16
Отклонялась от оси, падая в пространстве
На пятый день — день дождя и почти непереносимой красоты — Питер и не вспомнил, что за ним должна приехать Грейнджер.
Не то чтобы он не хотел ее приезда, не то чтобы она перестала для него существовать. И теперь, и тогда — на протяжении трехсот шестидесяти непривычных часов, ведущих к их рандеву по расписанию, она присутствовала в его мыслях. Например, он думал, примет ли она помощь в очередной доставке лекарств, он вспоминал шрамы на ее предплечьях и раздумывал о депрессии, которая может заставить юную душу сделать с собой такое, а иногда, ночью, перед тем как заснуть, он прокручивал ускользающее видение ее бледного, озабоченного лица. Однако его жизнь среди оазианцев была слишком насыщенной и слишком многое приходилось держать в уме. «Ищи возможности, — предупреждал его Екклесиаст. — Не упускай ни большого, ни малого».
О нет, Питер не забывал молиться о Чарли Грейнджере и Коретте, и он думал каждый раз о Грейнджер, когда молился. Но когда он проснулся утром пятого дня, длинная ночь закончилась, и солнце взошло, и рядом шел дождь — и все тут. Грядущая встреча с ворчливым фармацевтом СШИК изгладилась из памяти.
Так или иначе, жизнь по расписанию — не его конек. Чем больше времени он проводил с оазианцами, тем меньше смысла было придерживаться времени, которое, честно говоря, обессмыслилось. День уже не состоял из двадцати четырех часов, и определенно в нем было не тысяча сто четырнадцать минут. День означал дневной свет, отделенный от другого дня промежутком темноты. Пока солнце сияло, Питер бодрствовал двадцать, а может, и двадцать пять часов подряд. Он не знал, как долго на самом деле, потому что отцовские часы сломались из-за влажности. Печально, но что уж тут горевать.
Ладно, жизнь не заключается в измерениях, смысл ее в том, чтобы получить побольше от каждой дарованной Господом минуты. Так много надо сделать, так много переварить, со столькими людьми пообщаться... Когда падал мрак, Питер проваливался в коматозный сон, его сознание тонуло быстро и невозвратимо, как автомобиль, погружавшийся на дно озера. А после вечности, проведенной на дне, он всплывал к фантомам на поверхности, где продолжал дремать и видел сны, вставал, чтобы помочиться, потом опять спал и видел сны. Ему будто раскрылся секрет Джошуа — кота Джошуа, всех котов, вот что это было. Секрет, когда дремлешь часами и днями и, не ощущая скуки, накапливаешь энергию для будущих событий.
И когда потом, выспавшись, насколько это возможно, он лежал с открытыми глазами, уставившись в небо, знакомился с восьмьюдесятью звездами и давал каждой имя — Зимран, Йок-шан, Мыдан, Мидьян, Ишбак, Шуах, Шева и так до последней. Вся эта генеалогия из Бытия и Исхода в конце концов пригодилась. Она породила новое созвездие.
Но чаще всего, под светом медленно сгорающих канифольных свечей, сидел он в кровати, работая над адаптацией Писания. Библия короля Якова лежала открытая на коленях, блокнот — под рукой, подушка засовывалась под голову, когда ему надо было обдумать варианты. В каждую область письменами ее и к каждому народу на языке его — издательский манифест Мордехая, провозглашенный где-то во время вавилонского изгнания евреев. Если оазианцы лишены Евангелия на своем языке, то они заслуживают чего-то не хуже, версии, которую можно произносить и петь.
Много раз он шел к церкви в темноте, преклонялся в кустарнике, где обычно закапывал свои фекалии, и просил Господа честно ответить — не впадает ли он в грех гордыни. Его переложения Писания, на которые он тратил столько энергии, действительно ли так уж необходимы? Оазианцы никогда не просили избавить их от согласных. Вроде бы они смирились с унижением. Курцберг научил их петь «О, Благодать» — и как же сладок был звук, но и мучителен тоже. И не в этом ли суть? Благодать в их напряженной приблизительности. Куда больше благодати, чем в какой-нибудь самодовольной общине британского городка, поющей не требующие усилий гимны, пока их мысли частично заняты футболом или мыльной оперой. Оази-анцы требовали собственную Книгу Странных Новых Вещей, и ему бы не следовало смягчать ее странность.
Питер молил Господа наставить его. Господь его не предостерег. В тиши душистой оазианской ночи, когда звезды сияли зеленым в лазурных небесах, ошеломляющая весть, которая наполняла самый воздух вокруг, гласила: Все будет хорошо. Божие соизволение и сострадание никогда не может быть злом. Ничто не могло затмить воспоминания о дне, когда оазианцы пели ему «О, Благодать», — это был дар Курцберга, который они передали своему следующему пастырю. Но он, Питер, принесет им другие дары. Он подарит им Писание, которое заструится из них легко, как дыхание.
Рядом со ста двадцатью Любителями Иисуса, составлявшими теперь его паству, Питер решительно хотел узнать их всех по отдельности, что должно было стоить больших усилий, чем просто помнить цвет их балахонов или перечислять их по номерам. Он пробивал себе путь (фигурально выражаясь), пытаясь найти слова, определяющие несходство их лиц. В первую очередь следовало оставить ожидания, что черты их лиц сами превратятся в нос, губы, глаза и т. п. Этого не случится никогда. Наоборот, он должен научиться расшифровывать лица, как дерево или горную породу — абстрактную, уникальную, но (после того, как сживешься с ними) знакомую.
И все же опознать — это не то же самое, что узнать. Можно научить себя опознавать определенный образец выступа или цвета и сообразить — это Любитель Иисуса—Тринадцать. Но кто он на самом деле — Любитель Иисуса—Тринадцать?
Питеру пришлось признаться самому себе, что постичь оазианцев оказалось очень трудно. Он любил их. И до поры это все, что он мог сделать.
Иногда он думал: может ли его любовь продлиться вечно? Ему трудно было запоминать конкретную личность, если она не вела себя как человек — не выставляла цирковыми трюками напоказ свое эго, не жаждала маниакально запечатлеться клеймом у тебя в мозгу. У оазианцев все было по-другому Никто не кричал: «Посмотри на меня!» или «Почему бы миру не позволить мне быть самим собой?». Никто, насколько он мог сказать, не бился над вопросом: «Кто я такой?» Они просто жили. Сначала Питер не верил, что такое возможно, и предположил, что это равнодушие — просто фасад и не сегодня завтра он обнаружит, что оазианцы испорчены, как и люди. Но не тут-то было. Они были именно таковы, какими казались.
С одной стороны, это в какой-то мере... успокаивало — хорошо не зависеть от мелодрам, все усложняющих, когда приходится иметь дело с людьми. Но еще это значило, что его испытанные методы сближения с новыми знакомцами здесь оказались бесполезными. У него с Би этот номер проходил много раз, везде, где они проповедовали, от пышных гостиниц до пунктов раздачи шприцев, и всегда один и тот же посыл, чтобы заставить людей разговориться. Не тревожься, я вижу, что ты не такой, как все. Не беспокойся, я вижу, что ты особенный.
Оазианцы не нуждались в том, чтобы Питер объяснил им, кто они. Они обладали индивидуальностью, скромно уверенные в себе, не нуждаясь в том, чтобы превозносить и защищать свою эксцентричность и пороки, отличающие их от подобных им. Они скорее напоминали самых буддийских буддистов, каких только можно вообразить, что делало их жажду по христианству еще более загадочной.
— Но вы же знаете, — спросил как-то Питер Любителя Иисуса—Один, — что не весь мой народ верит в Христа?
— Мы ςлышали, — отвечал Любитель—Один.
— Вы хотите, чтобы я рассказал вам что-нибудь о других религиях?
Ему казалось, что это честное предложение. Любитель— Один суетливо поправил рукава сутаны, что он всегда проделывал, когда хотел прекратить диспут.
— У наς не будеτ Бога иного, чем наш ςпаςиτель. Он один — наша надежда на Жизнь.
Он сказал то, что любой христианский пастор мечтает услышать от новообращенного, и все-таки, сказанные настолько открыто и спокойно, эти слова вызывали некоторую тревогу. Проповедовать на Оазисе было истинным наслаждением, но Питер не мог отделаться от чувства, что все доставалось ему слишком легко.
Или нет? И почему должно быть нелегко? Когда окно души чистое, не запятнанное накопившейся мерзостью, лукавством, эгоизмом и отвращением к самому себе, тогда ничто не может остановить свет, бьющий прямо в комнату Да, возможно, в этом-то все дело. Или, может быть, оазианцы слишком наивны, слишком восприимчивы и его обязанность заключалась в том, чтобы придать их вере немного интеллектуальной твердости. Тут он еще не все продумал. Он все еще молился об озарении.
И, кроме того, среди них были те, кто не стали Любителями Иисуса, те, чьи имена он даже не мог произнести. Что делать с ними? Они были столь же драгоценны в глазах Господа, и, без сомнения, их тяготили нужды и печали, столь же насущные. Пастор должен был дотянуться до них, но они им пренебрегали. Не агрессивно, просто вели себя так, как будто его не существует. Ну, не совсем так, они давали понять, что видят его, как если бы он был хрупким препятствием — растением, на которое не следует наступать, стулом, который может разломаться, если его опрокинуть, — но они никогда не говорили с ним. Потому что в буквальном смысле им нечего было сказать друг другу.
Решительно настроенный свершить большее, чем просто проповедовать новообращенным, Питер прилагал все усилия, чтобы получше узнать этих чужеземцев, отмечал нюансы их жестов, то, как они общались между собой, роли, которые они, предположительно, играли в обществе. И которые трудно распознать в обществе столь эгалитарном, как оазианское. Бывали дни, когда он чувствовал, что лучшее, чего он может добиться, напоминало равнодушие животного, что-то вроде отношений частого гостя с котом, который рано или поздно перестает шипеть и прятаться.
Всего можно было насчитать около дюжины нехристиан, которых он узнавал сразу и чьи манеры, как ему казалось, он уже схватывал. Что же касается Любителей Иисуса, он знал их всех. В блокноте он описал каждого — каракулями, выведенными иногда в темноте, размазанными его потом и влажностью воздуха, отмеченными вопросительным знаками на полях. Какая разница? Истинное, практическое знание интуитивно и хранится, как ему нравилось думать, в оазианской части его мозга.
Питер все еще не имел четкого представления, сколько людей живет в Си-два. В домах было много комнат, как в ульях, и он не знал, сколько из них заселено. И это значило, что он не представлял, насколько мизерна или велика пропорция христиан. Может, один процент. Может, сотая доля процента. Он просто не знал.
И все же даже сотня христиан — уже удивительное достижение в таком месте, как это, более чем достаточное для свершения великих дел. Первым из них была церковь — ее здание. Уже была возведена крыша, в меру наклонная, водонепроницаемая и практичная. Его вежливая просьба увенчать ее шпилем была отклонена (мы заняτы другим, пожалуйςτа, раньше), он чувствовал, что отказ будет вечным.
В качестве компенсации оазианцы пообещали украсить потолок. Курцберг однажды показал им фотографию внутреннего убранства храма, который они называли очень неразборчиво — ςиςτин Капель. Вдохновленные росписью Микеланджело, оазианцы склонялись к тому, чтобы создать что-то похожее, только они хотели, чтобы сюжет включал в себя эпизоды из жизни Христа, а не из Ветхого Завета. Питер был за эту идею обеими руками. Помимо того что роспись придаст церкви необходимый ей цвет, у Питера появится дополнительная возможность проникнуть в уникальный внутренний мир этих людей.
Любительница—Пять, как всегда, бежала впереди паровоза, показав ему набросок сюжета, который она предложила изобразить. Действие фрески происходит у гроба Иисуса, когда Саломея и обе Марии обнаружили, что камень откатили. Разумеется, она знала эту историю. Питер не был уверен, какое из Евангелий использовал Курцберг, то ли от Луки, где «два мужа в одеждах блистающих», то ли от Матфея, где ангел спускается с небес под аккомпанемент землетрясения, то ли от Марка с его юношей, одиноко сидящим на скале, а может — от Иоанна, где повествовалось о паре ангелов внутри гроба. Что бы там ни было, Любительница—Пять все это выбросила и заменила воскресшим Христом. Оплакивающие Его в ее версии были изысканно пропорциональны и, убранные в сутаны с капюшонами, уравновешивали похожую на чучело фигуру в набедренной повязке. Иисус стоял выпрямившись, с раскинутыми руками, дыры в форме глаза на каждой ладони Его рук, уподобленных морской звезде. Выше Его шеи, там, где полагалось быть голове, Любительница—Пять оставила пустое место, окруженное обилием линий, похожих на иглы дикобраза, долженствующих изображать сияние ослепительного источника света. На земле между Ним и женщинами лежал похожий на бублик объект, который, как Питер догадался через минуту, символизировал венец терновый.
— Больше не умер, — объяснила Любительница—Пять, а может, так назывался ее набросок.
Любительница—Пять опередила всех со своим эскизом, но первая картина, украсившая церковный свод, принадлежала не ей. Этой привилегии удостоился Любитель Иисуса—Шестьдесят Три, невероятно застенчивое существо, которое общалось преимущественно жестами, даже со своими соплеменниками. Оазианцы отличались щепетильностью в отношении друг друга, и сплетни не были у них в ходу, но Питер постепенно узнал, что Любитель—Шестьдесят Три не то как-то обезображен, не то уродлив от природы. Ничего конкретного не было сказано, только общие намеки о жалком положении Любителя—Шестьдесят Три, с одновременной симуляцией отношения к нему, как если бы он был совершенно нормальным, хотя все видели, что это не так. Питер изо всех сил пытался украдкой разглядеть, в чем заключается уродство. Он заметил, что поверхность лица у Любителя—Шестьдесят Три выглядит не такой недоваренной, менее блестящей, чем у остальных. Будто бы лицо покрыто тальком или варилось недолго, как свежий цыпленок, чья розовость переходит в бледность после нескольких секунд в кипящей воде. На взгляд Питера, это позволяло смотреть в лицо Любителю—Шестьдесят Три с несколько меньшим содроганием, чем прочим оазианцам. Но для его соплеменников то было свидетельство прискорбной инвалидности.
Каким бы инвалидом ни был Любитель—Шестьдесят Три, это никак не отразилось на его мастерстве художника. Его панно, уже прикрепленное к своду прямо над кафедрой, оказалось пока единственным законченным вкладом в строительство церкви, и каждое последующее предложение украсить стены явно должно было соревноваться с ним по качеству.
Панно сверкало на потолке, как витраж, и сверхъестественным образом оставалось видимым, даже когда солнце закатывалось и помещение церкви погружалось в сумерки, как если бы краска светилась сама по себе. В картине сочетались мощные экспрессионистские цвета с замысловатой, изысканно уравновешенной гармонией средневекового алтаря. Фигуры в половину человеческого роста толпились в прямоугольнике атласной ткани, размеры которого превышали рост самого Любителя Иисуса—Шестьдесят Три. Он выбрал библейский сюжет с Фомой неверующим, когда тот встретил своих собратьев-уче-ников, поведавших ему, что видели Иисуса. Довольно необычный выбор сюжета — Питер был почти уверен, что ни один христианский художник никогда за него не брался. По сравнению с более впечатляющим и ярким эпизодом вложения перстов в раны воскресшего Христа этот предшествующий момент был лишен очевидной драматичности: обычный человек в обычной комнате скептически оценивает что-то, только что рассказанное ему такими же обычными людьми. Но в подаче Любителя—Шестьдесят Три это было захватывающее зрелище. Одежды учеников — все в разном цвете, конечно, к тому же были выжжены черными крестиками, словно поток лазерных лучей от сияющего Христа опалил клеймами ткань. Из расщелины рта каждого выходили, точно облака пара, речевые пузыри. В каждом пузыре располагалась пара отрезанных рук в форме морской звезды, как в наброске Любительницы-Пять. В центре каждой звезды виднелось похожее на глаз отверстие, густо обрамленное чистым кармазином, его можно было интерпретировать и как зрачок, и как каплю крови. Одеяние Фомы было одноцветно, непримечательно, и его пузырь со словами разукрашен сдержанно-коричневым. Внутри пузыря не было рук или других изображений, только образцы каллиграфии — непонятной, но элегантной, похожей на арабскую вязь.
— Это очень красиво, — сообщил Питер Любителю Иисуса—Шестьдесят Три после формального завершения панно.
Любитель Иисуса—Шестьдесят Три склонил голову. Что это было — согласие, смущение, признательность, печаль, удовольствие, боль? Кто знает?
— Это также напоминает нам крайне важную истину о нашей вере, — сказал Питер. — Истину, особенно важную в местах, подобных этому, расположенных так далеко от мест, где начиналось христианство.
Любитель Иисуса—Шестьдесят Три все еще сутулился. Может, его голова была слишком тяжела для шеи.
— Иисус разрешил Фоме вложить персты в свои раны, — сказал Питер, — поскольку Он понимал, что есть люди, которые не способны поверить, пока не получат доказательства. Это нормальная человеческая реакция...
Питер запнулся, думая, не требует ли объяснений слово «человеческая», но решил, что для оазианцев его значение очевидно в той же степени, как и для землян.
— Но Иисус понимал также, что не всякий может коснуться Его ран, как сделал Фома. Потому Он сказал: «Блаженны не видевшие и уверовавшие». И это о нас, друг мой. — Он осторожно положил руку на плечо Любителя—Шестьдесят Три. — О тебе и обо мне, обо всех нас здесь.
— ςоглаςен, — ответил Любитель—Шестьдесят Три.
Для него это заменяло длинную речь. Группа Любителей Иисуса, сопровождавшая его в доставке картины в церковь, произвела дрожащее движение плечами. Питер сообразил, что это был их эквивалент смеха. Смех! Значит, они все-таки обладают чувством юмора! Он все время открывал для себя что-то важное и чувствовал, как пропасть между ним и этими людьми уменьшается с каждым восходом солнца.
Картина Любителя—Шестьдесят Три была торжественно поднята и прикреплена к потолку, знаменуя открытие благочестивого церковного убранства. На следующий день к ней присоединилась интерпретация образа Марии Магдалины, исцеленной от семи бесов, в исполнении Любителя Иисуса— Двадцать. Дьяволы в виде паровой эманации, слегка напоминающие кошек, вылетали из ее торса наподобие фейерверка, зажженного Иисусом, который стоял позади Марии с распростертыми руками. Это была работа не такая зрелая, как у Любителя—Шестьдесят Три, но не менее впечатляющая и тоже сверкала невыносимым блеском.
На следующий день больше никто не приносил картин, но оазианцы принесли Питеру кровать взамен кипы ковриков и сеток, на которых он спал, после того как был удален гамак. Оазианцы в свое время приняли гамак безоговорочно и приготовились к священнодействиям рядом с ним, качающимся посреди церкви, но Питер рассудил, что церковь близка к завершению и гамак портит ее величие. И тогда оазианцы, отметив, что их пастору вовсе нет необходимости спать на чем-то подвешенном и качающемся в воздухе, втихомолку соорудили ему кровать по своему обычному ванно-гробовому трафарету, но больше, глубже и менее набитую витой ватой. Ее приволокли через кустарник к церкви, протолкнули сквозь дверь и поставили рядом с кафедрой, и сразу стало ясно, что это кровать и ничто иное. Во время первой службы после ее появления Питер шутил, что если он слишком устанет во время проповеди, то теперь может просто упасть на спину и заснуть. Его аудитория кивала сочувственно. Они полагали, что это вполне здравая идея.
В то утро, когда Грейнджер приехала, чтобы забрать его, Питер проснулся от предчувствия. Предчувствия дождя. Для аборигенов ничего особенного в том не было, дожди случались в предсказуемые интервалы, и у оазианцев была целая жизнь, чтобы привыкнуть к их ритму. Но Питер не был столь приучен к этой гармонии, и дожди для него всегда начинались неожиданно. До сих пор. Он поворочался в кровати, скользкий от пота, с тяжелой головой, щурясь от прямоугольника света, вырезанного окном и согревшего его грудь. И все же, еще в дреме, он сразу решил, что не следует терять время и всплывать на поверхность, что пора прекратить попытки вспомнить сны или ломать голову в поисках произносимой альтернативы слову «Креститель», а надо просто встать и выйти из комнаты.
Дожди шли на расстоянии в четверть мили, быстро достигая почвы. Это в самом деле были дожди, во множественном числе. Три колоссальные ливневые стены приближались независимо, разделенные обширными пространствами чистого воздуха. Каждая стена подчинялась своей внутренней логике, воспроизводя и рассыпая сверкающие узоры снова и снова, вращаясь медленно и грациозно, словно образцы компьютерной графики, позволяющей рассмотреть изображение города или паутины в трех измерениях, под всеми углами. Разве что здесь экраном служило небо, и экран этот показывал захватывающую дух перспективу, сравнимую с полярным сиянием или грибообразным облаком атомного взрыва.
«Если бы только Би увидела это!» — подумал Питер. Ежедневно, спровоцированный тем или иным событием, он сожалел о том, что ее нет рядом. И это не было физиологическим желанием — оно приходило и уходило и сейчас первой скрипки не играло, скорее это было тяжелое чувство, будто некая огромная, сложная часть его жизни проходила, заполненная важными и глубоко эмоциональными событиями, и ни одному из них Би не была свидетелем, ни в одно из них не была вовлечена. И вот опять эти три великолепные мерцающие пелены дождя, крутящиеся чудесным образом над равниной и движущиеся к нему, были неописуемы, и он не опишет их, но уже то, что он их видит, оставит на нем отметину — отметину, которой у нее не будет.
Дожди миновали оставшееся расстояние за несколько минут. К тому времени, когда они мягко накрыли поселение, Питер больше не различал тройственности дождя. Пространство вокруг него вело себя экстатически, заполненное водой, буквально взрываясь брызгами. Серебряные лассо капель хлестали землю, хлестали его самого. Он вспомнил, как еще ребенком играл с девочкой на краю улицы и она окатывала его из садового шланга, а он отпрыгивал, уворачиваясь от воды, но тщетно, в чем и заключалось удовольствие. Знать, что не увернешься, но что это будет не больно и даже приятно.
Скоро он промок до нитки, и голова чуть кружилась из-за того, что он не мог оторвать глаз от водоворотов в воздухе вокруг. Тогда, чтобы дать глазам отдохнуть, он поступил на оазианский манер — встал, запрокинул голову и открыл рот. Чтобы пить ливень непосредственно из источника. Каждый ребенок на Земле хоть раз или два пытается проделать этот фокус, пока не сообразит, что нет смысла стоять, раззявив пасть как идиот и стараясь поймать капли — слишком редкие и маленькие. Но здесь волнообразные дуги ливня означали, что в эту секунду или следующую за ней тебе ничего не достанется, а потом ты получишь обильные брызги, всплеск на языке. Более того, вкус дыни усиливался, проливаясь прямо с небес. Или Питеру так казалось. Он стоял какое-то время и мок, глотая дождь. Вода заполнила уши, и слышимый мир внутри его головы померк. Редко он испытывал такое бессмысленное удовлетворение.
Но дождь в поселении оазианцев принадлежал не только ему. Он был общественным и вызвал общественное движение. Точно так же как пение муэдзина, зовущего мусульман на молитву, дождь созывал оазианцев на работу Тяжелую работу. Теперь Питер знал, насколько тяжелую, он настоял на участии в полевых работах наравне с оазианцами, помогая в сборе урожая.
Белоцветы не являлись единственной культурой, выращиваемой оазианцами. Еще была похожая на вату субстанция, которую они называли สีค๙, рвавшаяся из почвы липким белым бульоном и быстро затвердевавшая жилистыми водорослями. Из этих-то водорослей оазианцы и делали сети, обувь и одежду. Потом еще был คڇสีค, что-то вроде мха, разраставшегося в необозримых количествах, трансформируясь от частичек гумуса до зеленого пуха за один день. Для чего? Питер не имел ни малейшего представления, но научился собирать его.
Что касается белоцветов, с их невиданной универсальностью была своя загвоздка: требовалось часто проверять, на какой стадии роста каждое растение находится, поскольку, в зависимости от того, когда белоцветы собирают, из них получались разные субстанции. В один определенный день из корней можно было сварить «грибной» суп, а вот волокна были хороши для «лакрицы», из цветов получали муку для хлеба, нектар давал «мед». В другой день корни использовались для изготовления «курятины», волокна шли на веревки, из цветков получался «крем», высушенная живица заменяла «корицу» и так далее. Отсчет времени особенно убыстрялся после ливней, потому что зрелые растения старались как могли. Болезненно пористые, они распухали от воды, теряя и ту малую жесткость, которой обладали, пластались по земле и стремительно гнили, если их не собрать. Обнаруженные вовремя, они являлись самым полезным агротехническим продуктом из всех, ибо из них делали дрожжи. Подозревая, что оазианцы уже на пути к полю, Питер перестал поглощать дождь и вернулся в церковь. Вода стекала с ног, и каждый шаг оставлял лужицу — лужицу с ровными краями.
Он застегнул сандалии (желтые башмаки были слишком прекрасны для грязной работы), гладко причесал волосы, откусил пару раз от темно-коричневой субстанции, похожей на хлеб из грубой ржаной муки, которую Любители Христа называли Хлеб Наш Насущный, и вышел.
Дождь уже стихал. Дождевые водовороты все еще выписывали удивительные фигуры в воздухе, но некоторые из радуг уже испарялись, и сила ливня падала, Питер это чувствовал кожей. Он уже знал, что ливень продлится еще несколько минут, а потом небо на время прояснится, если «прояснится» — верное слово для неба, всегда подернутого влагой. Потом дождь еще раз вернется, потом будет сухо около двадцати часов, а потом польет еще два раза. Питер уже уловил расписание. Стал почти что местным жителем.
Через три часа, если бы он считал часы, Питер вернулся с белоцветных полей. Руки до предплечий были покрыты бело-серыми хлопьями пудры от растений, которые он собирал. Дишдаша от груди до живота стала такой грязной от кип бело-цвета, который он грузил на транспортировочные сетки, что чернильное распятие исчезло из виду. Ниже, там, где его колени касались земли, ткань стала липкой от сока и грязи. Частички пыльцы слетали с одежды во время ходьбы.
Миновав окраину поселения, Питер пересек полоску прерии между поселком и церковью. Все более осознавая свою неопрятность с каждым шагом, он вперялся в небеса, ища признаки приближающегося дождя, который должен был полить очень скоро. Дождь вымоет его до блеска. Все, что ему понадобится, — это постоять обнаженным под ливнем и потереть руками тело — может быть, с помощью куска мыла, захваченного из дому. Он постоит около церкви, и дождь омоет его, а когда он станет чистым, то протянет дождю одежду, тот и ее отстирает. Потом будет долгий солнечный период, превосходная сухая погода.
Когда он шел по пустоши, взгляд фокусировался на силуэте церкви, и, в нетерпении оказаться там, он сорвал одежду и потряс ее, чтобы стряхнуть излишки грязи.
— Тпру! — раздался голос.
Питер обернулся. Почти в двадцати метрах слева от него, припаркованный у стены с давно исчезнувшим приветственным граффити, стоял микроавтобус СШИК. А рядом с автомобилем, облокачиваясь на серый металл корпуса, стояла Грейнджер, прижимая к груди большую бутылку воды.
— Извините, что прервала вас, — сказала она, не отрывая взгляда от его лица.
Он прижал одежду к гениталиям.
— Я... я работал, — сказал он, приближаясь к ней маленькими неуклюжими шажками. — В поле.
— Похоже на то, — ответила она и еще раз глотнула из бутылки. Уже почти пустой.
— А... Будьте снисходительны ко мне, — сказал он, указывая на церковь рукой, свободной от одежды. — Мне просто надо помыться и еще кое-что. Я могу заняться этим, пока вы будете раздавать лекарства.
— Передача лекарств давно завершена, — сказала Грейнджер. — Два часа назад.
— А провизии?
— Тоже. Два часа назад.
Она допила воду, задрав бутылку почти вертикально. Белое горло пульсировало, когда она глотала. Пот мерцал на веках.
— Ох, боже... мой, — сказал он, предчувствуя наплыв сложностей. — Извините.
— Сама виновата — надо было журнал захватить, — сказала она.
— Я просто потерял... — Он мог бы развести руками, если бы одна из них не прикрывала срам.
— Чувство времени, — подтвердила она, будто можно было выиграть несколько драгоценных секунд, закончив за него предложение.
На пути к базе СШИК Грейнджер злилась меньше, чем ожидал Питер. Возможно, она уже прошла все стадии — раздражение, нетерпение, гнев, беспокойство, скука, безразличие — за эти два часа ожидания и теперь витала выше всего этого. В любом случае сейчас она была настроена довольно незлобиво. Может быть, то, что она застала его в столь беззащитном состоянии и заметила его сморщенный пенис, отчаянно цепляющийся за волоски на лобке, подобно белесому садовому слизню, изменило ее настроение на милосердно-снисходительное.
— Вы похудели, — отметила она, когда они мчались по ровной безликой земле. — Вас там кто-нибудь кормил?
Он открыл было рот, дабы уверить ее, что питался по-королевски, но сообразил, что солжет.
— Я не объедался, — сказал он, положив руку на живот под ребрами. — Просто... перекусывал; наверно, так это можно назвать.
— Вашим скулам это на пользу, хорошо очертились, — заметила она.
Инстинктивно он оценил внешность Грейнджер. Ее скулы хорошо не выглядели. Лицо Грейнджер принадлежало к тому типу лиц, которые хороши, если только соблюдать диету и не стареть. Как только возраст или излишнее потакание слабостям заполнит ее скулы и утолстит шею, даже чуть-чуть, она перейдет границу от сказочной привлекательности к мужеподобной некрасивости. Ему стало жалко ее — жалко, потому что ее физиологическая судьба могла быть предугадана всяким, кто удосужится на нее взглянуть; жалко, потому что генетика безжалостно указала пределы того, что задумала с ней сделать в ближайшие годы; жалко, потому что он понимал: сейчас она на пике своей красоты, все еще не реализованной. Он подумал о Беатрис, чьим скулам позавидовала бы французская певица. По крайней мере, эти слова он говорил ей иногда, сейчас он не мог вспомнить скулы Би. Смутный, все больше импрессионистский лик жены мелькал в его мыслях, полустертый солнечным светом, льющим через ветровое стекло, и клубком недавних воспоминаний о лицах Любителей Иисуса. Обеспокоенный, он постарался представить Би, максимально сфокусировавшись.
Низка жемчуга во мгле иных времен и мест, белый лифчик со знакомой плотью внутри. Любитель Иисуса, просящий его окрестить. Незнакомый оазианец — нет, оазианка! — в поле, протянувшая ему клочок ткани с накорябанным словом คคڇ๙ฉ้, постучавшая по груди и сказавшая «Мое имя». «Повтори», — ответил он, и, когда она повторила, он скривил рот, язык, челюсти, каждый мускул на лице и сказал: «คคڇ๙ฉ้» или что-то в этом роде — достаточно похоже, чтобы она одобрительно захлопала руками в перчатках. คคڇ๙ฉ้. คคڇ๙ฉ้. Она, верно, думает, что он забудет ее имя, как только она уйдет. Он должен доказать, что она ошибается.
— Эй, вы еще тут? — раздался голос Грейнджер.
— Простите, — очнулся он от забытья.
Восхитительный запах обласкал его ноздри. Хлеб с изюмом.
Грейнджер открыла пакет и уже принялась жевать первый ломоть.
— Угощайтесь.
Он взял немного, стыдясь грязных ногтей, касавшихся пищи. Хлеб был нарезан толстыми ломтями, в три раза толще, чем оазианский, и был расточительно упругим, будто вышел из печи минут пятнадцать назад. Он засунул ломоть в рот, неожиданно проголодавшись как волк.
Она хихикнула:
— Могли бы попросить немного хлебов и рыбы.
— Оазианцы заботятся обо мне, — запротестовал он, проглотив кусок, — но они и сами не большие едоки, и я как бы... втянулся в их привычки. — Он достал еще один ломоть хлеба с изюмом. — И я был занят.
— Кто бы сомневался.
Впереди завиднелись два фронта дождя, совершенно случайно солнце оказалось ровно посередине. Периферии каждого фронта мерцали слабыми цветами радуги, подобно неугасимому взрыву беззвучного фейерверка.
— Вы в курсе, — спросила Грейнджер, — что у вас совсем обгорели верхушки ушей?
— Ушей?
Он потрогал уши кончиками пальцев. Кожа оказалась твердой. Как засохшая жареная ветчина, забытая на ночь на сковородке.
— Кончится это рубцами, — предсказала Грейнджер. — Не могу поверить, что это не болело до ужаса, когда вы их поджарили.
— Может, и болело, — сказал он.
Оба дождевых фронта подступили уже почти вплотную, их приближение создавало иллюзию ускорения машины, и чем ближе, тем больше. Небольшой поворот руля, продиктованный навигатором, привел к тому, что солнце ускользнуло за водную завесу.
— Вы в порядке?
— Да-да, — спохватился он.
Он желал бы, чтобы она не разрушала чудеса природы так часто, это действовало на нервы. Потом, в попытке общаться с ней искренне, он пробормотал в раздумье:
— Я на самом деле не думаю, в порядке я или нет. Я просто... есть.
— Что ж, превосходно, — сказала она. — Но в следующий раз я бы посоветовала захватить крем от загара. И хоть иногда поглядывать в зеркало, просто проверять, что у вас ничего не отпало.
— Может, мне следует поручить это вам?
Никто из них не собирался обмениваться двусмысленными шутками, но раз они повисли в воздухе, пришлось обоим усмехнуться.
— Вот уж не думала, что они заставят вас заниматься тяжелым трудом, — сказала Грейнджер. — Я думала, что они позвали вас для изучения Библии, что-то вроде этого.
— Это была моя идея поработать в поле, а не их.
— Что ж, полагаю, вы обзаведетесь загаром, когда ожоги пройдут.
— Дело в том, — настаивал он, — что я сообразил: еда, груженная в этот грузовик каждую неделю, не появляется из ниоткуда, даже если так думают в СШИК.
— Кстати говоря, я выросла на ферме, — заметила Грейнджер. — Так что, если вы заклеймили меня, как тех, кто думает, что кукурузу делают на фабрике начос, вы ошибаетесь. Но скажите, эти поля, на которых вы работали, где они? Я никогда их не видела.
— Они прямо в центре.
— В центре чего?
— Поселения. Вот почему вы их не видели. Их заслоняют дома.
Она потрясла головой:
— Ну и ну, черт меня побери!
— Город выстроен кольцом вокруг пахотной земли, — объяснил он. — То есть, когда предстоит работа, они идут со всех сторон и собираются в центре, и всем надо пройти приблизительно равное расстояние. Совершенно великолепная идея с точки зрения логики, а? Не представляю, почему все поколения людей не додумались до этого.
Она бросила на него взгляд, словно говоривший: «Да хватит уже!»
— Действительно не можете представить? Потому что фермерство — это тяжелая, скучная работа и большинство людей предпочли бы, чтобы ею занимались другие. И как можно дальше. Потому что в городах им нужно место для универмагов.
— И СШИК планирует здесь именно это?
Раньше на такую реплику она не преминула бы обидеться, но сейчас и бровью не повела.
— Нет, — вздохнула она. — Не в обозримом будущем. Наша первоочередная задача — создать подходящую среду. Чистая вода. Регенерация энергии. Дружная команда. И чтобы аборигены относились к нам без ненависти.
— Благородные задачи, — заметил он и откинулся на спинку сиденья, захлестнутый волной внезапной слабости. — Забавно, что никто не думал о них раньше.
Они въехали в дождь. Ветровое стекло то оставалось сухим, то заливалось потоками влаги. Дворники сметали замысловатые узоры, крест-накрест рисовавшиеся каплями. Питер находился внутри раковины из стекла и металла, в искусственной атмосфере холодного воздуха, отгороженный от дождя, который мог бы омыть его. Ему надо было стоять под ним, обнаженному, позволяя дождю струиться по черепу, туманить взор, бить по костлявой поверхности ног.
— С вами правда все в порядке?
— Да, все хорошо, — ответил он с усилием. — Просто какое-то странное ощущение... быть заключенным в ограниченном пространстве.
Она кивнула, неубежденная. Питер чувствовал, что она о нем беспокоится. Он жалел, что не настоял на небольшой задержке в поселении, чтобы иметь возможность приготовиться к возвращению на базу. Он был бы в гораздо лучшей форме, если бы у него оказалось десять-пятнадцать минут для себя, прежде чем усесться в машину.
— Мы в пределах досягаемости Луча, — сказала она после долгого молчания.
Он взглянул на нее недоуменно, будто она сообщила, что они на прицеле у снайперов.
— Луч. Система для обмена сообщениями, — повторила она. — Вы можете проверить, нет ли чего от жены.
«Не сейчас, — подумал он. — Не сейчас».
Он обмозговал фразу «Спасибо, но я бы предпочел принять душ, переодеться, чуть расслабиться...». И это было бы правдой. Но такая правда в глазах Грейнджер сделала бы его менее алчущим узнать, что происходит с женой. Он не хотел, чтобы Грейнджер усомнилась в его любви к Би. И, кроме того, вот же рядом сидела Грейнджер, внимательная к его нуждам — или к тому, что она полагала его нуждами. И за это ее следовало вознаградить.
— Да, пожалуйста, — сказал он.
Дворники скрипели по стеклу, небо над ними прояснилось. Питер повернулся на сиденье, чтобы поглядеть на вид позади машины. Дожди спешили к Си-два. Скоро они спустят свои ласковые вздохи на крышу церкви.
— Порядок — есть контакт, — сказала Грейнджер.
Держа одну руку на руле, другой она ухитрилась распеленать Луч на коленях, уже готовый к использованию.
Питер напечатал пароль и выполнил все инструкции, как обычно. Обнаружились десяток с лишним сообщений от Би, может даже двадцать. Каждое отмечено временем отсылки, но числа не имели для него смысла. Он открыл самое старое. Огромное количество текста зароилось на экране. Жена сообщала, что любит его. Питер, я люблю тебя, — писала она. Он перечитал слова приветствия несколько раз, не для того, чтобы их посмаковать, но дожидаясь, пока слова начнут означать нечто большее, чем пиксели на пластиковом экране, пока он не услышит ее голос.
Только что узнала о закрытии супермаркета. Он разорился! Невероятно! И это «Теско», одна из могущественнейших корпораций в мире! Они ворочали такими огромными суммами - ну и доворочались, ясное дело. В одной колонке новостей опубликовали полный список, вроде некролога, и я отчетливо поняла - все было предопределено, совершенно неизбежно. И все равно неизбежное умудряется нас удивить, верно? Невероятная уйма денег «Теско» была связана с «Экксон мобайл», а у тех давно уже проблемы, еще с тех пор, когда китайцы наложили лапу на нефтяные залежи в Ираке, Иране и Казакстане (правильно?) У «Теско» также имелись интересы в компаниях судоперевозок, а те пострадали от всплеска морского пиратства, кроме того, большая часть их империи базировалась в Таиланде до военного переворота. И вдобавок по ним сильно ударило, когда «Барклайс» пару лет назад пошел ко дну, а с ним и тесковские платежные системы. Это небольшие выдержки из новостной полосы, что я запомнила, но там было много всякого. Корпорация протянула щупальца везде, и ты, идя мимо ряда с кошачьей едой в поисках вкусненького для Джошуа, никогда не подумаешь, что это тоже их, и вдруг они покатились и скопытились - конец «Теско». «Конец эры», - возвестили в «Новостях», довольно-таки помпезно, как мне думается.
Ты замечал, как дикторы новостей всегда закругляют репортажи звучной фразой? Даже их голоса модулируют, когда они читают с монитора последние строчки. Вроде как новый жанр вокальной музыки, сигналящий «Конец».
Извини, я заболталась. Обычно я насмехаюсь над этакой тягомотиной, а тут сама себе позволила. Может, я пытаюсь заполнить пустоту имитацией твоего голоса. Или правду говорят, что супруги в конце концов сливаются в одну личность, заканчивая фразы друг друга
Сегодня семья Фрейм переезжала. Шейла сбросила мне Билли, как мы договаривались. Я взяла его на выставку кошек. Полная умора, и вроде он получил огромное удовольствие, хотя шептал мне на ухо, что нет ничего глупее и какими дураками выглядят хозяева. Но, как я и надеялась, очарование животных победило! И должна признаться, что я тоже стояла там счастливая, с отвалившейся челюстью, глядя на всех этих кисок. Наверно, Господь получал безмерное удовольствие, сочиняя все это разнообразие пушистых млекопитающих. (Хотя я несправедлива. Может, Он наслаждался еще больше, создавая рыб, насекомых и т. д.)
Так или иначе, мы с Билли не затрагивали серьезных материй почти весь день, но как раз перед тем, как мама явилась забрать его, он раскрылся. Я спросила, что он думает об отце, уезжающем в другую страну. Он сказал: «Мой папа говорит, что стран больше нет. Они не существуют. Англия и Румыния - одно и то же». Сначала я подумала, как замечательно, что Марк убеждает сына в единстве людей, что мы все одна огромная семья. Но нет. Билли рассказал, что Марк попросил его представить карту мира как толстую полиэтиленовую пластину на поверхности моря, вроде плота, и толпы людей, удерживающих равновесие на нем. Иногда слишком много людей собирается на одном краю, и этот край начинает подтапливать. Тогда нужно бежать на другой край, а когда и он начинает тонуть, ты снова бежишь. Всегда есть места, где еще не так худо: дешевле жилье, дешевле еда, дешевле топливо. Ты отправляешься туда, и там ОК на время. Потом там уже не ОК, и ты уносишь ноги. Как животные, сказал он. Животные не живут в странах, просто заселяют территории. Что за дело животным, как эта территории зовется? Животные кладут на названия. Именно это слово использовал Билли, так что мне стало понятно -так выражается его папаша. Не слишком ли суровая лекция о геополитике для маленького мальчика? И конечно, кое о чем Марк не упомянул, а именно о том, что отбывает он с концертной промоутершей двадцати семи лет от роду по имени Николь. Которая как раз румынка. Но хватит об этом.
Я набираю все это, закутав ноги в одеяло. Ты, наверно, умираешь от жары, но у нас холодно, и я сижу без газа уже неделю. Не по ошибке и не из-за поломки, а из-за совершенно бредового бюрократического вывиха. Наша газовая компания - бывшая, скажу я, - получала плату непосредственно со счета в банке «Барклайс». Но когда «Барклайс» разорился и мы сменили банк на «Шотландский», что-то пошло не так с дебетом. Компьютерный сбой. И вдруг я получаю «последнее предупреждение». Я пыталась заплатить, но именно тут все и пошло шиворот-навыворот, они не хотели говорить со мной, потому что не я держатель счета. Я все предлагала заплатить им, но они упирались: «Извините, мадам, мы можем говорить только с держателем счета», т. е. с тобой, Питер. Я провела вечность на телефоне. Я уже подумывала пригласить соседа, чтобы он поговорил с ними низким голосом; это, конечно, противоречит морали, и все равно они бы наверняка спросили его о девичьей фамилии твоей матери. Под конец я сдалась. Буду ждать суда, и, надеюсь, там все разъяснится. Пока что я договорилась с другой газовой компанией, но переключение займет пару дней. Говорят, что в разных частях Англии погода тоже спятила и с поставками энергии натуральный хаос, я тут говорила с одним инженером, и он сказал: «Наши инженеры носятся повсюду, как куры с отрезанной головой». Он заслуживает места в отделе рекламы!
Ты помнишь Арчи Хартли? Я столкнулась с ним в кафетерии больницы на днях, и он...
Снова Питер откинул голову на подголовник сиденья, глубоко дыша. Несмотря на сухой воздух кондиционера, он вспотел. Капли пота щекотали лоб и увлажняли брови.
— Закончили уже? — спросила Грейнджер.
— Мм... минутку... — Он почувствовал, что на грани обморока.
— Плохие новости?
— Нет, я... Я бы не сказал. Просто... Ну, знаете, много накопилось.
— Питер, послушайте меня... — сказала Грейнджер, произнося каждое слово с искренней выразительностью. — Такое случается. Это случалось со всеми нами.
— Что вы имеете в виду?
— Вы здесь, она там. Это нормально.
— Нормально?
— Трещина, — сказала она. — Она растет и растет... и в конце концов... уже нельзя перескочить. Ну, как...
Она не находила слов, так что прибегла к жестам. Бросив руль на несколько секунд — риска особенного не было, учитывая, что земля была плоская и в виду не было ничего, с чем можно было столкнуться, — она подняла руки, расставив ладони параллельно, на расстоянии нескольких дюймов друг от друга, как будто собиралась сложить их на манер средневекового молельщика. Но вместо этого развела их еще шире, вяло растопырив пальцы, будто каждая рука отклонялась от оси, падая в пространстве.