Книга: Огнем и мечом
Назад: Глава XXVIII
Дальше: Глава XXX

Глава XXIX

В топоровской усадьбе, в гостином покое, поздним вечером сидели, запершись для тайной беседы, трое вельмож. Несколько свечей ярким пламенем освещали стол, заваленный картами, представляющими окрестность; подле карт лежала высокая шляпа с черным пером, зрительная труба, шпага с перламутровой рукоятью, на которую брошен был кружевной платок, и пара перчаток лосиной кожи. За столом в высоком кресле с подлокотниками сидел человек лет сорока, невысокий и сухощавый, но крепкого, видно, сложенья. Лицо он имел смуглое, желтоватого оттенка, утомленное, глаза черные и черный же шведский парик с длинными буклями, ниспадающими на плечи и спину. Редкие черные усы, подкрученные на концах, украшали верхнюю его губу; нижняя вместе с подбородком сильно выдавалась вперед, сообщая всему облику характерное выражение львиной отваги, гордости и упрямства. Лицо это, отнюдь не красивое, было весьма и весьма необыкновенно. Чувственность, указывающая на склонность к плотским утехам, странным образом совмещалась в нем с какою-то сонной, мертвенной даже неподвижностью и равнодушием. Глаза казались угасшими, но легко угадывалось, что в минуты душевного подъема, во гневе или веселии, они способны метать молнии, которые не всякий взор мог бы выдержать. И в то же время в них читалась доброта и мягкость.
Черный наряд, состоящий из атласного кафтана с кружевными брыжами, из-под которых выглядывала золотая цепь, подчеркивал своеобразие сей примечательной особы. Несмотря на печаль и озабоченность, сковывавшие черты лица и движения, весь его облик означен был величественностью. И не диво: то был сам король, Ян Казимир Ваза, около года назад занявший престол после брата своего Владислава.
Несколько позади его, в полутени, сидел Иероним Радзе„вский, староста ломжинский, низкорослый румяный толстяк с жирной и наглой физиономией придворного льстеца, а напротив, у стола, третий вельможа, опершись на локоть, изучал карту окрестностей, время от времени подымая взор на государя.
Облик его не столь был величествен, но отмечен признаками достоинства едва ли не более высокого, чем монаршье. Изборожденное заботами и раздумьями холодное и мудрое лицо государственного мужа отличалось суровостью, нисколько не портившей его замечательной красоты. Глаза он имел голубые, проницательные, кожу, несмотря на возраст, нежную; великолепный польский наряд, подстриженная на шведский манер борода и высоко взбитые надо лбом волосы придавали сенаторскую внушительность его правильным чертам, словно высеченным из камня.
То был Ежи Оссолинский, коронный канцлер и князь Римской империи, оратор и дипломат, восхищавший европейские дворы, знаменитый противник Иеремии Вишневецкого.
Недюжинные способности с юного возраста привлекли к нему внимание предшествующих правителей и рано выдвинули на самые высокие должности; данною ему властью он вел государственный корабль, который в настоящую минуту близок был к окончательному крушенью.
Однако канцлер словно создан был для того, чтобы такого корабля быть кормчим. Неутомимый трудолюбец, умный и прозорливый, умеющий глядеть далеко вперед, он спокойной и уверенной рукой провел бы в безопасную гавань всякое иное государство, кроме Речи Посполитой, всякому другому обеспечил бы внутреннюю крепость и могущество на долгие годы… если бы был самовластным министром такого, например, монарха, как французский король либо испанский.
Воспитанный вне пределов страны, завороженный чужими образцами, несмотря на весь свой прирожденный ум и смекалку, несмотря на многолетний практический опыт, он не смог привыкнуть к бессилию правительства в Речи Посполитой и за всю жизнь так и не научился считаться с этим обстоятельством, хотя то была скала, о которую разбились все его планы, намерения, усилия; впрочем — в силу этой же причины — он сейчас уже видел впереди крах и разорение, а впоследствии и умирал с отчаянием в сердце.
Это был гениальный теоретик, не сумевший стать гениальным практиком,
— оттого и попал он в заколдованный безвыходный круг. Увлеченный какой-нибудь мыслью, обещающей в будущем принести плоды, он стремился к ее воплощению с упорством фанатика, не замечая, что спасительная в теории идея на практике — при имеющемся положении вещей — может быть чревата роковыми последствиями.
Желая укрепить правительство и государство, он разбудил страшную казацкую стихию, не предусмотрев, что дикая ее сила не только против шляхты, богатейших магнатов, злоумышлений и шляхетского самодовольства обратится, но и против насущнейших интересов самого государства.
Поднялся из степей Хмельницкий и вырос в исполина. Речь Посполитая терпела поражение за пораженьем. Желтые Воды, Корсунь, Пилявцы. Первым делом Хмельницкий соединился с враждебною крымской ратью. Удар обрушивался за ударом — ничего иного, кроме как воевать, не оставалось. Прежде всего надлежало обуздать страшную казацкую стихию, чтобы использовать ее в дальнейшем, а канцлер, увлеченный своими замыслами, все еще вел переговоры и медлил. И все еще верил — даже Хмельницкому!
Действительность в прах разбила его теорию: с каждым днем ясней становилось, что результаты усилий канцлера прямо противоположны ожидаемым, — и самое красноречивое тому доказательство явила осада Збаража.
Канцлер согнулся под тяжким бременем забот, горьких разочарований и всеобщей ненависти.
И потому поступал так, как поступают во дни неудач и крушений люди, чья вера в себя не угасает даже в преддверии полного краха: искал виноватых.
Виновата была вся Речь Посполитая и все ее сословия, ее прошлое и ее государственное устройство; однако известно, что тот, кто из опасения, как бы лежащий на склоне обломок скалы не рухнул в пропасть, не рассчитавши сил, захочет вкатить его на вершину, лишь ускорит его паденье. Канцлер же этим не ограничился, хуже того: призвал на помощь казацкую рать — страшный, бурлящий поток, — не подумав, что бешеное его течение может только разрыхлить и размыть почву, на которой покоится камень.
Но король еще верил в него, и вера становилась крепче по мере того, как общественное мнение, не щадя монаршьего достоинства, и его самого обвиняла наравне с канцлером.
Итак, они сидели в Топорове, удрученные и печальные, не зная толком, что делать, потому что у короля было всего двадцать пять тысяч войска. Вицы были разосланы слишком поздно, и лишь часть ополчения к тому времени успела собраться. Кто был причиною промедленья, не было ли это очередной ошибкой неуступчивой политики канцлера — сия тайна осталась меж королем и министром; так или иначе, в ту минуту оба чувствовали свою беззащитность перед мощью Хмельницкого.
И самое главное: не имели точных о нем сведений. В королевском лагере до сих пор не знали, вся ли ханская рать соединилась с войском гетмана или казаков поддерживает только Тугай-бей с несколькими тысячами ордынцев. Вопрос этот был равнозначен вопросу: жить или умереть. С одним Хмельницким на худой конец король мог бы попытать счастья, хотя мятежный гетман располагал вдесятеро большею силой. Чары королевского имени много значили для казаков — страх перед ним, пожалуй, был сильнее, нежели страх перед ополчением, сборищем своевольной и необученной шляхты, — но если и хан примкнул к Хмельницкому, безрассудством было тягаться с такою силищей.
Между тем вести приходили самые разноречивые, наверное же никто не знал ничего. Предусмотрительный Хмельницкий собрал всех своих людей в одном месте, умышленно не выпуская ни единого казацкого или татарского разъезда, чтобы не дать королю случая захватить «языка». Мятежный гетман такой вынашивал замысел: оставив часть войска под осажденным Збаражем, доживающим последние дни, самому с почти всею казацкой и татарской ратью неожиданно напасть на королевское войско, окружить его и предать короля в руки хана.
Так что не без причины лик короля в тот вечер был мрачнее тучи: ничто больней не ранит монаршьего достоинства, нежели сознание собственного бессилья. Ян Казимир откинулся в изнеможении на спинку кресла, уронив руку на стол, и молвил, указывая на карты:
— Бессмысленно это, бессмысленно! Достаньте мне языков.
— Ничего большего и я не желаю, — ответил Оссолинский.
— Разъезды вернулись?
— Вернулись ни с чем.
— Ни одного пленного?
— Окрестные только крестьяне, которые ничего не знают.
— А пан Пелка вернулся? Он ведь непревзойденный охотник за языками.
— Увы, государь! — отозвался из-за кресла староста ломжинский. — Пан Пелка не вернулся и не вернется — он погиб.
Воцарилось молчание. Король уставил мрачный взор на горящие свечи и забарабанил пальцами по столу.
— Неужто вам нечего посоветовать? — промолвил он наконец.
— Надо ждать! — торжественно произнес канцлер.
Чело Яна Казимира избороздилось морщинами.
— Ждать? — переспросил он. — А тем временем Вишневецкий и региментарии побеждены будут под Збаражем!
— Еще немного они продержатся, — небрежно заметил Радзе„вский.
— Помолчал бы, любезный староста, когда ничего хорошего сказать не можешь.
— А я как раз хотел дать совет, ваше величество.
— Какой же?
— Отправить надобно кого-нибудь под Збараж будто к Хмельницкому на переговоры. Посол и узнает, там ли хан, а по возвращении расскажет.
— Нельзя этого делать, — ответил король. — Теперь, когда Хмельницкий объявлен мятежником и за его голову назначена награда, а запорожская булава отдана Забускому, не гоже нам с Хмельницким вступать в переговоры.
— Значит, к хану надо послать, — сказал староста.
Король обратил вопрошающий взор на канцлера, который поднял на него свои строгие голубые глаза и сказал:
— Совет недурен, да Хмельницкий, вне всякого сомнения, посла задержит и все старания пропадут напрасно.
Ян Казимир махнул рукой.
— Мы видим, — медленно произнес он, — что вам предложить нечего — выслушайте тогда наше решенье. Я прикажу трубить поход и поведу все войско на Збараж. Да свершится воля божия! Так и узнаем, там ли хан или нет его.
Канцлер знал, сколь безудержной отвагой обладал король, и не сомневался, что сказанное исполнит. С другой стороны, из опыта ему было известно, что, если государь что-нибудь замыслит и станет на своем упорствовать, никакие отговоры его не поколеблют. Потому он и не стал сразу противиться, даже похвалил самую мысль, но спешить не посоветовал, доказывая, что можно то же самое сделать завтра или день спустя, — а тем временем вдруг да прибудут добрые вести. С каждым днем должен усугубляться разброд среди черни, напуганной неудачами под Збаражем и слухами о приближении королевского войска. Смута растает от сияния имени его величества, как снег от солнечных лучей, — но на это требуется время. В руках же монаршьих судьба всей Речи Посполитой, и, будучи перед богом и потомками за нее в ответе, он не вправе подвергать себя опасности, тем паче что, случись беда, збаражским войскам уже неоткуда будет ждать спасенья. Канцлер говорил долго и выразительно: образцом краснословия могли бы послужить его речи. И в конце концов он убедил короля, хотя и утомил. Ян Казимир опять откинулся на спинку кресла, пробормотав нетерпеливо:
— Делайте, что хотите, лишь бы завтра у меня был язык.
И снова настало молчанье. За окном повисла огромная золотая луна, но в покое потемнело — свечи успели обрасти нагаром.
— Который час? — спросил король.
— Скоро полночь, — ответил Радзе„вский.
— Не буду сегодня ложиться. Объеду лагерь, и вы со мною. Где Убальд и Арцишевский?
— В лагере. Пойду скажу, чтобы подали лошадей, — ответил староста.
И направился к двери. Вдруг в сенях сделалось какое-то движение, послышался громкий разговор, торопливые шаги, наконец дверь распахнулась настежь, и вбежал запыхавшийся Тизенгауз, королевский стремянный.
— Всемилостивейший король! — воскликнул он. — Гусарский товарищ из Збаража пришел!!
Король вскочил с кресла, канцлер тоже поднялся, и из уст обоих вырвалось одновременно:
— Быть не может!
— Истинно так! Стоит в сенях.
— Давай его сюда! — вскричал король, хлопнув в ладоши. — Пусть снимет с души тяжесть!
Тизенгауз скрылся за дверью, и через минуту вместо него на пороге показалась незнакомая высокая фигура.
— Подойди, любезный сударь! — восклицал король. — Ближе! Ближе! Мы рады тебя видеть!
Рыцарь подошел к самому столу; наружность его была такова, что король, канцлер и староста ломжинский попятились в изумленье. Перед ними стояло страшное существо, более похожее на призрак, нежели на человека: изодранные в клочья лохмотья едва прикрывали его истощенное тело, посинелое лицо измазано было в крови и грязи, глаза горели лихорадочным блеском, черная всклокоченная борода закрывала грудь; трупный запах распространялся вокруг него, а ноги так дрожали, что он принужден был опереться о стол.
Король и оба вельможи смотрели на него широко раскрытыми глазами. В эту минуту дверь отворилась и гурьбою вошли сановники, военные и гражданские: генералы Убальд и Арцишевский, подканцлер литовский Сапега, староста жечицкий, каштелян сандомирский. Все, остановясь за спиной короля, уставились на пришельца, король же спросил:
— Кто ты?
Несчастный раскрыл было рот, попытался ответить, но судорога свела ему челюсть, подбородок задрожал, и он сумел прошептать только:
— Из… Збаража!
— Дайте ему вина! — раздался чей-то голос.
В мгновение ока подан был полный кубок — незнакомец с усилием его опорожнил. Меж тем канцлер сбросил с себя плащ, подбитый мехом, и накинул ему на плечи.
— Можешь теперь говорить? — спросил король спустя некоторое время.
— Могу, — немного увереннее ответил рыцарь.
— Кто ты?
— Ян Скшетуский… гусарский поручик…
— В чьей службе?
— Русского воеводы.
Шепот пробежал по зале.
— Что у вас? Что слышно? — с лихорадочной торопливостью вопрошал король.
— Беда… голод… сплошь могилы…
Король закрыл глаза рукою.
— Господи Иисусе! Господи Иисусе! — тихо повторял он.
Потом продолжил расспросы:
— Долго еще сможете продержаться?
— Пороха нет. Враг у самых валов…
— Много его?
— Хмельницкий… Хан со всеми ордами.
— И хан там?
— Да…
Наступило глухое молчание. Присутствующие лишь переглядывались, растерянность рисовалась на всех лицах.
— Как же вы выстояли? — спросил канцлер, не скрывая недоверия.
Услышав эти слова, Скшетуский вскинул голову, словно новые обретя силы, горделивое выражение сверкнуло на его лице, и он ответил с неожиданной силой в голосе:
— Двадцать отбитых штурмов, шестнадцать выигранных сражений в поле, семьдесят пять вылазок…
И снова настало молчанье.
Внезапно король расправил плечи и встряхнул париком, словно лев гривой; на желтоватом его лице проступил румянец, глаза блеснули.
— О господи! — вскричал он. — Довольно с меня этих советов, этого топтанья на месте — нечего больше медлить! Есть хан или нету, собралось или не собралось ополченье — хватит, клянусь богом! Сегодня же идем на Збараж!
— На Збараж! На Збараж! — повторило несколько решительных голосов.
Лицо прибывшего просияло, как ясная зорька.
— Милостивый король, государь мой! — сказал он. — С тобою на жизнь и на смерть!..
От этих слов как воск растаяло благородное монаршье сердце, и, не гнушаясь отталкивающим обличьем рыцаря, он обхватил его голову обеими руками и молвил:
— Ты мне милее иных, что в атласах. Господи! За меньшие заслуги некоторые получают староства… Знай, подвиг твой не останется без награды. И не спорь! Я должник твой!
И остальные вслед за королем тотчас начали восклицать:
— Не было еще рыцаря доблестней!
— Этому и среди збаражских не найдется равных!
— Славу бессмертную ты стяжал!
— Как же меж татар и казаков сумел пробраться?..
— В болотах прятался, в камышах, лесом шел… блуждал… без еды…
— Накормить его! — крикнул король.
— Накормить! — повторили прочие.
— Одеть его!
— Завтра получишь коня и платье, — сказал король. — Ни в чем не будет тебе недостатка.
Следуя примеру короля, все наперебой принялись превозносить рыцаря. Снова на него посыпались вопросы, на которые он отвечал с превеликим трудом, потому что все большую чувствовал слабость и едва не терял сознания. Принесли еду; в ту же минуту вошел ксендз Цецишовский, королевский духовник.
Вельможи расступились: ксендз был премного учен, уважаем, и слово его для короля значило едва ли не больше, чем слово канцлера, а с амвона, бывало, он таких вещей касался, о которых и на сейме осмеливался говорить не всякий. Его тотчас обступили со всех сторон и стали рассказывать, что из Збаража пришел рыцарь, что князь, несмотря на лишенья и голод, продолжает еще громить хана, пребывающего там собственною персоной, и Хмельницкого, который за весь минувший год не потерял столько людей, сколько в збаражскую осаду, наконец, что король желает идти на выручку осажденным, даже если ему со всем войском суждено погибнуть.
Ксендз молча слушал, беззвучно шевеля губами, и поминутно обращал взор на изможденного рыцаря, который меж тем занялся едою; король повелел ему не смущаться своим присутствием и еще приглядывал сам, чтобы тот ел хорошенько, да время от времени отпивал за его здоровье глоток из небольшого серебряного кубка.
— А как зовется сей рыцарь? — спросил наконец ксендз.
— Скшетуский.
— Не Ян ли?
— Ян.
— Поручик князя воеводы русского?
— Так точно.
Ксендз поднял к небесам морщинистое лицо и опять углубился в молитву, а потом промолвил:
— Восславим имя господа нашего, ибо неисповедимы пути, коими он ведет человека к покою и счастью. Аминь. Я этого рыцаря знаю.
Скшетуский, услыша эти слова, невольно обратил взгляд на ксендза, но лицо того, весь облик и голос были ему совершенно незнакомы.
— Стало быть, ты один из всего войска взялся пройти через вражеский лагерь? — спросил его ксендз.
— Передо мной пытался один благородный рыцарь, но погиб, — ответил Скшетуский.
— Тем больше твоя заслуга, раз после такого дерзнул пойти. Судя по виду твоему, страшный ты путь проделал. Господь оценил принесенную тобой жертву, тронут был молодостью и добродетелями твоими и не оставил своей защитой.
Внезапно ксендз обратился к Яну Казимиру.
— Милостивый король, — сказал он, — стало быть, ты тверд в своем решении идти князю воеводе русскому на помощь?
— Твоим молитвам, отче, — ответил король, — вверяю отечество, себя и войско, ибо знаю, что огромен риск, но нельзя позволить, чтобы князь-воевода смерть нашел в этой злосчастной крепости и с ним пали такие рыцари, как сей, что сидит перед нами.
— Господь пошлет нам викторию! — воскликнуло несколько голосов.
Ксендз воздел руки к небу, и в зале воцарилась тишина.
— Benedico vos, in nomine Patris et Filii, et Spiritis sancti.
— Аминь! — промолвил король.
— Аминь! — повторили остальные.
Спокойствие пришло на смену озабоченности, до этой минуты не сходившей с лица Яна Казимира, лишь глаза его светились необычайным блеском. Меж собравшимися затеялся негромкий разговор о предстоящем походе
— многие еще сомневались, что король выступит немедля, — он же взял со стола шпагу и сделал знак Тизенгаузу, чтобы тот ее ему прицепил.
— Когда ваше королевское величество изволит выступить? — спросил канцлер.
— Бог дал погожую ночь, — ответил король, — кони не устанут. — И добавил, обращаясь к обозному стражнику: — Прикажи трубить поход, сударь.
Стражник не мешкая вышел из залы. Канцлер Оссолинский осмелился негромко заметить, что не все еще к походу готовы и что возы не отправить раньше наступления дня, но король, не задумываясь, ответил:
— Кому возы дороже отечества и монарха, тот пускай остается.
Зала начала пустеть. Всяк спешил к своей хоругви, чтобы людей «на ноги поднять» и снарядить в дорогу. В комнате остались лишь король, канцлер, ксендз да Тизенгауз со Скшетуским.
— Всемилостивейший государь, — сказал ксендз, — что мы хотели узнать от этого рыцаря, то узнали. Надобно ему дать покой — он едва на ногах держится. Позволь, я возьму его к себе на квартиру — там и переночует.
— Хорошо, отче, — ответил король, — справедливы твои слова. И пусть Тизенгауз с кем-нибудь его проводят, одному ему, боюсь, не дойти. Иди, иди, друг любезный, никто здесь более тебя не заслуживает отдыха. И помни, я твой должник. Скорей о себе, нежели о тебе позабуду!
Тизенгауз подхватил Скшетуского под руку, и они вышли. В сенях им встретился староста жечицкий, который поддержал пошатывающегося рыцаря с другой стороны; впереди шел ксендз, а перед ним слуга с фонарем. Но напрасно светил слуга: ночь была ясной, тихой и теплой. Большая луна, точно златой ковчег, плыла над Топоровом. С лагерного майдана доносился говор, скрип телег и голоса труб, играющих побудку. Вдалеке, перед костелом, облитым лунным светом, уже собирались солдаты — конные и пешие. В селе ржали лошади. К скрипу возов примешивалось звяканье цепей и глухое громыхание пушек — и гомон становился все громче.
— Уже выходят! — сказал ксендз.
— К Збаражу… на помощь… — прошептал Скшетуский.
И неизвестно, то ли от радости, то ли от тяжких трудов, а скорее ото всего вместе, ослаб совершенно, так что Тизенгауз и староста жечицкий почти тащили его на себе.
Между тем по дороге к дому ксендза они попали в толпу солдат, собирающихся перед костелом. Это были хоругви Сапеги и пехота Арцишевского. Еще не получившие приказа строиться, солдаты стояли в беспорядке, в иных местах сбиваясь в кучки, загораживая путь идущим.
— С дороги! С дороги! — восклицал ксендз.
— Это кому там уступать дорогу?
— Рыцарю из Збаража!
— Привет ему! Привет! — вскричало множество голосов.
Одни расступались немедля, другие, напротив, старались подойти поближе, желая поглядеть на героя. И смотрели с изумлением на изможденного оборванца, на страшное лицо, озаренное лунным светом, и, пораженные, шептали:
— Из Збаража, из Збаража…
С великим трудом довел ксендз Скшетуского до дома местного приходского священника. Там он приказал отмыть его от крови и грязи и уложить в хозяйскую постель, а сам поспешил к выступавшему в поход войску.
Скшетуский был в полубеспамятстве, но лихорадка не позволяла ему уснуть. Однако он не понимал уже, где находится и что с ним случилось. Слышал только говор, топот копыт, скрип возов, тяжелые шаги пехотинцев, крики солдат, голоса труб — все это сливалось в его ушах в неумолчный гул… «Войско идет», — пробормотал он про себя… Меж тем гул помалу стал отдаляться, ослабевать, затихать, рассеиваться, пока наконец тишина не объяла Топоров.
И чудилось Скшетускому, что он вместе со своим ложем летит в какую-то пропасть без дна…
Назад: Глава XXVIII
Дальше: Глава XXX