы он потребовал, я встал бы перед ним на колени, как перед алтарем, я обезумел, я погиб. Я был целиком поглощен Якобом. Я думал только об одном: скорее в Америку, в нашу страну обетованную, прочь отсюда, в Америку.
Вскоре после того, как Клингер покинул комнату, ее покинул и Эрнест, возможно, он сказал при этом: «Я задыхаюсь, мне надо подышать», потому что он действительно задыхался, но подробностей он уже не помнил. Якоб все это время молчал, он не пытался подыскать слова, чтобы объяснить свое поведение, оно казалось ясным и без объяснений. Вместо того чтобы хоть как-то снять ощущение безнадежного тупика, он молчал, не пытаясь как-то разрешить ситуацию; он не извинялся, не оправдывался, наконец он поднялся, у него на коленях обозначились красные пятна, лицо окаменело, он казался растерянным, и Эрнест, не в силах больше переносить этого взгляда, пятен на коленях, растерянности Якоба и своих собственных мучений, предпочел обратиться в бегство. Он повернулся и ушел, и ничто на свете не могло остановить его в этом порыве к бегству, возможно самом неправильном порыве, которому он когда-либо следовал. Вместо того чтобы простить Якоба, он бросил его одного. Ему казалось, что он задохнется, ему нужен был воздух.
В поисках дела, которое могло бы его отвлечь, Эрнест блуждал по отелю. Нигде не требовались его услуги: в кухне ни души, терраса безлюдна, бар закрыт, в вестибюле, кроме дежурного за стойкой регистрации, все словно вымерло. Он вышел через боковую дверь, окунулся в слепящее солнце и побежал. Было около двух, за каких-нибудь полчаса вся его жизнь вывернулась наизнанку, как перчатка. Боль жгла немилосердно, она усиливалась с каждой минутой, с каждым шагом, с каждой мыслью. Эрнест не ошибся: прежнего Якоба уже давно не было, еще весной он вернулся из Германии. Эрнест понял, что стал не нужен Якобу; Якоб давно уже идет своим путем.
Хотя сотрудников отеля просили не появляться на улице в служебной одежде, Эрнест выскочил из отеля именно в официантской форме. Но он старался не попадаться никому на глаза, он не хотел ни с кем видеться и ни с кем разговаривать. Выскочив из гостиницы, он побежал куда глаза глядят, сперва через лес, потом вниз к озеру, он шел торопливо, то и дело спотыкаясь; поравнявшись с тем местом, где они в первый раз поцеловались, он остановился, и вдруг его согнуло от боли прямо посреди дороги, потом он ринулся вниз к озеру; на берегу долго стоял, глядя на воду. Когда приблизился пароход, переполненный пассажирами, он повернул назад.
Эрнест вернулся в комнату, Якоба там уже не было. Было три часа, и ничего уже нельзя было изменить, поправить — момент упущен. После беготни по жаре у него вдруг так закружилась голова, что пришлось лечь. Он снял покрытые пылью черные ботинки. Свершилось то, что порой являлось ему в страшных снах. Причем это был не ночной кошмар, все произошло наяву, в его настоящей жизни. Достаточно было оглядеться вокруг, чтобы увидеть, куда он пришел.
Два дня подряд они не разговаривали. Им не всегда удавалось избегать случайных встреч, но график работы у них был разный, и это помогало как-то маневрировать. Затаив дыхание, Эрнест притворялся спящим, когда Якоб ранним утром прокрадывался в комнату, сам же боялся дохнуть, когда приходил с работы и укладывался рядом с Якобом. Два дня оба прятали глаза. Так или иначе, но после обеда они неизбежно оба оказывались в комнате.
У Эрнеста было такое чувство, что у него перед глазами стена, он с трудом различал предметы, которые находились в комнате. Мыслить связно под таким гнетом он не мог, не мог и говорить, и, хотя он хорошо представлял себе, как прекратить эту нескончаемую муку, он ничего не предпринимал, они молча лежали рядом.
Эрнест был уверен, что Якоб продолжает встречаться с Клингером, но косвенное подтверждение его подозрений превзошло все его опасения. На третий день Якоб сообщил ему, что поговорил с директором доктором Вагнером и подал ему заявление об уходе. Это были первые слова, произнесенные после двухдневного молчания, брошенные как бы невзначай, вдогонку Эрнесту, когда он, уходя на утреннюю смену, уже взялся за ручку двери, собираясь выйти из комнаты. Он опустил руку. Казалось, эта фраза пригвоздила его к полу.
Якоб приподнялся в постели, зловещая фраза была краткой и бесповоротной:
— Я сегодня разговаривал с директором, я подал заявление об уходе.
— Что это значит?
— Я уезжаю, я еду в Америку через пару недель.
— В Америку? Как — в Америку?
— Клингеру нужен слуга. Я уезжаю с Клингером.
— Понимаю, прислуживаешь ты хорошо.
— Мне тоже так кажется. Мне надо уехать отсюда.
— Уехать от меня.
— Уехать отсюда, потому что, если начнется война — а она начнется, — мне придется вернуться в Кёльн. Это творят все, и Клингер в том числе. А я не хочу возвращаться.
— Клингер сказал, и ты едешь с ним. Он спасает тебя.
— Да. Он хочет мне помочь.
Якоб кивнул, Эрнест же, не вдумываясь в то, что говорит, произнес уверенным голосом:
— А я пока останусь здесь и дождусь окончания войны. Потом все образуется.
Он ожидал всего, чего угодно, но для него явилось полной неожиданностью, что за его спиной судьбу Якоба уже давно решили и ни у кого не мелькнуло даже мысли о том, что от этого решения зависит и его судьба.
Теперь ничто не могло помешать Якобу навсегда покинуть Эрнеста. Клингер уже все устроил так, как хотел Якоб. Якоб выбрал Клингера, ибо знал, что Клингер выберет его. Клингер мог помочь Якобу, и это нельзя было сбрасывать со счетов. Якоб последовал за ним и его семьей в Америку под видом слуги и в качестве любовника. Когда Эрнест осознал всю перспективу этих изменений, ему показалось, что он теряет рассудок. Но это состояние длилось недолго. Рассудок он не потерял. Он продолжал работать как ни в чем не бывало.
— Когда страсть порабощает человека, — сказал Клингер, — она становится опасной. Якоб не любил меня, а я мечтал только об одном, чтобы он принадлежал мне, и больше никому. Он это знал, беззастенчиво этим пользовался, а сам презирал меня за это. Своей собственной роли он не замечал и сам к себе презрения не испытывал. Позже, сразу после войны, я написал новеллу, где в завуалированной форме описаны наши отношения, она называется «Обида», вещь абсолютно неудачная, поскольку там слишком много существенных умолчаний. У меня не хватило духу написать всю правду. Поэтому все там очень поверхностно. Я рассказываю о роковой любви пожилого человека к молодой женщине, которая доводит его до безумия, а вовсе не о любви одного мужчины к другому, который попирает его достоинство и практически доводит до гибели. В «Обиде» я даже не приблизился к истине, я увильнул от нее, испугавшись, я ее просто обхожу стороной, не обращая внимания на то, что при этом теряется вся достоверность. У меня не хватило мужества, и я стал лжецом. То, что я написал, стало всего лишь повторением неоднократно представленного в литературе сюжета, и тем не менее новелла вызвала чуть ли не скандал и поэтому имела большой успех. Какую бурю вызвала бы она, если бы я рассказал в ней хоть малую толику того, что следовало! А ее даже экранизировали, возможно, вы слышали об этом фильме. Фильм еще больше затемнил суть. Второстепенный состав актеров, посредственный режиссер и торопливый сценарист были заслуженным наказанием за то, как я обошелся с правдой. Моя новелла заканчивается убийством. Фильм же начинается с убийства, и весь его смысл сводится к оправданию этого убийства, в нем проводится мысль об относительности вины преступника, и тем самым он оказывается оправданным. Моя история, реальная история, закончилась совсем иначе. Именно эту историю мне и надо было описать! Но я не способен был на такое, я даже попытки не сделал, ибо время для такой истории еще не настало. Лет через двадцать-тридцать ее обязательно расскажут, вот увидите! Если бы я в свое время вел дневник, чего я, к сожалению, не делал, история моей зависимости от Якоба была бы зафиксирована во всех подробностях, и когда-нибудь ее прочитали бы все, документ, повествующий о том, как может страдать мужчина и какие страдания ему можно причинить. Жаль, но этого не случилось. Месье Эрнест, вы единственный человек, которому я об этом рассказал. В своих воспоминаниях я не упомянул Якоба ни единым словом. Они обрываются на отъезде в эмиграцию, и продолжения не последует. Было бы прекрасно, если бы сейчас я мог сказать, что умру спокойно, в согласии с самим собой и с моей историей, но это не так. Боюсь, что моя история вас вообще не особенно интересует. С другой стороны, я могу рассказывать ее только человеку, которому она абсолютно безразлична, но в то же время понятна. Ведь, разумеется, я вам абсолютно безразличен.
— Столь же безразличны, как я вам тогда, когда вы похитили у меня Якоба, как я в ту пору полагал. Конечно, он сам по своей воле выбрал, как ему поступать.
Чай остыл, огонек под чайником погас, на блюдце Эрнеста сидела муха. Он посмотрел на куски пирога на блюде. Госпожа Мозер больше не показывалась. В доме Клингера царила почти умиротворяющая тишина.
— А теперь скажите мне наконец, зачем вы пришли. Чего вы хотите?
— Якоб написал мне. Я получил от него два письма.
— Так вы с ним в контакте?
— В каком-то смысле.
— И все эти годы вы с ним переписывались?
— Отнюдь нет. Он тридцать лет не давал о себе знать. Я даже не знал, что он до сих пор живет в Америке, да и вообще что он жив.
— Значит, он жив.
— Ну да.
— Чего он хочет?
— Он написал, чтобы я к вам обратился.
— Так чего он хочет?
Эрнест достал письма Якоба из внутреннего кармана пиджака и положил их рядом с подносом. Клингер бросил на них беглый взгляд; видно было, что он узнал почерк Якоба, но воспитание не позволяло ему тут же взять письма в руку.
— О чем идет речь?
— О деньгах.
Словно боясь, что письма могут в любой момент раствориться в воздухе, Эрнест не отрывал от них взгляда.
— Он посылает меня к вам в качестве посредника. Вот роль, которую он мне отвел. Он хочет, чтобы вы ему помогли. В этом состоит мое поручение.
— Он что, болен?
— Нет, не думаю.
Он протянул Клингеру письма и, пока Клингер читал, не спускал с него глаз. Клингер надел очки. Выражение его лица постепенно менялось, в нем все больше сквозило недоверие. Беззвучно повторяя отдельные из написанных слов: Нобелевскую премию… у кого, кроме него, есть деньги… ФБР… Уэстон, он встал и, не отрываясь от чтения, отступил на шаг назад, потом непроизвольно сделал шаг вперед, внезапно остановился и посмотрел на Эрнеста:
— Он, видимо, рехнулся, окончательно рехнулся, если считает, что меня можно пронять такими вот сказочками. Преследователи, все эти Уэстоны, Берлингтоны и прочие, давно уже захлебнулись в своем грязном болоте. Времена переменились, от меня давно уже все отстали. В Америке я теперь уважаемое лицо.
Эрнест пожал плечами:
— И все же вы должны ему помочь.
— Каким старым и мерзким он должен был стать, как глубоко он опустился, если вынужден идти на такие трюки. Невозможно бояться людей, которые не имеют больше никакой власти. Люди, о которых он говорит, уже давно потеряли все свое влияние. Их начальник уже десять лет как помер. Самый могущественный человек Америки — мертв. Он что, считает, что я вообще ничего не знаю?
— Вы не хотите ему помогать?
Клингер снова сел, положил письма на стол, снял очки и медленно произнес:
— Даже если бы хотел — все равно не могу. И он должен был это знать.
— Почему?
Объятый каким-то неодолимым возбуждением, всплеск которого ошеломил его самого, Эрнест внезапно вскочил и закричал. Его вопрос остался без ответа. Клингер, который не готов был ему ответить, позвал госпожу Мозер и откинулся на спинку кресла. Он помотал головой, но это был не ответ. Через несколько секунд госпожа Мозер вошла в комнату; в слабеющем свете дня лишь с трудом можно было разглядеть обоих мужчин и понять, насколько обессиленными и размягченными они были. Она некоторое время переводила взгляд с одного на другого, потом сделала Эрнесту знак следовать за ней. Он не стал медлить. Взял письма, спрятал их в карман и повернулся к двери. Не попрощавшись с Клингером, он молча вышел из комнаты, в воздухе которой, казалось, до сих пор висел его крик, и в нестерпимом свете ослепительной молнии, соединившей воображаемое и действительное, сцена вдруг преобразилась, и он вышел из комнаты точно с тем же чувством, с каким тридцать лет назад выходил из комнаты в Гисбахе; там на полу на коленях стоял Якоб, здесь сидел Клингер — ровно там, где когда-то был Якоб, а на месте Эрнеста опять был Эрнест, и никто не мог ему помочь, он, как тогда, ощутил дверную ручку, хотя на этот раз он к ней вообще не прикоснулся, ведь дверь в комнату была распахнута.
Он вышел в прихожую, госпожа Мозер шла впереди, и на пороге у входной двери он попрощался. Она кивнула. Комната под крышей опустела. Так же неожиданно он перенесся опять в настоящее, пересек газон перед домом, пошел по деревенской улице уже в обратную сторону, добрался до станции, на перроне уселся на скамью и стал ждать поезда. Он посмотрел на часы: оставалось семнадцать минут.
Через двенадцать минут он встал. Сошел с перрона, проследовал обратно через всю деревню, назад к дому Клингера, он шел быстро и целеустремленно, теперь он знал дорогу, никого расспрашивать не пришлось. Наконец он очутился перед калиткой и начал нажимать на кнопку звонка, но уже после первой попытки понял, что ему не откроют. Теперь с ним не хотели видеться. В этом отношении он теперь стал похож на Якоба. Его отождествляли с Якобом. Это придало ему сил. Теперь, зная, кто он такой и чего хочет, они стали глухи ко всем его просьбам.