11
После каждой встречи я проникался все большим уважением к пану Бошику, верой в его слова. Эта вера утвердилась во мне после того, как немцы напали на Советы. Теперь я понимал, что это и есть те союзники, о которых он говорил; с тревогой и какой-то беспечной, присущей молодости радостью ждал я, что вот-вот появится и сам Бошик и многое из того, что он предсказывал, о чем мечтал, наконец-то исполнится. Кое-что уже становилось явью. Когда прогромыхала орудийными громами где-то неподалеку от нашего села война, те, кто был не в ладах с Советской властью, вышли встречать немцев.
Дежурившие на взгорье дороги Юрко Дзяйло со своими дружками замахали руками и огласили пьяными голосами всю округу:
— Едут! Едут!
На дорогу вышли старший Дзяйло, отец Юрка, несколько местных прихвостней и поп, отец Стефан. Дзяйло-старший выталкивал вперед себя свою племянницу в украинском национальном костюме, с хлебом и солонкой на белом вышитом рушнике. Лицо ее было бледно от страха и волнения. Сзади нее стоял отец Стефан с крестом в руках. У края дороги пугливо жалась толпа людей. Оставляя за собой длинный серый хвост пыли, к селу быстро приближалась черная легковушка, новенький бронеавтомобиль и десятка полтора мотоциклистов. Сбавив скорость, колонна остановилась, из легковушки вышли трое немецких офицеров, дивчина с поклоном протянула им рушник с пышной белой паляницей и солонкой на ней, а стоявший рядом Дзяйло, тоже поклонившись, сказал, что украинский народ и все жители села рады приходу немецкой армии, освободительницы от большевистского ига. На лицах людей я не заметил особой радости, скорее — настороженное любопытство, смешанное со страхом. Никто из них не знал, с какой целью пришли сюда эти чужие люди в зеленых мундирах, с пулеметами и автоматами, но я уверен, что в душе каждого жила переданная с материнским молоком неприязнь к завоевателям, кто бы они ни были, откуда бы и с какой миссией не явились.
Дзяйло-старшего немцы назначили старостой, а Юрко стал начальником полиции. Поначалу полицию возглавил какой-то чужак, Крамаренко, бывший интендант Красной Армии, добровольно сдавшийся в плен и чем- то услуживший немцам. Он был украинцем из восточных областей, жил до войны в каком-то маленьком городке и говорил на суржике, мешая русские и украинские слова. Кичился тем, что его отца упекли в Сибирь чекисты, а он ярый ненавистник большевиков и Советской власти.
— Но тебя большевики не очень-то обидели, — как-то по пьянке сказал ему Юрко, который ходил у него в заместителях, — командирские кубари повесили.
Говорят, за эти слова Крамаренко едва не убил Юрка, даже пистолет выхватил, но Юрко глянул на него таким тяжелым взглядом, что тот сразу же остыл. Дружки Юрка, ставшие, как и он, полицаями, тоже похватались за свои карабины. Скорее всего, поэтому Юрко и остался жив. Крамаренко был жесток и мстителен и, конечно, не простил бы Юрку этой выходки, но вскоре начальника полиции нашли мертвым в хате, где он жил. Засов двери был открыт, значит, Крамаренко впустил к себе кого-то из знакомых или близких. Ран на теле не оказалось, лишь на шее синело полукружье от удавки.
— Туда ему и дорога, катюге, — сказал мне Юрко. — Ты бы видел, как он над твоей Вахромеевой знущался. Что тот москаль. Да он, видно, и был москалем, потому что, когда тыкал ее ножом, матерился по-русски. Свой своего, — злорадно хохотнул Юрко, — все они, москали, самоеды.
— А мы разве не такие? — вспомнил я свою добрую помощницу, никому никогда не причинившую зла Наталью Григорьевну и проникся к Юрку обычной неприязнью.
— А что мы? — насторожился Юрко.
— И мы своих же, да как еще люто и жестоко.
— Ты про кого это?
— Про семью Мирчука.
Яков Мирчук был у нас секретарем сельсовета, из бедняков. Родители его — не пьяницы и не гуляки, а всеми уважаемые люди; бедность у них была от малоземелья и многодетности — девять ртов кормили старые Мирчуки и всех, как говорится, вывели в люди — дети жили в городе, выучились, стали фельдшерами, агрономами, учителями. Младший Яков, как и полагалось, остался в отцовском доме охранять родительскую старость. Отец за полгода до войны умер, осталась мать- старушка, ходившая за детьми Якова, — жена его Настя работала поначалу дояркой в недавно образовавшемся колхозе, а последнее время заведовала фермой и дома почти не бывала, как и сам Яков. За несколько дней до войны Якова пригласили в область на курсы, там его и застала война. Почему он не успел вернуться в село до того, как пришли немцы, мне до сих пор неизвестно. Крамаренко, Юрко и другие полицаи дожидались, что Яков объявится, а когда поняли, что его не будет, ворвались ночью в хату Мирчуков, вывели за село мать Якова, его жену и троих детей, самому старшему еще и семи не было, и там же, в яру всех застрелили и закопали. Соседи Мирчуков слыхали, как, узнав куда их ведут, причитали и плакали женщины, умоляли полицаев пощадить хотя бы детей.
— Жена Якова с большевиками якшалась, — зло бросил Юрко, — и на моего батька доносила. У меня с ней были свои счеты. А Мирчучиху и детей не я порешил, то все Крамаренко.
— А ведь трое хлопчиков были украинцами, и неизвестно, кем бы они еще стали…
— Ну, потекли интеллигентские слюни, — неприязненно сказал Юрко. — Тебя вот назначили политическим воспитателем, а ты не помнишь самого простого, но главного указа нашего провода; ликвидировать надо не только чужеземных врагов, но и своих, которые стали изменниками нации. Это отродье вырастет и мстить будет, никогда не стать им настоящими украинцами.
В моем дневнике сохранилась запись о последней встрече с Вахромеевой.
…За день до начала войны Наталья Григорьевна повезла наших школьников во Львов на экскурсию, хотела ознакомить детей с архитектурой и музеями древнего украинского города. Наши ученики впервые ехали на такую экскурсию, все мы волновались за них и за сопровождающих — шутка ли, не с двумя-тремя ехать, а с целым классом шаловливых ребят, никогда не видевших большого города. Я заранее написал своему знакомому директору школы, чтобы он похлопотал в гороно об устройстве в его школе общежития для наших детей, и вскоре получил ответ, что все готово, — выделена классная комната, занесены матрацы, договорено с соседней столовой, приезжайте. Возглавить эту экскурсию мы доверили самой опытной из нас, Наталье Григорьевне. В помощники ей дали пионервожатую из нашей же школы. Там и застала их война, но домой они не спешили, видимо, Вахромеевой не верилось, что немцы так скоро войдут во Львов, а затем оккупируют Украину. Слишком сильна была ее вера в непобедимость Красной Армии, так уж Наталья Григорьевна была воспитана, и это погубило ее… Война стремительно охватила все вокруг, и попасть с детьми на поезд
Вахромеева не смогла. Шли домой пешком следом за немецкой армадой. Видели повешенных и расстрелянных. Пионервожатая знала, что Вахромеева коммунистка, и не раз предлагала ей остаться где-нибудь, где ее не знают, не возвращаться в село, обещала сама довести детей, но Наталья Григорьевна и слушать не хотела. «За детей отвечаю я». То же самое сказала она мне, когда я ее спросил, зачем она, коммунистка, вернулась: могла бы не дойти хоть километр до села. «Не могла, — ответила она, — я должна была вернуть детей их родителям живыми и невредимыми». Это она сказала уже после, когда пришла ко мне за советом, как ей быть дальше.
— Немедленно уходите, — посоветовали мы с Галей. Собрали ей кое-что в дорогу, я дал ей адреса своих знакомых в дальних селах и в Ковеле. Она оставила мне адрес своей матери и сестры. «На всякий случай, если что случится…»
Случилось! О том, что она вернулась, узнало сразу же все село — на экскурсию ездили братья и дети полицаев. В моем доме ее, видимо, брать не посмели. Как только стемнело, я проводил ее до окраины села. Было тихо, так мирно пахло травами, полем, еще не паханной в этом году землей, которую так полюбила Вахромеева. А у яра ее уже ждали…
Тревожное то было время, злое и жестокое. Но разный люд почему-то тянулся именно в наши места, наверное, дальше было еще хуже. Нас немцы посещали редко, бывали только проездом; властвовали у нас полицаи; сами рядили и судили, сами же вешали и стреляли. Человек мог и не совершить никакого преступления ни против немцев, ни против оуновцев, к которым принадлежали все полицаи во главе с Дзяйло. Карали не только за то, что человек был против нового порядка, не поддерживал украинских националистов и их идеологию, а за то, что он был другой национальности — поляк, еврей, русский. Интеллигентов тоже не щадили. В те дни к нам дошла страшная весть о том, что во Львове было уничтожено более трехсот видных профессоров, академиков, писателей, большинство из них были поляками. В нашем селе поляков пока не трогали. Правда, в одну из польских семей приехал родственник, бежавший из каких-то краев. Его в тот же день вытащили из хаты — помнится, он был в клетчатых брюках, в старомодной бархатной жилетке и шляпе, — и повели к яру. Его родичи кричали, что он не коммунист, а бывший провизор, но Юрко приказал им замолчать, а провизора так огрел кулаком по голове, что тот потерял сознание и до яра его тащили под руки двое дюжих полицаев.
Повторяю: и все же люди тянулись в наши села, им думалось, что здесь сытнее и безопаснее. Небольшими группами пришли к нам и осели военнопленные, которых почему-то отпустили, они пристали в приймы; некоторых из них полицаи отобрали и увели в яр, — то были русские и один еврей.
Нежданно-негаданно вернулась в село Сима Бронштейн, уехавшая накануне войны на каникулы к родителям. Явилась сразу же ко мне, непричесанная, исхудавшая.
— Мне бы помыться… Согрейте, пожалуйста, воды, у меня нет сил, — сказала она и, покачиваясь от усталости, пошла к себе.
Галя согрела воду, понесла к ней в комнатушку ведра. И тут же вернулась, стала жарить яичницу, вздыхая и покачивая головой. Наконец проговорила:
— Семью ее и всех родственников расстреляли, ей удалось бежать.
Мне вспомнился ее тихий добрый отец, за бесценок продававший нам книги, и на душе стало горько.
Отоспавшись, Сима до полуночи рассказывала нам о тех ужасах, которые она насмотрелась, о гибели своей семьи. А в полночь пришел Юрко. Не здороваясь, уселся на лавке, долго молчал, глядя себе под ноги, потом поднял тяжелый взгляд на Симу и спросил озадаченно:
— Ты зачем вернулась?
— А куда мне деваться? — Сима глядела на Юрка карими глазами, в которых застыли слезы: от этого ее глаза казались еще большими, губы подрагивали, она изо всех сил старалась не расплакаться, она была гордой девушкой, но все же не сдержалась, расплакалась, беззвучно, прикусывая губу и пытаясь унять судорогу на лице. Было мучительно глядеть на нее. Первым не выдержал Юрко, поднялся, достал из кармана полицейских галифе мятый платок, подошел к Симе и вытер ей лицо.
— Хватит, — глухо сказал он. — Собирай вещи и пойдем.
— Куда? — спросили мы с Галей в один голос. В селе уже давно всем было известно, что Юрко и Сима тайно встречались, на людях они виду не подавали все из-за тех же предрассудков — Юрко боялся осуждения оуновской братии, а Сима — учительских пересудов. Да и кто мог понять этот более чем странный альянс малограмотного селюка-украинца и воспитанной в интеллигентной семье образованной еврейской девушки. Галя, которая ближе всех сошлась с Симой, однажды мне сказала, что у них настоящая любовь. Но я лично не верил, что Юрко может любить еврейку.
— Собирайся, — торопил ее Юрко.
— Куда? — снова спросил я. Судьба Симы была мне не безразличной.
— Тебе скажи, а ты еще заложишь. Знаешь, что бывает тем, кто прячет евреев? — Юрко говорил с серьезностью.
Я готов был ударить его. Но Юрко грустно, чисто по-детски, улыбнулся и сказал, протягивая мне руку:
— Да нет, Улас, я верю тебе. Мы с тобой за одно большое дело, а если когда в чем-то малом отступимся, да простит нас бог. Я спрячу Симу так, что никто не найдет ее аж до лучших времен.
Я расстроганно ответил:
— Верю тебе, Юрко, знаю, что ты слово держать умеешь.
Мы крепко пожали друг другу руки, кажется, это было в первый и последний раз.
Жена моя была женщиной набожной, искренне верила в бога, постоянно ходила в церковь, я всегда встречал ее, домой мы шли вместе, многие женщины ей завидовали — я был единственным мужчиной в селе, который встречал у церкви свою жену; правда, это было уже при немцах, при Советах она в церковь ходила не часто, таясь от других учителей. На этот раз я встречал ее после заутрени, уже подошел к церковной ограде, как на паперть из дверей выскочила в слезах Галя. Увидев меня, она и вовсе расплакалась. Я обнял ее, прижал к себе.
— Что случилось? — недоумевал я.
— Поп придавал анафеме Советскую власть и безбожников-большевиков, говорил, что скоро им всем конец. Потом показал на меня пальцем и закричал: «А вот ее муж — тоже безбожник и коммунист, его надо было посадить или повесить…»
На следующий день я подстерег попа на пустынной улочке, подошел к нему, взял одной рукой за бороду, а другой за крест и сказал ему то, что мог бы сказать только Юрко или его дружки, да еще тряхнул пару раз так, что у него внутри екнуло. Отбежав от меня, поп стал грозиться:
— Об этом будет известно в полиции.
Он сдержал свое слово, пошел в полицию. Но Юрко тоже обошелся с ним не очень вежливо и сказал такое, что его слова пошли гулять по селу.
— Отец Стефан, — сказал попу Юрко, — если Улас Курчак — коммунист, то вы, святой отец, — Карл Маркс.
На сей раз для нас с Галей все обошлось благополучно, сыграла роль моя принадлежность к ОУН и близость с одним из ее руководителей — паном Бошиком. Немцы победно наступали на всех фронтах, многие уже верили, что недалек тот день, когда падет Москва. Пришло время и мне выбирать, с кем идти, за кого и за что бороться. Я сказал об этом Гале. Она была со мной согласна, надеялась, что с победой Германии вернутся ее отец и мать, если они остались живы, и наконец ей возвратят их родовое имение.
Я попросил Юрка собрать в клуб людей; это была не просьба, а скорее приказ, и Юрко его выполнил. После обеда сельчан согнали в клуб, и я прочел первую в своей жизни публичную лекцию. Я говорил об украинском национальном возрождении, о том, что такое ОУН и какие задачи стоят перед украинским националистическим движением.
Так началась моя работа в качестве политического воспитателя. С того дня и на уроках в школе я постоянно говорил о наших задачах, рассказывал о подвижничестве оуновцев и руководителей нашего провода, разъяснял ученикам задачи и конечную цель националистического движения. Требовал того же и от других учителей. Вместо русского языка увеличил часы немецкого, теперь я вынужден был преподавать его сам — Симу Юрко куда-то увез. За свои действия я удостоился похвалы нового областного начальства. В школьных учебниках мы заклеили портреты советских вождей, вычеркнули все абзацы, где усматривалась пропаганда коммунистических идей. Теперь у нас были свои идеи и мы их пропагандировали. Молодежь в моих высказываниях слышала нечто новое, неведомое, быстро схватывала и усваивала все. Я чувствовал себя не только педагогом, преподавателем родного языка, но и полезным человеком в общественной жизни, в движении, которому отдался искренно и бескорыстно.