6
Однажды вечером Улав спускался верхом по лесистому склону; он ездил на сетер – высокогорное пастбище с хижиной – с поручением к Гриму. Вечернее солнце уже садилось за верхушками елей, когда он подъехал туда, где тропинка шла вдоль лесного озерца, к северу от усадьбы. Высокий лес стоял сплошняком вокруг бурой воды, так что здесь рано темнело. И тут Улав увидел: среди вереска у самой тропки сидит Ингунн. Поравнявшись с ней, он придержал коня.
– Ты что это здесь сидишь? – удивился он. – Сказывают, в здешних местах неспокойно после захода солнца.
Была она на себя не похожа, до того страшна! Она ела чернику, отчего губы и пальцы у нее стали совсем синие. Лицо Ингунн опухло от слез, которые она размазала по всему лицу пальцами, вымазанными в чернике.
– Неужто Стейнфинну хуже? – спросил Улав.
Наклонившись вперед, она еще горше заплакала.
– Неужто помер? – так же озабоченно спросил Улав.
Ингунн, всхлипывая, выдавила из себя, что батюшке нынче лучше.
Улав снова придержал буланого Эльгена, который рвался вперед. Юноша уже перестал дивиться ее вечной слезливости, хоть это и раздражало его. Брала бы уж пример с Туры. Та теперь совладала со своим горем и скупилась на слезы, – вскоре сестрам, быть может, придется поплакать сильнее прежнего.
– Ну, так что случилось? – уже нетерпеливо спросил он. – Чего ты хочешь от меня?
Ингунн подняла свое перемазанное черникой, заплаканное лицо и взглянула на него. Улав, видно, не собирался спешиваться, и она, закрыв глаза руками, опять залилась слезами.
– Что с тобой? – снова спросил он, но она не ответила. Тогда он слез с коня и подошел к ней. – Ну что?! – испуганно сказал Улав, отнимая ее руки от лица. Долго не мог он добиться никакого ответа. И все спрашивал и спрашивал: – Да что ты, в самом деле? Почему так плачешь?
– Как же мне не плакать! – всхлипывала она, наклоняясь вперед. – Коли ты не хочешь больше ни словечком со мной перемолвиться…
– Да что ты еще выдумала? – дивясь, спросил он.
– Я ничего худого не сделала, а только то, чего ты сам пожелал, – сетовала она. – Просила тебя уйти, а ты не захотел меня отпустить. А после не удостоил меня ни единым словечком… Скоро я, верно, останусь круглой сироткой, ты же тверд, как камень и железо; поворачиваешься спиной и не желаешь даже взглянуть на меня, хоть мы выросли вместе, как брат и сестра. А все потому, что из любви к тебе я один разок позабыла и приличие, и девичий стыд…
– Глупее мне ничего слышать не доводилось! Рехнулась ты, что ли?..
– Да, раз ты отталкиваешь меня! Но ты не знаешь, не знаешь! – кричала она вне себя. – Откуда ты знаешь, Улав: может, я ношу под сердцем твоего ребенка!
– Тс-с-с! Не кричи так! – пытался он утихомирить ее. – И ты этого тоже знать еще не можешь! – сурово сказал он. – Не понимаю, о чем ты толкуешь? Неужто я не разговаривал с тобой? Сдается мне, все эти недели я только и знал, что говорил с тобой. А в ответ и трех слов не услышал, ты только ревела без удержу.
– Ты оттого говорил со мной, что тебе деваться было некуда, – задыхаясь и всхлипывая, произнесла она, – когда в горнице была Тура и другие люди. А от меня ты бежишь, словно я прокаженная. Ни разу не подошел, чтобы мы могли потолковать с глазу на глаз. Мне только и остается плакать, я… когда вспоминаю нынешнее лето – ведь ты каждый вечер бывал у меня…
Лицо Улава залилось краской.
– Не то нынче время, – отрезал он.
Поплевав на кончик плаща, он стал вытирать ей лицо, но проку было мало.
– Более всего я пекусь о твоем же благе, – прошептал он.
Она вопрошающе взглянула на него с такой печалью, что он привлек ее к себе.
– Я желаю тебе только добра, Ингунн!
Вдруг оба они вздрогнули. По другую сторону озерца, среди каменистых осыпей что-то шевельнулось. Кругом не было ни души, но одинокая молодая березка, росшая среди камней, дрожала, словно кто-то сию минуту качнул ее ствол. Стоял еще день, но лес темной стеной заслонял озерцо; над ним и над дальним болотом у края леса на востоке начал подниматься туман.
Улав пошел к своему коню.
– Давай поедем отсюда, – тихо сказал он. – Садись на седло позади меня.
– А ты придешь ко мне потолковать? – умоляюще спросила она, когда он натягивал поводья. – Приходи после ужина.
– Ну ясно, приду, коли ты того желаешь, – помедлив, сказал он.
Обхватив Улава руками, она крепко держалась за него, пока они спускались вниз к усадьбе. Улав чувствовал какое-то странное облегчение и понял: он может отказаться от своих благих намерений – избегать повода к искушению, раз она сама того хочет. Но его в то же время оскорбляло, что она отвергла жертву, которую он желал ей принести…
Она сказала, будто просила его уйти, а он не захотел ее отпустить; ведь это неправда. Но он отогнал свою мысль, не смея не верить Ингунн. Раз она так сказала, стало быть… Он был тогда не столь трезв, чтобы сейчас поклясться: мол, он помнит точно, как все было.
На другой вечер Улав поднялся в горницу большого стабура, где лежал Стейнфинн. Приподняв творило, прикрывавшее лаз в полу, Арнвид впустил его на чердак. Подле больного, кроме Арнвида, никого не было. В горнице стоял полумрак, ибо Стейнфинн так мерз, что не выносил, когда отворяли дверь на галерейку. Несколько солнечных лучей пробилось сквозь щели в бревнах, рассекая напитанную пылью тьму и отбрасывая золотистые пятна света на висящие под потолком овчины. Воздух в горнице был тяжелый, спертый.
Улав подошел к постели поздороваться с приемным отцом, – он не видел его много дней и сейчас с неохотой поднялся сюда. Но Стейнфинн спал, тихо постанывая. В сгустившейся у стены тьме Улав не мог разглядеть его лица.
Арнвид сказал: никакой, мол, перемены ни к лучшему, ни к худшему нет.
– Коли хочешь остаться здесь на часок, я ненадолго прилягу.
Улав ответил, что охотно посидит с ними, и Арнвид, бросив на пол несколько шкур, улегся. Тогда Улав сказал:
– Мне нелегко это, Арнвид; знаю, худо тревожить Стейнфинна, раз он так тяжко хворает. Да только сдается мне, нам с Ингунн должно узнать его волю насчет нашей свадьбы… покуда он не помер.
Арнвид молчал.
– Да, знаю, некстати это, – с жаром сказал Улав. – Но коли над всеми нами нависла такая угроза, стало быть, самое время уладить то, что можно уладить. Кто его знает, известно ли кому на свете, кроме Стейнфинна, как он уговорился с моим отцом о наших деньгах.
Арнвид по-прежнему не отвечал, и Улав продолжал:
– Мне очень важно получить Ингунн в жены из рук ее родного отца.
– Да, понимаю, – сказал Арнвид.
И Улав тут же услыхал, что он заснул.
Тоненькие солнечные полоски исчезли. Улав один бодрствовал в темноте, и тревога жгучей болью отзывалась в самой глубине его сердца. Он должен непременно уладить свои дела, которые совсем запутались. Нынче он понял: благие намерения тщетны – нет возврата с той неправедной стези, на которую вступили они с Ингунн. И он сам чувствовал: душа его, прозрев, огрубела и посуровела. Но стоять у смертного одра Стейнфинна, будучи его тайным зятем, он не в силах. Теперь он знал: скрытый позор – тяжкое бремя для души.
Прежде чем Стейнфинн уйдет, он должен отдать ему Ингунн в жены. «Я понимаю», – сказал Арнвид. Улава бросило в жар. Что понимал Арнвид? Когда нынче на рассвете Улав вернулся в свою боковушу в жилом доме, он не был уверен, спит ли Арнвид на самом деле или же только делает вид, будто спит…
Улав очнулся, когда подняли творило, прикрывавшее лаз в полу. Служанки принесли свечу и еду для больного. Смутными, призрачными видениями явились Улаву его сны во время недолгого забытья: он с Ингунн у воды; они идут вдоль ручья, вытекающего из лесного озерца, потом он у нее в стабуре. Воспоминания о жарких ласках в темноте сливались с картинами, виденными им наверху в горах, – каменистые осыпи в непроходимых ущельях. Он лежит, держа в объятиях Ингунн, и в то же время ему чудится, будто он поднимает ее над каким-то большим, поваленным бурей деревом. Под конец ему приснилось, будто они идут по тропинке в зеленом доле, откуда открывается вид на селения и озеро далеко-далеко внизу.
«Сон этот, верно, предвещает, что мы с Ингунн вскорости уедем из этих краев», – подумал Улав в утешение самому себе.
Когда служанки разбудили Стейнфинна, чтобы перевязать рану, он попросил его не трогать – пользы, мол, от этого никакой, пусть оставят его в покое. Далла сделала вид, будто не слышит; приподняв огромное тело, она сменила простыню, словно Стейнфинн был грудным ребенком, и попросила Улава подержать свечу – Арнвид спал тяжелым сном смертельно уставшего человека.
Лицо Стейнфинна, заросшее даже на скулах рыже-каштановой бородой, не стриженной много недель, стало почти неузнаваемым. Он отвернулся к стене, но по тому, как натянулись мышцы его шеи, Улав увидел: он старался подавить стон, когда Далла снимала прилипшие к ране повязки.
Тайная гадливость, которую Улав всегда чувствовал при виде нагноившихся ран и от их запаха, снова нахлынула на него, вызывая ужасную тошноту. Рана заросла диким мясом, и уже не было видно, что рана эта рубленая; она разбухла, покрылась серыми ноздреватыми наростами с красноватыми дырочками, из которых чуть сочилась кровь…
Тут к нему подошла Ингунн и встала рядом… Бледная, она смотрела большими испуганными глазами на отца. Улаву пришлось подтолкнуть ее; она не догадалась подать Далле чистую повязку, за которой служанка протянула руку. И Улав снова почувствовал, как скорбь и стыд, будто жало, вонзились ему в сердце, – как могли они забыть больного, измученного отца! Однако же на темном чердаке, где они были вдвоем, совсем одни, тесно прильнув друг к другу… Он смутно понимал, как трудно помнить в такую минуту о сострадании и о верности тому, кого нет рядом.
– Останься здесь, – сказал ей Улав, когда другие женщины собрались уходить. – Нынче вечером нам нужно потолковать с твоим отцом, – добавил он. Он заметил, что она скорее испугалась, нежели обрадовалась, и это пришлось ему не по душе.
Стейнфинн лежал ослабевший, измученный болью. Проголодавшийся Улав попросил Ингунн принести ему что-нибудь поесть.
Вернувшись, она смеясь сказала, что, мол, постаралась наскрести в поварне что повкуснее. Пока Улав ел из миски, она игриво дула ему в затылок. Девушка была полна шаловливой нежности. И снова у него кольнуло в сердце – они сидят здесь так, словно бы и нет рядом хворого отца. Улав и сам не знал, радуют или печалят его ее ласки.
Шевельнулся Арнвид. Ингунн соскочила с колен Улава и принялась потчевать юношу. Тут вдруг в углу послышался голос Стейнфинна:
– Арнвид и Ингунн! Кто еще здесь с вами?
– Улав, батюшка, – ответила девушка.
Сердце Улава подскочило; подойдя к кровати, он сказал:
– Есть дело, о котором бы я хотел потолковать с тобой, отец мой, потому-то я и остался здесь, когда кончили перевязывать твою рану.
– Так ты был здесь? Я тебя не видел. – Стейнфинн подал знак, чтобы юноша подошел ближе. – Можешь посидеть немного и потолковать со мной, Улав, названый сын мой. Ты ныне тоже замешан в наших тяготах; потолкуем о том, что тебе надобно делать, когда я помру. Тебе должно отправиться к себе домой в Хествикен и заручиться поддержкой кровных родичей.
– Правда твоя, отец! Об этом я как раз и собирался тебя спросить. Я и сам думал, что так будет лучше всего, только прежде мне следует жениться на Ингунн. Да и родичам ее не придется ехать в дальний путь, когда им грозят распри да невзгоды.
Глаза Стейнфинна забегали, взгляд стал неуверенным.
– Знай же, Улав: я хорошо помню, о чем шла речь у нас с Аудуном. Но ты сам, верно, понимаешь, сынок: не моя вина, коли обстоятельства мои переменились. Теперь же выдавать замуж моих дочерей будут Ивар и Колбейн…
Арнвид подошел к кровати.
– Помнишь, родич, я был с тобой в то лето на тинге и стоял рядом в горнице, когда ты и Аудун сговорили детей?
– Ты ведь был тогда малолеток, – быстро ответил Стейнфинн, – и не можешь почитаться свидетелем.
– Нет, конечно! – согласился Арнвид. – Но выслушай меня, Стейнфинн! В давние времена бывало так, что в случае крайней нужды, когда викингу [] предстоял морской поход или он готовился в дальний путь, он отдавал дочь в жены тому, кому она была обещана при свидетелях. Отдавал без свадебного пира, лишь только объявив, опять же пред лицом достойных доверия свидетелей, о том, каков был уговор касательно приданого и дополнительного дара [], а также о том, что эта помолвка отныне уподоблена законному браку.
Повернув голову, Стейнфинн поглядел на них на всех. Арнвид с жаром продолжал:
– Нынче сюда приехал брат Вегард – и здесь я, твой двоюродный брат, и старые твои челядинцы, которым ведом уговор меж Аудуном и тобой. Ты бы мог объявить о бракосочетании, а монах и я были бы наипервейшими свидетелями. Молодые поселились бы в летнем доме до тех пор, покамест не сочли бы пристойным отправиться к Улаву на юг. Брат Вегард благословил бы и выкуп невесты, и чаши жениха и невесты, и брачное ложе, составил бы грамоты об их имуществе…
Стейнфинн призадумался.
– Нет, – отрезал он, и голос его вдруг прозвучал устало. – Дочь моя не ляжет в брачную постель со своим суженым без свадебного пира, как дитя бедняка из жалкой лачуги. Да и потом могут начаться споры – венчанная ли она жена. Не понимаю, как тебе могло взбрести такое на ум, – распалился он, – ведь они же еще дети! На Улава и так свалится немало тягот, когда он встретится со своими родичами, которых не знает… Не хватало, чтоб я отослал его от себя, надев на шею такое ярмо, как дочь опального. А ей пришлось бы тайком выбираться из округи и идти под венец… когда рядом не будет ни его, ни моих родичей. Будь Улав хотя бы совершеннолетним, мы бы еще могли подумать об этом, но ныне, сдается мне, едва ли брак признают законным, коли такое дитя, как он, сам себя женит…
– Неужто мало того, что родной отец дозволил мне обручиться с девушкой? – сказал Улав. – А потом, ты был моим опекуном…
– Ты и сам не ведаешь, что говоришь… Ты выпросился в поход, но ежели душеприказчики Маттиаса призовут тебя к ответу за это дело, прок будет невелик, коли твои родичи смогут сказать, что ты был несовершеннолетний мальчишка, бывший у меня на службе. Иное дело, коли ты человек женатый, совершеннолетний, да к тому же еще мой зять! Нет, мой долг перед Аудуном, другом моим, не потворствовать подобному неблагоразумию – особливо ныне, когда я, быть может, невдолге свижусь с ним.
– Выслушай меня, Стейнфинн! Как бы там ни было, а я уж давно вырос и не стану повиноваться другим, когда ты помрешь, особливо родичам моим, о коих я раньше и слыхом не слыхал и коих видом не видал. Лучше я женюсь, стану сам себе господин и отважусь глядеть опасности в лицо.
– Ты болтаешь, как неразумное дитя, – нетерпеливо вымолвил Стейнфинн. – Будет так, как сказал я! И оставь меня – нет у меня более сил.
Прежде чем Арнвид и Улав отправились почивать, старший вынес это дело на суд брата Вегарда. Но монах никоим образом не пожелал взять на себя переговоры со Стейнфинном, дабы попытаться сломить его волю. Он полагал: Стейнфинн рассудил справедливо и мудро, да и ему, брату Вегарду, не подобает прикладывать руки к свадьбе, которую играют, невзирая на то, что помолвка не была оглашена трижды в приходской церкви в дни богослужений. Сомнительно здесь даже то, имеет ли Улав право, будучи несовершеннолетним, заключать сделку о выкупе невесты, чтобы брак считался законным. И вообще ему, брату Вегарду, не по душе, когда играют свадьбу без венчального обряда. И он ни в коем случае не станет писать какие-то там грамоты. Более того, он немедля уедет из Фреттастейна, ежели они заключат столь сомнительную сделку.
Вскоре Стейнфинну стало хуже, и когда Улав бывал в верхней горнице у приемного отца, он не мог заставить себя снова затеять разговор о женитьбе. И даже с Арнвидом он об этом не заговаривал.
Но вот во Фреттастейн прибыли Ивар, сын Туре, единокровный брат Стейнфинна, и Колбейн с сынами; они получили весть: жизнь больного близится к концу. На другой день по приезде родичей Улав попросил Арнвида пойти с ним куда-нибудь, где можно потолковать с глазу на глаз.
Он не осмеливался говорить с Арнвидом до нынешнего дня – боялся того, что скажет его друг. Немало ночей на этой неделе провел Улав в светелке у Ингунн. Она тоже была разочарована и удручена: ведь отец ее столь неожиданно учинил им такие препятствия. Но ей и в голову не приходило, что речи Стейнфинна означают нечто большее, нежели простую отсрочку их с Улавом свадьбы в Хествикене. Она глубоко сокрушалась о муках отца и о смерти матери и все печали поверяла Улаву; казалось, она изойдет слезами, если не укроется в его объятиях. И Улав мало-помалу махнул рукой на все свои благие намерения о воздержании и дозволял ей все глубже и глубже вовлекать себя в любовный угар, – к тому же Ингунн была так хороша собой! Однако же страх и угрызения совести, будто вечные муки, гнездились в его сердце. Когда Ингунн засыпала, прильнув к его груди, он, лежа рядом, горько страдал; страдал оттого, что она была столь простодушна в своей любви; казалось, ей были чужды и страх, и раскаяние. Тайком выбираясь от нее на рассвете, он испытывал лишь усталость и печаль.
Он боялся, как бы она не попала в беду еще худшую. Но не в силах был сказать об этом девушке. И уж вовсе не осмеливался признаться, будто боится, как бы дело еще больше не отяготилось. Ему и на ум не приходило, что можно оспаривать законность их помолвки. Но нынче место, которое он все эти годы занимал в усадьбе, нежданно предстало как бы в другом свете. К нему никогда не относились иначе, чем к родным детям Стейнфинна, но даже при том, что родители все эти последние годы так мало пеклись о детях, все равно многое было до крайности странно. Ведь ни Стейнфинн, ни Ингебьерг ни разу даже не упомянули о женитьбе Улава на Ингунн, а Стейнфинн ни разу не справился, как управляют имением его будущего зятя. Правда, Улава не жаловал Колбейн, но на это, может быть, и не стоило обращать особого внимания – тот бывал часто высокомерен и недружелюбен ко многим. С хвастливыми, горластыми сынами Колбейна Улав никогда не мог сдружиться. Но он не думал, что тому есть иная причина, кроме одной: они почитали себя взрослыми, а его – ребенком. Но если они все время смотрели на него как на человека, который должен стать их родичем… Все это вдруг показалось ему более нежели странным. «Бывший у меня на службе», – сказал о нем Стейнфинн – но ведь он, Улав, никогда не получал жалованья в усадьбе, так что нечего и обращать внимание на слова приемного отца – это лишь хитроумное измышление, придуманное, дабы избавить Улава от кары за то, что он ходил со Стейнфинном в поход, когда тот убил Маттиаса.
Улав с Арнвидом стали подниматься в горы, направляясь через пашни к северу, в сторону леса. Они остановились у голых, поросших мхом скал. Отсюда видны были дома, стоявшие внизу на склонах гор и окруженные со всех сторон лесом.
– Давай-ка посидим здесь, – сказал Улав. – Тут уж никто нас не подслушает.
Но сам продолжал стоять. Арнвид сел, глядя на своего молодого друга.
Улав сдвинул белесые брови – его светлый вихор так отрос, что почти закрывал их; оттого и лицо его казалось еще более широким, круглым и угрюмым. Его твердые бледные губы были сурово сжаты, а взгляд – строптив, но невесел; за последние недели Улав заметно повзрослел. Чистая, невинная ребячливость, которая была ему так к лицу и так красила его еще и потому, что вообще-то он казался рослым и серьезным, истаяла, как роса на солнце. Печать серьезности, уже совсем иной, чем прежде, лежала на хмуром, измученном лице Улава. Светлое лицо его, обрамленное золотистыми кудрями, уже не выглядело свежим, как раньше, а было истомленным, под глазами же легла синева.
– Ты никогда прежде не говорил, что был на моем обручении с Ингунн, – сказал Улав.
– Мне всего четырнадцать годков тогда минуло, – ответил Арнвид. – И толку в том мало: был, не был – одна цена.
– А кто другие свидетели? – спросил Улав.
– Отец мой и Магнус, мой брат, Викинг и Магнхильд из Берга, Туре Бринг из Вика с женой – а других не знаю. В горнице было полно народу, но не припомню, чтобы среди них были знакомые мне люди.
– А кто-нибудь сопровождал моего отца?
– Нет, Аудун, сын Инголфа, приехал один.
Помолчав, Улав сказал, садясь на землю:
– Изо всех свидетелей никого не осталось в живых, кроме Магнхильд и Туре из Вика, но, может, они назовут еще кого-нибудь.
– Пожалуй!
– Ежели только захотят, – тихо молвил Улав. – Ну, а ты, Арнвид? Может статься, ты не в счет как свидетель, раз тогда годами не вышел, но ты-то об этом что думаешь? Как, по-твоему, обручили нас с Ингунн в тот вечер или нет?
– Да, – твердо сказал Арнвид. – Я всегда считал это дело верным. Разве ты не помнишь, они велели тебе надеть ей перстень на палец?
Улав кивнул.
– У Стейнфинна, верно, где-нибудь хранится этот перстень. Ты бы мог признать его? Он был бы, пожалуй, надежным доказательством.
– Перстень я помню хорошо. Он был с печаткой, моей матушке принадлежал; там на зеленом камне вырезаны ее имя и лик богоматери. Отец обещал этот перстень мне – помнится, мне пришлось не по нраву, что я должен был отдать его Ингунн. – Он усмехнулся.
Они немного посидели молча. Потом Улав тихо спросил:
– Ну, а ответ, который дал мне Стейнфинн, когда я беседовал с ним об этом деле? Как он тебе показался?
– Не знаю, что и сказать, – ответил Арнвид.
– Как, по-твоему, могу я надеяться, – еще тише сказал Улав, – что Стейнфинн поведал Колбейну про свой уговор с моим отцом о нашей с Ингунн свадьбе?
– Колбейн, верно, не один будет опекунствовать над детьми, – заметил Арнвид.
Пожав плечами, Улав презрительно усмехнулся.
– Говорю тебе, – молвил Арнвид, – я всегда считал, что помолвка в тот вечер была законная.
– И новые опекуны невесты не могут ее расторгнуть?
– Нет. Помнится, я слыхал об этом, когда учился в церковной школе. Нельзя расторгнуть помолвку, которая была заключена отцами обоих детей; разве что сами дети, когда зим четырнадцать им минет и они станут взрослыми да разумными, объявят своему приходскому священнику, что желают порушить старую брачную сделку. Но тогда и юноша, и девушка должны дать клятву, что она осталась чиста и непорочна.
Лица обоих стали багрово-красными; они отвели глаза друг от друга.
– А ежели они не смогут дать такой клятвы? – очень тихо спросил Улав.
Арнвид взглянул на свои руки:
– Тогда это consensus matrimonialis [брачный сговор (лат.)], так называется это по-латыни, что означает: они делом подтвердили свое согласие с уговором родителей. И ежели кто-либо из них впоследствии сочетается браком с кем-либо другим, будь то вынужденно или добровольно, это – блуд.
Улав кивнул.
– Не знаю, – сказал он немного погодя, – сможешь ли ты мне пособить – узнать, что сделал Стейнфинн с тем перстнем?
Арнвид что-то пробормотал. Немного погодя оба встали и пошли вниз по склону.
– Осень нынче будет ранняя, – прервал молчание Улав.
Среди зелени берез кое-где проглядывали уже желтые листы, а внизу, на полях, средь высоких трав – репейника и крестовника, – белели колосья. В синеватом воздухе носились бесчисленные белые пушинки, сверкавшие на солнце, – то кружилось вихрем семя вербы и отцветшего кипрея.
Вечернее солнце светило прямо в лицо Улаву, заставляя его щуриться, лучисто-синие глаза холодно и зорко смотрели из-под белесых бровей. Густой светлый пушок над верхней губой золотился, выделяясь на его молочно-белой коже. У Арнвида даже засосало под ложечкой, ему аж больно стало, оттого что друг так красив; рядом с прекрасной и мужественной юностью Улава он увидел самого себя – с высокими сутулыми плечами и короткой шеей, мрачного и уродливого, словно тролль []. Немудрено, что Ингунн так любит своего дружка…
Правы ли, не правы ли эти двое, пусть судят другие. Его же дело помочь им чем сможет. Ведь Улав был всегда ему мил, он верил: Улав – человек твердый и верный. А Ингунн… она так слаба! Видно, потому Арнвиду всегда нравилась эта девочка; казалось, тронь ее – переломится.
В тот вечер воздух в верхней горнице был особенно тяжелый и освященная свеча, каждую ночь горевшая у ложа умирающего, едва теплилась, светясь тусклым и дремотным светом. Стейнфинн лежал в забытьи, обессиленный до крайности. Жар в ту ночь у него чуть спал, но вечером Стейнфинн долго беседовал с братьями, и это его утомило. А когда ему перевязывали рану, он до того измучился, что слезы полились на его длинную бороду; это случилось, когда Далла, выдавливая гной, крепче прижала руку хозяина.
Наконец, уже ночью, Стейнфинн, казалось, заснул спокойнее. Арнвид же и Улав продолжали сидеть рядом – до тех пор, пока так устали в этом спертом воздухе, что уже не в силах были долее бодрствовать.
– Да… – вдруг прошептал Арнвид, – хочешь, мы поищем этот перстень?
– Надо бы! – Сердце Улава сжалось, и он видел, что Арнвиду тоже несладко, но… Бесшумно, точно двое воров, обыскали они платье Стейнфинна и вытащили его ключи из кошеля, привешенного к поясу. Между тем Улава осенило: кто с самого начала собьется с пути истинного, тот легко вступает на ложную стезю, где можно сделать не один роковой шаг! Но иного выхода он не видел… И все же никогда не было у него так тяжко на душе, как в тот миг, когда он стоял на коленях рядом с Арнвидом у сундука, где хранилось платье Стейнфинна. Порой они искоса поглядывали на кровать. Это было все равно что грабить покойника.
Арнвид нашел маленький ларец, весь окованный змейками мягкого железа; Стейнфинн держал здесь самые драгоценные свои украшения. Им пришлось испытать один ключ за другим, прежде чем они подобрали тот, который подошел к замку.
Сидя на корточках, они перебирали застежки, цепи и пуговицы.
– Вот он, – вздохнув с неописуемым облегчением, сказал Улав.
Вместе разглядывали они на свет перстень с зеленым камнем, оправленным в золото. Арнвид разобрал надпись, сделанную вокруг изображения богоматери с ребенком, сидящих под кровлей дома, и женщины, преклонившей колени рядом с ними: «Sigillum Ceciliae Beornis Filiae» [печать Сесилии, дочери Бьерна (лат.)].
– Хочешь взять перстень? – спросил Арнвид.
– От него, верно, не будет проку для свидетельства, ежели его не найдут у Стейнфинна после смерти, – усомнился Улав.
Они заперли ларец и прибрали в горнице. Арнвид спросил:
– Хочешь соснуть, Улав?
– Нет. Я охотно уступаю тебе черед. Я не устал.
Арнвид лег на скамью. Немного погодя он бодро, словно уже очнулся ото сна, сказал:
– Досадно, что пришлось пойти на это…
– И мне тоже, – дрожащим голосом ответил Улав.
«Не такой уж это тяжкий грех, не может это считаться грехом, – подумал он. – Но это было так ужасно». И он испугался своего проступка, как дурного предзнаменования всей предстоящей ему жизни; много ли приходится человеку свершать дел, кои… кои вызывали бы в нем столь сильное отвращение?..
Они бодрствовали по очереди до самого утра. Улав радовался всякий раз, когда ему доводилось сделать хоть что-нибудь для приемного отца – поднести питье или оправить постель. Наконец рано утром, когда Стейнфинн очнулся от легкой дремоты, он спросил:
– Это вы оба еще здесь? – Голос у него был слабый, но ясный и спокойный. – Подойди ко мне, Улав, – попросил он.
Улав и Арнвид подошли к кровати, Стейнфинн протянул здоровую руку Улаву:
– Коль ты бодрствовал подле меня всю ночь, значит, ты не сильно гневаешься на меня, названый сын мой! Ну, за то, что я не пожелал угодить тебе в деле, о котором мы толковали в тот вечер. Ты был всегда послушен и добр, Улав, – да будет господь милостив к тебе до последнего дня твоего. Именем господа и состраданием его, в коем я столь нуждаюсь, заверяю тебя, Улав: будь я сам себе господин, я бы сдержал слово. Останься я в живых, я был бы счастлив назвать тебя зятем.
Преклонив колена, Улав поцеловал руку приемного отца. Он не мог вымолвить ни слова – хотя в душе его все кричало, взывая открыть Стейнфинну то, что могло бы избавить его, Улава, ото всех тягот. Но стыд и сознание вины замкнули ему уста.
То была последняя беседа Улава со Стейнфинном, сыном Туре. Улав и Арнвид еще спали после полудня, когда пришел Хафтур, сын Колбейна, и разбудил их. У Стейнфинна началось борение со смертью, и все обитатели усадьбы поднялись в верхнюю горницу, чтобы быть при нем.