Глава пятая
1
Шума Федор Кириллин не любил. Приходя с завода, он вешал на гвоздь войлочную шляпу, снимал скрипящие остроносые сапоги, переобувался в валяные туфли.
Дома Федор Александрович старался двигаться осторожно, но крашеные половицы скрипели, а из дубового шкапа слышался тихий звон хрусталя. Словно стыдясь своей неловкости, доставлявшей беспокойство любимым вещам, Кириллин еще тише проходил мимо шкапа.
Высокий человек с курчавыми русыми волосами любовно смотрел на свои богатства, собранные за многие годы: темно-лиловые кубки, перошницу, жбан с бокалами на подносе, небольшой кувшинчик с голубыми медальонами. Среди дорогих сердцу вещей была одна самая любимая — прозрачная как льдинка хрустальная ваза. Попалась как-то случайно Федору Александровичу картинка на которой была изображена старинная ваза. Картинка поразила Кириллина. Он жадно разглядывал каждую линию рисунка и в душе восторгался мастерством неизвестного художника. У Кириллина мелькнула мысль: «Не попробовать ли мне такую сделать?» Эта мысль немного смутила гутейского мастера, показалась дерзкой, но смущение прошло, а желание осталось. Федор Александрович решил, что нужно попробовать. Он стал еще пристальнее разглядывать рисунок вазы, напоминавшей яйцо какой-то сказочной птицы. Оно стояло упершись острым концом в тонкий стебель подставки, вокруг которого переплелись причудливые цветы с широкими лепестками и гроздья винограда. На крышке вазы распростерся крылатый дракон, свернувший кольцами хвост. Между вытянутыми лапами лежала голова чудовища, стерегущего яйцо.
«Добрая работа, — пряча картинку, заметил Кириллин. — Только чудищу здесь не место. Такая вещь на радость, а не на устрашение должна служить. Я свою по-иному сделаю».
Когда доделывали хрустальные подвески к люстрам, под конец работы Федор Александрович набрал в трубку горячего стекла и стал выдувать его в деревянную форму, которую принес из дома.
— Одну штуку хочу сделать, — сказал мастер, заметив недоумевающий взгляд подручного. — Давно задумал.
— А может, лучше из цветного стекла?
— Э, нет. Вещь благородная. Для нее и золотой рубин не подойдет. Только хрусталь, самый чистый.
Когда стекло остыло до твердого состояния, Федор Александрович осторожно вынул из формы большой прозрачный желудь, сидящий в чешуйчатой скорлупке. Тонкие стенки его, казалось, не могли выдержать даже легкого прикосновения человеческих рук. Но Кириллин смело щелкнул пальцами по желудю, нежно зазвеневшему от пробного щелчка, и сказал:
— На, Алексей, обогрей, пока я подготовлю ножку.
На вторую трубку набрал стекла, подготовил его и в новую форму выдул длинную ножку. Разогрев докрасна хрустальную ножку, Федор Александрович быстрым движением прилепил ее к сверкающему желудю, и подручный не смог сдержать удивленного возгласа:
— Да ты чудо какое-то сотворил, Федор Лександрыч!
— Чудеса потом будут, — заметно польщенный похвалой, весело отозвался Кириллин. — Ты, Алексей, приходи смотреть, когда отделаю.
Федор Александрович не любил рисовки по стеклу, которая раньше времени свела в могилу его деда и отца. Он предпочитал ей нелегкое дело гутейца. В нем никто не мог сравниться с Федором Кириллиным. Говорили, что он знает много секретных рецептов варки цветных и накладных стекол. Дорогие заказы для выставок и царского двора делались только Кириллиным. В эту горячую пору, когда хозяин не уходил с завода до ночи, любой гутейский мастер не считал для себя зазорным работать под началом у Кириллина. Поэтому все удивились, когда узнали, что Федор Александрович разыскал заброшенный отцовский станок и стал по вечерам гранить вазу. Работа была трудной — за вазой гутейский мастер просидел полгода.
Когда ваза стояла в шкапу, к Федору Александровичу зашел Петр Касьянович Ромодин, великий искусник светлой рисовки.
Кириллина удивило это неожиданное появление: они недолюбливали друг друга. До Федора Александровича доходили слухи, что шумный во хмелю Ромодин не раз говаривал:
— Отец у Федьки истинный мастер был. Перед ним шапочку бы я снял и низехонько поклонился. Он и выпить, и вещь сработать умел. А Федька — пустое место,
Когда Ромодину напоминали, что лучше Федора Александровича на заводе никто не умеет варить цветное стекло, гравер негодовал:
— Подумаешь, мастер! У меня баба тоже щи умеет варить. Он грамотный, у него в книжечке прописано, из чего шихту сделать да сколько намешать в нее. Нет, ты мне сделай то, чего из книжечки не возьмешь, что от твоей головы да рук твоих произойти может. Тогда и я скажу: «Это — мастер!»
Услышав стороной, что Федор Александрович сделал вазу, Петр Касьянович не выдержал, пошел смотреть «Федькино рукомесло», как в душе он презрительно назвал вещь, о которой было столько разговоров.
— Здравствуй, Федор Лександрыч! — поздоровался с порога Ромодин и, небрежно протянув хозяину руку, поспешил к шкапу.
— Здравствуй, Петр Касьяныч! — пряча легкую улыбку, отозвался Кириллин и, лукаво оглядев нежданного гостя, прибавил: — Шапочку-то забыл снять, а здесь ведь образа.
— Прости, пожалуйста, — поспешно стаскивая картуз, смутился Ромодин. — Ты не думай: я не спесивый.
— Давно про то наслышаны, — с иронией заметил хозяин.
Петр Касьянович, остановившись перед шкапом, нервно комкал в руках картуз. На лысой голове Ромодина от волнения мелкими бисеринками выступили капельки пота. Словно оценивая вазу, Петр Касьянович разглядывал прищуренными серыми глазами дерущихся хрустальных павлинов, просыпавших в драке крупные зерна. Покрытые тончайшей алмазной гранью, сверкающие зерна сыпались с крышки вазы, наполняли до краев желудь, падали в узорчатый папоротник, терялись в дубовых листьях, устилавших подставку. Что-то тихо шепча про себя, Ромодин продолжал смотреть на вазу, а потом, вдруг повернувшись к Кириллину, спросил:
— Крышку дозволишь снять?
— Только полегче.
— Не тревожься. Я вещь уважаю, с почтеньем к ней подхожу.
Петр Касьянович бережно снял черными потрескавшимися пальцами сверкающую крышку и охнул от удивления: сразу же исчезли алмазные зерна, наполнявшие желудь. Только кое-где среди папоротников и дубовых листьев блестели они, подобно каплям утренней росы. Ромодин снова прикрыл вазу чудесной крышкой, и желудь мгновенно наполнился драгоценным зерном, и вновь оно посыпалось, потекло по витой ножке, вниз, на узорчатый папоротник и резные листья дуба.
— Знаешь, что это? — указывая на вазу, осипшим от волнения голосом спросил Ромодин и сам же ответил: — Здесь и чудо и жизнь наша. Мудрый ты мужик, Федор Лександрыч. Павлинов не зря придумал. Красивая птица, а глупая, спесивая. Дерутся меж собою, теряют дорогие зерна, а потом и нет ничего. Мастера тоже вроде павлинов: охорашиваются, собой любуются, что не по ним — в драку кинуться готовы. Будут драться и не заметят, как зерно исчезнет... Не подумай, что к тебе дружбу искать пришел. Поклонюсь за мастерство и уйду.
Кириллин, словно не замечая раздраженного тона гостя, спокойно сказал:
— С угощением не набиваюсь. Хочешь — выпьем, не хочешь — не приневоливаю. Всякий сам знает, как ему лучше.
— Это верно, самому виднее, — смягчаясь, согласился Ромодин. — Я твоего отца, Федор Лександрыч, хоть и не знал, почитал и почитать буду. Большой мастер был. Перед ним всякий, кто мастерство человеческое понимать может, шапку должен снять. Теперь, как увидел эту вазу, хоть и недолюбливаю тебя, поклониться могу. И мы помрем, как отцы наши, а работа останется. Может, на радость кому еще будет. Вспомянут добрым словом и нас — не за то, как мы жили, а за то, что сделали. Прощай, Федор Лександрыч. Моя русалка, хоть и хвалили ее, против твоей работы — ничто. Большую награду даст тебе хозяин.
— Пока жив, ваза из моей избы никуда не уйдет. Силой, как у отца, мое добро не отнимут, а продавать не буду.
— Ишь ты! — удивился Петр Касьянович. — Непокладистый. Хорошо, когда у человека гордость есть, а я вот... — Ромодин беспомощно развел руками: — Гибну через водку.
2
Костров проснулся от холода. В неплотно притворенную дверь вместе с морозным воздухом узкой полоской пробивался немощный, тусклый свет хмурого утра.
Позевывая, Василий поднялся с пола и стал разглядывать землянку, давшую им приют.
— Проснулся? — послышался из темноты голос человека, гостеприимно предложившего им ночлег в своем убогом жилище. — Вставай, ляляй. Баба сейчас картошку сварит. Работу искать идешь, ляляй?
— Работу, — неохотно ответил Костров. — Что это ты пристал: ляляй да ляляй. У меня, поди, имя есть: Василий Микитич Костров. Мы по плотницкой части мастера, — горделиво добавил он.
— Обиделся? — подходя, спросил хозяин землянки. — А чего я сказал? У вас дядя кличут, у нас, мордвов, — ляляй. Меня в Райках зовут Яку-ляляй, по-вашему — дядя Яков.
Василий молча поглядел на Якова. Высокий, с небольшим носом, жидкими, свисающими усами и клочковатой русой бородой, хозяин землянки напоминал хрупкий белесый картофельный росток, появившийся в темноте подвала. Глубокие морщины покрывали мучнисто-бесцветные щеки Якова. Воспаленные красноватые веки тоже подтверждали, что хозяин землянки здоровьем похвастаться не может.
— Ты что хилой такой? — не выдержав, спросил Костров. — Ровно в могилу собираешься.
— Скоро и лягу, — спокойным, равнодушным тоном, словно речь шла о ком-то другом, согласился Яков. — Работать уж не могу. Загубил себя на заводе. Чистую рубаху и порты себе приготовил. К богу-то чистым надо идти.
— Да ты что? — возмутился Костров. — Без времени себя отпевать начал. О жизни думать надобно. Дети, поди, есть?
— Есть девка, — ответил Яков. Немного помолчав, он слабо улыбнулся и смущенно добавил: — О жизни, говоришь, надо думать? Дума силы мне не прибавит, ляляй Василь. Вся сила здесь осталась, как вода в песок убежала. И во мне теперь будто песок насыпан: к земле тянет. Песок-то в горстке легкий да мягкий, а как много его засыпет, не выберешься. Ой, много! С головой засыпал Якова Вильдяскина, и выбраться силы нет.
— Какой песок? — удивился Костров.
— Обыкновенный. С речки его возят. На заводе из песку стекло варят, а я его сею. Горы свернул. Хлеб в горле останавливается, словно и он из песку.
— Видать, здорово он тебя сокрушил, коли душа от пищи устраняется. А у меня работа хорошая, веселая: теши да пили, не ленись. Люблю, когда смолой пахнет. Словно в лесу. И от рук дух легкий. Поработаешь — быка, кажись, сожрешь. Я и по плотницкой, и по столярной части. У меня дело из рук не уйдет, я до работы лютый...
Расхваставшийся Василий внезапно спохватился. Смущенно взглянув на хозяина, плотник прибавил:
— Ты бросил бы песок-то. Хочешь плотничать со мной? Я научу. Рамы себе сделаешь, а то темень какая в избе.
Язык Кострова с трудом повернулся назвать эту жалкую грязную нору избой. Яков оглядел свое убогое жилище, словно в первый раз видел его, и равнодушно согласился:
— Верно, темно.
— Вот и надо хорошие рамы сделать.
Яку-ляляй вздохнул и отрицательно покачал головой:
— Нельзя большие окна. Максим-управляющий узнает, с завода прогонит.
— Прогонит? — недоверчиво переспросил плотник. — За что?
— Боится Максим, стекло с завода воровать будут. Не велит большие окна делать.
— Чего ему бояться? Ты купить, поди, можешь.
— Купить? Украсть можно, а купить нет. Максим в Райки хорошее стекло не продаст. Нам со склада битые листы дают. «Для вас, мордвы неумытой, и этакое сойдет», — говорят. «За хорошее стекло в городе настоящую цену заплатят, — Максим сказал. — А с вас чего возьмешь?» Да и тепло у нас в Райках берегут. Зимою с маленьким окошком лучше, а летом дверь открой — и светло будет, не хуже, чем у калил в избе.
— Это что еще за калилы?
— Управитель Максимка их пригрел. Душа у него кривая. В Райках калилы не живут. У них денег много, за деньги Максим целый порядок в поселке продал. Там калилы избы поставили — одна другой краше. Во дворе две, а то и три лошади, гляди, есть. Калить прибыльно, только не всякий может. Кажись бы, просто: оглобли обжечь немного и телегу. Запряги лошадь, поставь икону и езжай побираться. Погорельцев везде жалеют — последним с ними делятся. Я вот не сумел. Собирался — и не поехал. Совесть измучила.
— Плохо с совестью жить, — заметил Василий. — Тягота одна, а пользы нет.
— Ой, врешь, ляляй, — забеспокоился Яков. — Как можно без совести?
— Можно. Я по свету немало шатался, нагляделся. Кто с совестью живет — хлеба не видит, а кто про нее не думает — щи с убоиной всякий день ест. Вот и прикидывай, как лучше.
— А ты сам-то как живешь?
— Обо мне речь молчит. Я человек легкий, перекати-поле. Весной подует ветерок — не ищи меня: домой ушел.
Высокая мордовка, жена Якова, поставила на стол плошку с горячей картошкой, нарезала хлеб и, присев на лавку, начала есть.
— Нарядная у тебя баба, Яков, — заметил Костров, разглядывая крупные желтые бусы, надетые на шее у Марьи, ее расшитую холщовую рубаху и темно-синий сарафан. — Как на престольный праздник вырядилась.
— А ты языком-то помене мели, — резко оборвала молчавшая до сих пор женщина. — Ешь, коли хочешь, да за делом отправляйся. Расхвастался: легкий он. На заводе легкость-то быстро собьют... Ешьте, ребятушки, их не переслушаешь.
Тимоша и Ванюшка, взяв по горячей картофелине, обжигавшей пальцы, стали с жадностью есть.
— Ешьте, ешьте, — ласково приговаривала Марья. — Сольцы мало, не сорите. Поедите — силы прибавится. Работниками будете хорошими, когда сила есть. За работу держаться надо. На одном месте лучше, милые. Камушек и тот обрастет лежучи.
— Под лежачий камень вода не бежит, тетка, — перебил Василий.
— Ты помолчи! Не от добра, поди, нележачим стал. Мотает тебя по свету, обтачивает, как голыш водой. Много хвастаешься, а я вижу, чего твое хвастовство стоит.
— Будет тебе, Маша, — взмолился Яков и с легким смущением пояснил Василию: — Она у меня такая: то слова не промолвит, а то вдруг как ножом полоснет. Садись, ешь.
Костров перекрестился и сел рядом с Ванюшкой. Взяв горячую картофелину, плотник смущенно посмотрел на жену Якова. Но она, словно не замечая его взгляда, стояла у шестка, сурово поджав губы.
— Ешь, — подвигая к Василию плошку с картошкой, сказал Яков. — Не смотри. Она не злая, только гордая. Мордовка, а гордая. Бед с ней немало мы повидали, но она вот не обмякла. У меня иной раз руки опускаются, а Марья еще жестче делается. Пропал бы я без нее.
3
Утром, когда на заводе ревел недавно поставленный гудок, Картузов был уже на ногах.
Расчесывая мокрые после умывания седые вьющиеся волосы, управляющий сердито смотрел на хлопотавшую у печи невысокую розовощекую старуху, повязанную теплым платком.
— Побыстрее, Варвара, побыстрее! — торопил Максим Михайлович. — Ползаешь, словно дохлая.
Старуха была глуховата, но к окрикам брата она привыкла и слышала их хорошо.
— Ишь, торопыга, — сердито огрызалась Варвара. — Не великая беда, коли часом меньше народу глаза мозолить будешь. Все одно проку-то мало: ни швец, ни жнец, а вроде Полкана...
— Цыц, старая дура! Дал вот господь сестричку! Ехидна! Собирай, говорю, быстрее на стол, глухая ведьма!
Варвара ставила на стол горячие блины и горшок со сметаной. Потом присаживалась в углу на лавке и молча смотрела на торопливо завтракавшего брата.
— Чего уставилась, сова? — спрашивал Максим Михайлович. — Ешь, чем в рот-то глядеть.
— Успею. Мне спешить некуда. Та сам-то кушай, а то силушки недостанет мыкаться дотемна по заводу. Бегай да тявкай на каждого. Эх, Максим, Максим, гляжу я на тебя, и жалко иной раз. Жизнь-то к исходу близится, а хорошего в ней — ни синь пороха. Ни жены, ни детушек, живешь с глухой старухой дурой. Люди тебя не любят. Да и любить-то не за что: весь век, ровно хозяйский Полкан, на каждого бросаешься, все куснуть побольнее норовишь.
— Замолчи, дура!
Отшвырнув тарелку с недоеденным блином, Картузов встал из-за стола.
— На всякий роток не накинешь платок, — не унималась старуха. — Я замолчу — другие скажут. Вон Ванька Картузов, племянничек твой, каждому говорит: «Мы с аспидом Максимкой только по прозванию родственники. Не родня он нам, кровопивец». Родные чураются, а уж про чужих и говорить нечего: никто не любит тебя. Все суетишься, а время-то уходит. О душе подумать бы надо.
— У меня завод на руках. Пятьсот душ. О них думать надо, а о себе времени не остается. Да, поди, сестрица с подруженьками монастырскими грехи мои отмолит? Даром, что ли, я ее, змеищу подколодную, около себя держу да сотенные вклады в монастырь жертвую? Мы, грешники, работой заняты, а вы, молитвенники наши, заступитесь за нас перед богом.
— Язык бы у тебя отсох! Подожди, накажет господь. Выгонят хозяева Полканку беззубого, а не то фабричные пришибут из-за угла седого идола.
— Раскаркалась, ведьма. Не выгонят! Я сорок лет верой и правдой служу! Всякий хозяин мной дорожить будет. А бунтовать нашему фабричному резона нет: у него здесь в поселке домик, глядишь, и животинка. От добра добра не ищут. Взбунтуешься — с работы слетишь да в острог еще попадешь. Подумает наш фабричный и не захочет, пожалуй, бунтовать. Облает где-нибудь за углом, если что обидным покажется, а мне-то что: брань на вороту не виснет. А прижать захочу — прижму.
— Без дела людей притесняешь. Стыдно, Максим!
— Позабыл, сестрица, где стыд-то мой затерялся, — насмешливо сказал Картузов. — Меня польза хозяйская интересует, а до остального дела нет.
Прежде чем идти в контору, Картузов заглядывал на завод. Лениво отвечая на поклоны встречавшихся рабочих, управляющий проходил в распахнутую сторожем калитку. Переступив порог, Картузов искал глазами старшего конторщика.
— Доброго здоровьица, Максим Михалыч, — обнажая плешивую голову, приветствовал конторщик. — Хорошо ли опочивать изволили?
— Ты давай о деле, — недовольно перебивал управляющий. — Как опочивал?.. Клопы меня ночью кусали, да тебе вреда от этого, поди-ка, нет... Товар отправил?
— Под утро два обоза пошли. На склад пятерых еще поставил: не управляются с укладкой. После обеда новый обоз отправим. Мастеру Копейкину штраф записал — на складе брак у него сыскали. Двоих еще оштрафовать бы надо. Митька Лопатин второй день на работу не ходит, подлец...
Конторщик замялся.
— Еще кто?
Конторщик развел руками:
— С другим ничего не получится. К Федору Лександрычу Кириллину хозяин благоволит. Этому все с рук сходит.
— Не сойдет! — нахмурившись, сказал управляющий. — Взыщем и с Кириллина. За что штрафовать собираешься?
— Георгий Лексеич приказывали срочно цветные блюда и веницейские сервизы делать для Персии.
— Знаю. Кириллину поручены были. Сделал?
— Никак нет-с, — притворно вздохнув, ответил конторщик. — С ребятами Федор Лександрыч связался, а делу внимания не оказывает.
— С какими ребятами?
— В обучение одного еще взял. Плотник тут к нам нанялся. С ним двое ребят пришли. Своего парнишку он около себя держит, а другого я определил песок подносить. Этот мальчонка на глаза Кириллину попался и, видно, по сердцу пришелся. Федор Лександрыч его в ученье взял, а теперь, говорят, мордвиненка из Райков брать хочет.
— А ты для чего здесь? Не хватало еще — мордву мастерами делать! За то спасибо должны говорить, что совсем с завода не гоню идолов. Ишь ты какое дело: в мастера захотелось! Шалишь! Я вас, неумытых, на свое место поставлю. Дальше двора и составной — ни шагу. Копайтесь в шихте, свиньи мордовские, носите песок, о другом и думать не смейте.
— Я уж кое с кем говорил, — добавил конторщик. — Осторожненько намекнул, что, пожалуй, жалованье под уклон пойдет, коли пришлый народ да мордва в мастера полезут. Ворчат на Кириллина. Не всякому теперь ученика брать захочется.
— Хитрый ты мужик, Захар, — оглядывая почтительно склоненную фигуру конторщика, удовлетворенно заметил Картузов. — Это самое милое дело, когда один на другого с опаской посматривает. Тогда сговариваться труднее, и нам беспокойства меньше. Своих-то я еще не так остерегаюсь, как пришлых. Отчаянный народ! Море по колено — терять им нечего. Если бы не нужда, вовек не взял бы ни одного.
— Куда денешься, Максим Михалыч? Дело-то день ото дня растет. Народишко нужен.
— В этом и загвоздка, Захар... Плохо только, что дело растет не так шибко, как могло бы. Встал бы Степан Петрович, царство ему небесное, да поглядел бы, как мы в поход на персидские земли собираемся. Всё топчемся, мнемся, а он, покойник, об этом когда еще думал. Хозяев трое, а прежнего одного не стоят.
Управляющий внезапно спохватился и, покосившись на конторщика, равнодушно добавил:
— Хотя, может быть, и лучше так, не спеша. Семь раз, как говорят, примерь... Им виднее: люди молодые, образованные, за границей нагляделись, как коммерцию вести следует. А мы ведь по старинке рассуждаем.
— Верное слово сказать изволили-с, Максим Михалыч, — поддакнул конторщик. — Всё по старинке судим, а ведь у старого, известно, глаз плохо видит.
«Поправиться решили, Максим Михайлович, — злорадно подумал конторщик. — Только меня не проведете. Про вашу старинку-то я Георгию Лексеичу доложу-с. Явно не осмелюсь — подметное письмецо подошлю. Пожалуй, не захочет хозяин, чтобы слуги его осуждали. Раз сойдет, два минется, а на третьем и споткнуться можно. И человек на твое место может сыскаться, Максимушка. Сам-то я для управляющего сероват, но на примете подходящего человечка имею и словечко за него замолвить могу. А его только допусти: сумеет показать себя. Зубаст как волк, дай только за что уцепиться. Племяш Серега — вострый парень: двух немцев накрыл, пока у них в фирме служил, а с места ушел с хорошей рекомендацией. Сереге только весточку подай — заутро же прилетит. С ним будем работать, сумеем кое-что к рукам прибрать».
Весь день, находясь под впечатлением возникшей в голове мысли, Захар старался представить себе, как племянник Серега будет прибирать к рукам завод.
«При Сереге и мне обиды не будет, — решил конторщик. — Глядишь, тогда свое дело на подставного человека заведу: мельницу поставлю или, еще лучше, винокурню на торгах откуплю».
4
Неожиданная находка смутила Алексея Степановича.
Более часа искал он в отцовском шкапу купчую крепость на лесную дачу Горелый Бор. Купчей не нашел, может быть, потому, что среди толстых конторских книг отыскалась пачка старых писем, которая заставила позабыть про все.
Просматривая пожелтевшие страницы, Корнилов не смог сдержать жалкой, растерянной улыбки.
Ему казалось, что он сейчас уличает самого себя в некрасивом и постыдном, что долгое время было скрыто от всех.
«Молодость самонадеянна, все ей кажется достижимым», — говорили друзья Алексея Степановича во Франции. Самоуверенная, переоценивающая свои силы молодость любит громкие фразы...
Он мечтал о справедливости, о счастье людей, которые были зависимы. Мечтал — и ничего не делал. И после того, как он стал хозяином, ничего не изменилось. Как и другие крестьяне, работные люди мануфактуриста Корнилова были освобождены от крепостной зависимости. Но восторга предоставленная свобода ни у кого не вызвала. Как и раньше, рабочие боятся черствого Максима Михайловича и конторщика Захара. Они могут штрафовать, отнимать скудное пропитание, заработанное тяжелым трудом. Они могут лишить мастера даже хлеба насущного, если откажут ему в работе. В вечном страхе перед завтрашним днем, перед призраком голода живет рабочий и после освобождения.
Не раз у Алексея Степановича мелькала мысль отстранить Картузова, но, после зрелого размышления, он не мог решить, будет ли от этого польза. Неизвестно, кто пришел бы на смену Максиму Михайловичу. Может быть, еще более жадный и бессердечный человек, похожий на управляющего Лутовской суконной фабрикой. Говорят, он подло глумится над женщинами, таскает за бороды стариков ткачей и отнимает в свою пользу часть получки у фабричных.
Корнилов запретил штрафовать рабочих, приказал выплачивать полное жалованье заболевшему, но штрафы сохранились. Оштрафованные Максимом Михайловичем никогда не посмели бы жаловаться, потому что боятся управляющего, а на милость хозяина мало надеются.
Перевязывая стопку пожелтевших писем, Алексей Степанович заметил, что у него дрожат руки, и даже больше, чем всегда. Хоть и крепок корниловский род, а время все же берет свое — шестьдесят два года уже прожито. Степан Петрович умер на восемьдесят четвертом году, не выпуская из своих рук дела до последнего дня. Он был тверже в делах и поступках. Его никто не осмелился бы назвать плохим хозяином, как говорят теперь про Алексея Степановича.
О том, что он плох, напоминает шепоток по углам. Сыновья и Картузов сходились во взглядах. Соседи его называют либералом...
Алексей Степанович считал, что он поступил правильно, устранившись добровольно от дел. Пусть хозяйствуют сыновья. Это им по душе: оба в деда пошли. С Персией затевают теперь торговлю — на сто тысяч рублей отправили туда товара.
Но Георгию не нравится, что отец, отойдя от дел, часто вмешивается в его распоряжения и не дает возможности поддерживать на заводе строгий порядок. Мечтания юности сказывались еще и теперь: «либерал» вдруг загорался какой-нибудь идеей и упрямо настаивал на ее осуществлении.
В дни молодости итальянец-художник рассказывал Алексею Степановичу о мастерах старой Венеции. Они считали себя несчастными только потому, что не имели возможности свободно покидать свой остров, хотя во всем остальном были равны венецианским вельможам.
— Наш мастер лишен всего, но работает с великим вдохновением. За это мы обязаны его чтить, — убеждал сыновей Алексей Степанович.
Когда ему сказали о вазе Федора Кириллина, Корнилов пошел к мастеру посмотреть на нее. Немало побывало паломников у мастера. Он уже привык к тому, что многие ходят смотреть созданное им чудо. Но появление хозяина смутило Кириллина: мастер опасался, как бы опять не начались просьбы продать вазу, за этим не раз уже присылали конторщика.
Мастер стоял у открытого шкапа и с заметным беспокойством смотрел на дрожащие руки Алексея Степановича и ожидал начала неприятного разговора о продаже вазы.
— Такой вазе пустой быть не полагается, — заметил Корнилов. Он вынул из бумажника две сторублевые ассигнации, открыл крышку и опустил деньги в вазу.
Мастер на минуту застыл от изумления и едва выговорил:
— Зачем деньги? Вещь непродажная.
— И не надо, мой друг... Не надо! Нельзя ее продавать. Сбереги в этом шкапу. Приятно знать, что встретился художник, который сказал: «Нет, я не продаю святого огня моей души, моего вдохновения», — сказал хозяин, любуясь чудесной вазой.
Кириллин не нашелся даже что ответить. Хозяин милостиво кивнул и направился к двери.
На другой день мастер принес Корнилову лиловый графин.
— В долгу оставаться не люблю, Алексей Степанович, — сказал Федор Александрович. — Понравится эта штучка — поставьте в музее, рядом со стаканом, который сделал отец... Нет, нет, никакой платы не возьму!
Корнилов пытался уговорить взять деньги за графин, но мастер был тверд в своем решении.
Подарок Кириллина-сына поставили в музее рядом со стаканом, сделанным руками его отца.
Часто любуясь графином, Алексей Степанович старался понять, как удалось сделать такую вещь. На стенках лилового узкогорлого сосуда Федор Кириллин нарисовал охотника, собаку и убегающего оленя. Ничего необычного в рисунке не было. Удивление вызывали полированные углубления на стенках графина. Когда в углубления падал свет, происходило чудо — фигуры множились, оживали, и уже не один, а десятки охотников со сворой собак преследовали стадо оленей, уносящееся в лесную чащу. «Охотничий графин», как назвали его, приводил всех в изумление. Даже Картузов, повидавший на своем веку немало диковин, сделанных стекольными мастерами, и тот одобрительно заметил:
— Ну, хитер Федька-бес. Придется набавить ему в получку.
— Не смейте этого делать, — сказал Алексей Степанович. — Вы обидите его.
— Кто же на деньги обижается? Дело ваше, Алексей Степанович. Не разрешаете — не буду. Только, думаю, поощрить следовало бы. Гутейский мастер у нас Федор Кириллин, — обращаясь к Георгию Алексеевичу, пояснил управляющий. — Его дело стекло варить, а он на досуге и художеством занимается. Если бы в гранильной работал, пожалуй, всех мастеров забил бы... Отец у него от пыли стеклянной горловую чахотку получил. Поэтому не захотел Федор на колесе работать. В гуту пошел. А вот все же, как пьяница к вину, тянется к отцовскому делу. Это у них в крови, знать. Только цена-то теперь невелика таким выдумкам. Посмотреть, правда, иной раз приятно.
— Согласен, — сказал Георгий Алексеевич. — Все это любопытно и занимательно, но сколько времени затрачено на подобные вещи? Попроще нам нужны рабочие. Простые графины, стаканы и оконное стекло в итоге приносят больше пользы фабрике.
— Справедливо, Георгий Алексеевич, — поддакнул Картузов. — Пользы мало от безделок. Сделали сервизы для Зимнего дворца, отвезли дорогую посуду в Кремлевский дворец, а дальше что? Такие заказы редко случаются. Богатые господа охладели к хорошим изделиям. Нужно думать о простой дешевой вещи. У ней широкая дорога, а мастерству куриозному, как звал его покойный Степан Петрович, нету дороги. Кому нынче нужно такое художество? Лет с десяток пройдет, и совсем его забудут. Ведь забылись же выдумки барских садовников.
— Мне нравится ваш трезвый взгляд на вещи, Максим Михайлович, — одобрительно промолвил Георгий. — Я, кажется, постиг теперь моих соотечественников. Серые люди в городах, невежественные дикари в деревне. Мерзость запустения...
— Как ты смеешь говорить так о земле, на которой живешь? — нахмурившись, крикнул Алексей Степанович. — Зачем ты порочишь ее? Побывай-ка в крестьянской избе в зимний вечер, посмотри, как трудится вся семья. Если сам земледелец чинит сбрую, то жена его вышивает узоры, сказочных птиц на грубом полотне, дочь плетет кружева, дед режет из дерева чашки и ложки, которые украсятся потом зеленью, киноварью и золотом. Даже в убогой избе живет стремление человека к красоте, к тому, что хоть немного порадует душу... Трудно расти дереву на каменистой земле, но все же живет оно, тянется к солнцу.
— Простите, отец, — сухо возразил сын. — Возможно, я плохо знаю Россию, но и вы, мне думается, ошибаетесь. Не спорю, на каменистой почве может вырасти дерево. Однако, любуясь листвой, обращайте внимание и на его корни. Если из-под них осыпалась почва, если они обнажились, если солнце сушит их, не погибнет ли это дерево?
— Да, в избе у мужика теперь не так, как было раньше, Алексей Степаныч, — возразил управляющий. — Некогда со сбруей и крашеными ложками возиться. Давно все разбрелись кто куда. Иные до весны отходничают, а многие совсем выбираются из деревень. Каждый день сотни таких вижу. Одно только и слышу: «Возьми на работу, Христа ради». Жалею, мало кому отказываю. Пока есть работа, пусть работают да за хозяев богу молятся.
— За что? — сердито перебил Алексей Степанович. — За то, что вы людей живыми в землю зарыли? И название берлогам кто-то в насмешку придумал — «Райки». Рассказывали мне, что это за жилища. Наверное, и вам стыдно, что люди в таких норах живут? Подальше от завода позволили им селиться. Ближе-то ведь стыдно, Максим Михайлович?
— Чего мне стыдиться? — невозмутимо отозвался управляющий. — Прикажете рваную сарынь в поселок тащить? Хозяйственным мужичкам, которые со старанием в дело идут, я место в поселке отвел. Обстроились, домики ладные поставили. Я человек справедливый, Алексей Степанович. По мне все равно, мордвин ты или русский, — живи, если прилежание к делу имеешь. От хозяйственного старательного мужичка и хозяину польза есть, а от гольтепы раешной — ничего, кроме беспокойства. Пусти я их в поселок, что бы теперь было? Самого тогда надо бы гнать метлой! Грязищу да заразу эта орда в поселок затащила бы. Вон у них в Райках болезнь какая-то: глаза гноятся, пухнут, а потом люди и совсем слепнут. Двоих с завода уже убрал и сторожам строго-настрого приказал: видишь, у кого глаз завязан или покраснел, — гони прочь от ворот. Заразные нам не нужны.
— Прогнать, конечно, проще. А куда больному человеку деваться? Об этом подумали?
— Не собираюсь, Алексей Степаныч. Я не лекарь, а только управляющий. Заболел — иди лечись в город или еще куда. Здесь не лазарет и не странноприимный дом, а завод.
— Неразумно, — сказал Алексей Степанович. — Одного прогоните от ворот, а другой все же незаметно пройдет, проработает день и еще двоих заразит. Почему раньше не сказали о появлении болезни?
Максим Михайлович пожал плечами:
— Я говорил Георгию Алексеевичу. Они одобрили мои меры.
— А я нет. Открывайте лечебницу!
Сын и управляющий удивленно переглянулись, но ничего не сказали.
На другой день старший Корнилов зашел в контору и повел Максима Михайловича с собой.
— Здесь ставьте лечебницу, — показывая на пустырь около парка, сказал Алексей Степанович. — Наймите плотников, если своих не хватит, пошлите обоз за лесом на пристань, привезите из города доктора и сведущего фельдшера.
— Вы что же, всерьез? — словно не доверяя тому, что он услышал, спросил Картузов. — Боюсь, Георгий Алексеевич против будет.
— Максим Михайлович, лечебница должна быть открыта как можно скорее! — твердо сказал Алексей Степанович.
Управляющий постоял озадаченный, потом что-то пробормотал и пошел в контору.
5
Не доверяя никому, Алексей Степанович сам следил за постройкой. Рабочие на постройке за это время привыкли к нему и откровенно говорили о многом, чего он до сих пор даже не подозревал. Внимание Корнилова привлек пожилой озлобленный крестьянин, быстро и ловко работавший топором. Плотнику помогал худощавый подросток.
— Сынишка мой, — сказал плотник, когда Алексей Степанович спросил его, кто этот мальчик. — Мы у вашей милости с осени работаем.
— Откуда пришли? — поинтересовался хозяин.
— Из Покровской Садовки, — не поднимая головы, ответил плотник. — Может быть, слышали про такое село?
— А сына-то от себя не отпускаешь?
— А куда его пускать? Пусть около отца учится. Ваньке тоже плотником быть. У нас, Костровых, в роду так заведено.
— На завод в ученье не хочешь отдать?
— Нет, барин, — усмехнулся плотник, — наше дело сезонное. До весны поработаем, а там домой. От нужды уходим на зиму.
— Чего же хорошего всю жизнь бродить? Выбрал бы одно место и жил бы прочно.
— Не пойдет, барин! Как ни мотаюсь, а корень-то у меня там, в селе. Хоть худая изба, а своя; хоть неладная полоска землицы, да все же около нее маемся.
— А здесь разве хуже было бы? Работа круглый год. Вместе с семьей бы жил, ребята бы учились. Заболел бы кто — в лечебнице доктор бесплатно будет лечить.
Плотник посмотрел на Корнилова с насмешливым сожалением.
— Лечиться нам нельзя, — сказал он.
— Нельзя? — изумился Алексей Степанович. — Для чего же ее строим?
— Приказано — строим, а ходить в нее нашему брату никак нельзя, — упрямо повторил плотник. — Подумай сам, барин, мыслимое ли это дело. Стану я лечиться, а работа ждать-то не будет. Нас много по белому свету шатается. На мое место Максим Михалыч нового человека поставит, а я при чем останусь? Да и не поможет лечебница. Пока один в ней лечится, пятеро других захворают.
— Это почему же? — поинтересовался Корнилов.
— А как народ-то в Райках живет? Круглый год, ровно звери, во тьме сидят. У меня в деревне хоть худая изба, а не променяю ее на здешнюю землянку.
Алексей Степанович опустил глаза, потом спросил вдруг:
— Почему же одни в землянках живут, а другие, пришлые рабочие, дома успели поставить? Целая улица новых домов около поселка построена. Должно быть, от прилежания.
Костров усмехнулся.
— Барин, дорогой! — снисходительно сказал он. — Народ-то верно говорит: от трудов праведных не наживешь палат каменных. Весь век я махаю топором без устали, а новой избы не сумел себе срубить. Максим Михалыч, поди, не сказал, кто новые дома-то ставил и какая ему от этого польза была? Хозяева тех домов — калилы. С виду вроде нашего брата, а копни поглубже — объявится жулик. Плутнями живут. По санному пути с завода товар возят, а весна подойдет — на промысел отправятся. Лошадей в опаленные оглобли запрягут, иконы на телеги поставят, ребятишек насажают. Поедут по деревням морочить народ: «Помогите, православные! Все подчистую сгорело, образа только вынесли». Погорельцу никто у нас не откажет. Рубаху последнюю отдадут. Калилы, поди, смеются над дураками, когда по осени добро возами в дом возят. Я, правду сказать, мало их знаю, а вот мой хозяин, дядя Яков, про все их проделки рассказать может. Сам калить собирался, да совесть ему не дозволила. Дурак! Пропадает теперь через свою совесть. Совсем уходился: трифому подцепил, ослеп. У бабы его тоже краснота на глазах. Видно, и ей слепнуть. Лечебница им тоже не понадобится... Ваня, дай-ка отбойную нитку! Простите, барин, нам работать надо.
— Подожди минутку! — остановил Корнилов. — Может быть, вместо больницы другое надо строить? Землянки снести, а на месте их рабочим избы поставить?
— Шилом моря не нагреешь. Всем не выстроишь. Ставь уж лечебницу. Может, кому и польза будет.
Отслужили молебен, открыли лечебницу. Дней пять еще Алексей Степанович ходил и любовался светлыми просторными комнатами. Кроме хозяина, в лечебницу никто не заглядывал. Нанятый Картузовым доктор, сопровождая хозяина, рассуждал вслух:
— За неделю — ни одного больного. Впрочем, откуда им быть: прекрасный сосновый лес, здоровая русская природа! Даже мне с моей астмой здесь легче, чем в городе. Пока я единственный пациент в этой лечебнице.
Корнилов хмуро взглянул на разговорчивого врача. Стыдно было признаться, что на свете есть такие же, как и он, слепцы.