Книга: Огнем и мечом
Назад: Глава XXVI
Дальше: Глава XXVIII

Глава XXVII

Много простых рыцарей стяжали бессмертную славу в достопамятные дни осады Збаража, но первым изо всех восславит лютня пана Лонгина Подбипятку, ибо доблести его столь велики были, что сравниться с ними могла лишь его скромность.
Была ночь, пасмурная, темная и сырая; солдаты, утомленные бдением у валов, дремали стоя, опершись на саблю. Впервые за десять дней неустанной пальбы и штурмов воцарились тишина и покой.
Из недалеких, всего на каких-нибудь тридцать шагов отстоящих казацких шанцев не слышно было проклятий, выкриков и привычного шума. Казалось, неприятель в своих стараниях взять противника измором сам в конце концов изморился. Кое-где лишь поблескивали слабые огоньки костров, укрытых под дерном; в одном месте казак играл на лире, и тихий сладостный ее голос разносился окрест; поодаль в татарском коше ржали лошади, а на валах время от времени перекликалась стража.
В ту ночь княжеские панцирные хоругви несли в лагере пешую службу, поэтому Скшетуский, Подбипятка, маленький рыцарь и Заглоба стояли на валу, переговариваясь тихо, а когда беседа обрывалась, прислушивались к шуму наполняющего ров дождя. Скшетуский говорил:
— Странно мне спокойствие это. Столь привычны стали крики и грохот, что от тишины в ушах звенит. Как бы подвоха in hoc silentio не скрывалось.
— С тех пор, что нас на половинный рацион посадили, мне все едино! — угрюмо проворчал Заглоба. — Моя отвага трех условий требует: хорошей еды, доброй выпивки и спокойного сна. Самый лучший ремень без смазки ссохнется и трещинами пойдет. А если вдобавок его в воде, точно коноплю, непрестанно мочить? Дождь нас поливает, а казаки мнут, как же с нас не сыпаться костре? Веселенькая жизнь: булка уже флорин стоит, а косушка — все пять. От вонючей этой воды и собака бы нос отворотила — колодцы доверху трупами забиты, а мне пить хочется не меньше, чем моим сапогам: вон, поразевали пасти, будто рыбы.
— Однако ж сапоги твои и этой не гнушаются водичкой, — заметил Володы„вский.
— Помолчал бы, пан Михал. Хорошо, ты чуть побольше синицы: просяное зернышко склюешь да хлебнешь из наперстка — и доволен. Я же, слава создателю, не такого мелкого сложенья, меня не курица задней ногой выгребла из песка, а женщина родила, потому есть и пить мне положено, как человеку, а не как букашке; когда с полудня, кроме слюны, во рту ничего не было, то и от шуток твоих воротит.
И Заглоба засопел сердито, а пан Михал, хлопнув себя по ляжке, молвил.
— Есть тут у меня баклажка — с казака нынче сорвал, но, будучи курицей из песка вырыт, полагаю, что и горелка от столь ничтожного червя вашей милости не придется по вкусу. — И добавил, обращаясь к Скшетускому:
— Твое здоровье!
— Дай глотнуть, холодно! — сказал Скшетуский.
— Пану Лонгину оставь.
— Ох, и плут же ты, пан Михал, — сказал Заглоба, — но добрая душа, этого у тебя не отнимешь — последнее рад отдать. Благослови господь тех кур, что подобных витязей из песка выгребают, — впрочем, говорят, они давно перевелись на свете, да и не о тебе вовсе я думал.
— Ладно уж, не хочется тебя обижать — глотни после пана Лонгина, — сказал маленький рыцарь.
— Ты что, сударь, делаешь?.. Оставь мне! — испуганно воскликнул Заглоба, глядя на припавшего к баклажке литвина. — Куда голову запрокинул? Чтоб она у тебя совсем отвалилась! Кишки твои чересчур длинны, все равно враз не наполнишь. Как в трухлявую льет колоду! Чтоб тебе пусто было.
— Я только чуточку отхлебнул, — сказал пан Лонгинус, отдавая баклажку.
Заглоба приложился поосновательней и выпил все до последней капли, а затем, фыркнув, заговорил уже веселее:
— Одно утешение, что, ежели нашим бедам конец придет и создатель дозволит из этой передряги живыми выйти, мы себя вознаградим с лихвою. Какая-никакая кроха и нам перепадет, надеюсь. Ксендз Жабковский не дурак поесть, но за столом ему со мной нечего и тягаться.
— А что за verba veritatis вы с ксендзом Жабковским от Муховецкого услыхали сегодня? — спросил пан Михал.
— Тихо! — прервал его Скшетуский. — Кто-то идет с майдана.
Друзья умолкли; вскоре какая-то темная фигура остановилась возле них и приглушенный голос спросил:
— Караулите?
— Караулим, ясновельможный князь, — ответил, вытянувшись, Скшетуский.
— Глядите в оба. Покой этот не сулит добра.
И князь отправился дальше проверять, не сморил ли где сон измаявшихся солдат. Пан Лонгинус сложил руки.
— Что за вождь! Что за воин!
— Он меньше нашего отдыхает, — сказал Скшетуский. — Каждую ночь самолично все валы — до второго пруда — обходит.
— Дай ему бог здоровья!
— Аминь.
Настало молчание. Все напряженно всматривались в темноту, но ничего не могли увидеть — казацкие шанцы были спокойны. Последние огни и те погасли.
— Можно бы их всех во сне накрыть, как сусликов! — пробормотал Володы„вский.
— Как знать… — отвечал Скшетуский.
— В сон клонит, — сказал Заглоба, — глаза уже слипаются, а спать нельзя. Любопытно: когда можно будет? Стреляют, не стреляют, а ты стой, не выпуская сабли, и качайся от усталости, как еврей на молитве. Собачья служба! Ума не приложу, с чего меня так разобрало: то ли от горелки, то ли от злости на утреннюю выволочку, которой мы с ксендзом Жабковским безвинно подверглись.
— Что же случилось? — спросил пан Лонгинус. — Ты начал рассказывать, да не докончил.
— Сейчас и расскажу — авось перебьем сон! Пошли мы утром с ксендзом Жабковским в замок — поискать, не завалялось ли где чего съестного. Ходим, бродим, заглядываем во все углы — хоть шаром покати. Возвращаемся злые. А во дворе навстречу нам патер кальвинистский — явился готовить в последний путь капитана Шенберка — того, что на Фирлеевых позициях вчера был подстрелен. Я ему и говорю: «Долго ты, греховодник, здесь околачиваться будешь да на всевышнего хулу возводить? Еще навлечешь на нас немилость господню!» А он, знать, рассчитывая на покровительство каштеляна бельского, речет: «Наша вера не хуже вашей, а то и получше!» Как сказал, нас прямо оторопь взяла от возмущенья. Но я помалкиваю! Думаю себе: ксендз Жабковский рядом, пускай поспорит. А ксендз мой как зашипит и без размышлений свой аргумент выставляет: хвать богоотступника под ребро. Однако ответа на первый сей довод не получил никакого: тот как покатится, так и не остановился, покуда головой не уткнулся в стену. Тут случился князь с ксендзом Муховецким и на нас: что за шум, что за свара? Не время, мол, не место и не метода! Как школярам, намылили головы… Где тут, спрашивается, справедливость? Utinam sim falsus vates, но патеры эти фирлеевские еще на нас беду накличут…
— А капитан Шенберк на путь истинный не обратился? — спросил пан Михал.
— Какое там! Как жил, заблудшая душа, так и умер.
— И чего только люди коснеют в упорстве своем, отказывая себе во спасении! — вздохнул пан Лонгинус.
— Господь нас от насилия и казацких злых чар хранит, — продолжал Заглоба, — а они еще его оскорблять смеют. Известно ли вам, любезные судари, что вчера вон с того шанца клубками ниток по майдану стреляли? Солдаты говорили, куда ни упадет клубок, в том месте земля покрывается коростой…
— Известное дело: у Хмельницкого нечистая сила на побегушках, — сказал, осеняя себя крестом, Подбипятка.
— Ведьм я сам видел, — добавил Скшетуский, — и, скажу вам, милостивые государи…
Дальнейшие его слова прервал Володы„вский, который, сжав локоть Скшетуского, шепнул вдруг:
— А ну-ка, тише!..
И, подскочив к самому краю вала, стал прислушиваться.
— Ничего не слышу, — сказал Заглоба.
— Тсс!.. Дождь заглушает! — объяснил Скшетуский.
Пан Михал замахал рукой, чтоб ему не мешали, и еще несколько времени простоял, насторожившись; наконец он вернулся к товарищам и прошептал:
— Идут.
— Дай знать князю! Он на позицию Остророга пошел, — так же тихо приказал Скшетуский, — а мы побежим предупредить солдат…
И друзья, ни секунды не медля, припустились вдоль вала, по дороге то и дело останавливаясь и тихим шепотом оповещая бодрствующих воинов:
— Идут! Идут!..
Слова неслышной зарницею полетели из уст в уста. Спустя четверть часа князь, взъехав верхом на валы, уже отдавал офицерам распоряженья. Поскольку противник, видно, рассчитывал застигнуть лагерь врасплох, во сне и бездействии, князь повелел его в этом заблуждении оставить. Солдатам приказано было держаться как можно тише и подпустить врага к самой подошве вала, а затем лишь, когда пушечным выстрелом будет дан сигнал, внезапно на него ударить.
Воинам не пришлось повторять дважды: дула мушкетов бесшумно были взяты на изготовку и настало глухое молчание. Скшетуский, пан Лонгинус и Володы„вский стояли рядом; Заглоба остался с ними, зная по опыту, что наибольшее число пуль ляжет посреди майдана, а на валу, рядом с тремя такими рубаками, всего безопасней.
Он только встал чуть позади друзей, чтобы избежать первого удара. Немного поодаль опустился на колено Подбипятка с Сорвиглавцем в руке, а Володы„вский примостился рядом со Скшетуским и шепнул ему в самое ухо:
— Идут, спору нет…
— Ровно шагают.
— Это не чернь, да и не татары.
— Запорожская пехота.
— Либо янычары — они маршируют отлично. С седла бы побольше уложить можно!
— Темно нынче слишком для конного бою.
— Теперь слышишь?
— Тсс! Тише!
Лагерь, казалось, погружен был в наиглубочайший сон. Нигде ни шороха, ни огонька — сплошь гробовое молчанье, нарушаемое лишь шелестом мелкого дождичка, сеющегося как сквозь сито. Помалу, однако, к шелестению этому примешался иной, тихий, но мерный и потому более явственный шорох, который все приближался, все отчетливее становился; наконец в десятке шагов ото рва показалась какая-то продолговатая плотная масса, различимая лишь оттого, что была темноты чернее, — показалась и застыла на месте.
Солдаты затаили дыхание, только маленький рыцарь исщипал ляжку Скшетуского, таким способом выражая свою радость.
Меж тем вражеские воины подступили ко рву, спустили в него лестницы, затем сами слезли на дно, а лестницы приставили к внешнему склону вала.
Вал по-прежнему хранил молчание, будто на нем и позади него все вымерло — тишина стояла, как в могиле.
Но кое-где все же, сколь ни осторожен был враг, перекладины стали потрескивать и скрипеть…
«Ох, и полетят ваши головы!» — подумал Заглоба.
Володы„вский перестал щипать Скшетуского, а пан Лонгинус сжал рукоять Сорвиглавца и напряг зрение — будучи ближе всех к гребню вала, он намеревался ударить первым.
Внезапно три пары рук высунулись из мрака и ухватились за гребень, а следом, медленно и осторожно, стали подниматься три мисюрки… Выше и выше…
«Турки!» — подумал пан Лонгинус.
В эту минуту оглушительно грянули тысячи мушкетов; сделалось светло как днем. Прежде чем свет померк, пан Лонгинус размахнулся и ударил — страшен был его удар, воздух так и взвыл под клинком Сорвиглавца.
Три тела упали в ров, три головы в мисюрках скатились к коленам литвина.
Тот же час, хотя на земле стался ад, над паном Лонгинусом отверзлись небеса, крылья выросли за спиной, ангельские хоры запели в душе и в груди райское разлилось блаженство — и дрался он, как во сне, и удары его меча были точно благодарственная молитва.
И все давно преставившиеся Подбипятки, начиная от прародителя Стовейки, возрадовались на небесах, ибо достоин их оказался последний живущий на земле отпрыск рода Подбипятка герба Сорвиглавец.
Штурм, в котором со стороны неприятеля главное участие принимали вспомогательные отряды румелийских и силистрийских турок и янычары ханской гвардии, отбит был жестоко — басурманской крови пролилось больше, чем в прошлых сраженьях, что навлекло на голову Хмельницкого страшную бурю. Гетман перед приступом поручился, что турок ляхи встретят с меньшим остервенением и, если их отряды с ним пойдут, лагерю быть взяту. Пришлось ему теперь улещать хана и рассвирепевших мурз и умягчать их сердца дарами. Хану он преподнес десять тысяч талеров, а Тугай-бею, Кош-аге, Субагази и Калге отсчитал по две тысячи. Тем временем в лагере челядь вытаскивала трупы изо рва, и ни единый выстрел с шанцев ей в этом не препятствовал. Солдатам дан был отдых до самого утра, поскольку ясно было, что штурм не возобновится. Все спали крепким сном, кроме хоругвей, назначенных в караул, и пана Лонгина Подбипятки, который ночь напролет крестом пролежал на мече, благодаря бога, дозволившего ему исполнить обет и такую громкую стяжать славу, что имя его в городе и лагере не сходило с уст. Назавтра его призвал к себе князь-воевода и хвалил от души, а воинство целый день шло толпою поздравить героя да поглядеть на три головы, которые челядь принесла и положила перед его наметом и которые уже почернели на воздухе. Одни восхищались, другие завидовали, а кое-кто глазам отказывался верить: до того все три головы в своих мисюрках со стальными маковками были ровно срезаны — будто ножницами.
— Лихой ваша милость sartor! — дивилась шляхта. — Слыхали мы о твоих рыцарских доблестях, но такому удару и герои древности могли б позавидовать — искуснейшему палачу не суметь лучше.
— От ветру шапка так не слетит, как головы эти слетели! — говорили иные.
И всяк спешил пожать пану Лонгинусу руку, а он стоял, потупясь, и сиял, и улыбался застенчиво и кротко, как невинная девица перед венчаньем, и говорил, словно бы в свое оправдание:
— Очень уж удобно они стали…
Многим хотелось испробовать его меч, но ни одному этот двуручный крыжацкий кончар по руке не пришелся, не исключая даже ксендза Жабковского, хотя тот подкову переламывал, как щепку.
Возле намета делалось все шумнее: Заглоба, Скшетуский и Володы„вский принимали гостей, потчуя их рассказами, поскольку больше было нечем — в лагере уже догрызали последние сухари, да и мясо давно перевелось, если не считать вяленой конины. Но воодушевление заменяло любые яства. Под конец, когда иные начали уже расходиться, пожаловал Марек Собеский, староста красноставский, со своим поручиком Стемповским. Пан Лонгинус выбежал старосте навстречу, а тот, ласково приветствовав рыцаря, молвил:
— Сегодня у тебя, сударь, праздник.
— Конечно, праздник, — вмешался Заглоба, — приятель наш обет исполнил.
— И слава богу! — ответил староста. — Что, брат, вскоре свадебку сыграем? Есть у тебя уже кто на примете?
Подбипятка ужасно смешался и покраснел до корней волос, а староста продолжал:
— Конфузия твоя свидетельством, что я не ошибся. Святая вашей милости обязанность заботиться, чтобы такой род не угаснул. Дай бог, чтобы побольше на свет родилось витязей, подобных вам четверым.
И, сказавши так, каждому пожал руку, а наши друзья возликовали в душе, из таких уст похвалу услыша, ибо староста красноставский являл собой образец мужества, высокого благородства и прочих рыцарских достоинств. Это был воплощенный Марс; всевышний от щедрот своих одарил его всем в изобилье: необычайною красотой лица Марек Собеский превосходил даже младшего брата своего Яна, ставшего впоследствии королем, богатством и знатностью не уступал первейшим магнатам, а военные его таланты превозносил до небес сам великий Иеремия. Чрезвычайной яркости была б та звезда на небосводе Речи Посполитой, не случись волею провидения, что блеск ее перенял Ян, младший, звезда же эта угасла прежде времени в годину бедствий.
Рыцари наши весьма и весьма были обрадованы похвале героя, однако тот вовсе ею не ограничился и продолжал:
— Я о вас, любезные судари, премного наслышан от самого князя-воеводы, который больше, чем к другим, к вам благоволит. Потому и не удивляюсь, что вы ему служите, не помышляя о чинах, хотя на королевской службе скорее б могли получить повышенье.
На это ответил Скшетуский:
— Все мы как раз к королевской гусарской хоругви причислены, за исключением пана Заглобы, который волонтером по врожденному призванию на войну пошел. А что при князе-воеводе состоим, так это прежде всего из сердечного к его светлости расположения, а кроме того, хотелось нам бранной жизни сполна вкусить.
— И весьма разумно поступаете, если таковы ваши побуждения. Уж наверно бы ни под чьей иной рукой пан Подбипятка так скоро зарока своего не исполнил, — заметил Собеский. — А что касается бранной жизни, то в нынешнее время все мы ею по горло сыты.
— Более, нежели чем другим, — вставил Заглоба. — Ходят тут все с утра к нам с поздравлениями, но нет чтобы пригласить на чарку горелки с доброй закуской, — а это была бы наилучшая дань нашим заслугам.
Говоря эти слова, Заглоба глядел прямо в очи старосте красноставскому и глазом своим подмаргивал хитро. Староста же молвил с улыбкой:
— У меня самого со вчера крошки во рту не было, но горелки глоток, быть может, в каком поставце и отыщется. Милости прошу, любезные судари.
Скшетуский, пан Лонгинус и маленький рыцарь принялись отнекиваться и выговаривать Заглобе, который выкручивался, как мог, и, как умел, оправдывался.
— Не напрашивался я, — говорил он. — Мое правило: свое отдай, а чужого не тронь, но, когда столь достойная особа просит, невежливо было бы отказаться.
— Идемте, идемте! — повторил староста. — И мне приятно посидеть в хорошей компании, и время есть, пока не стреляют. На трапезу не прошу: с кониной и той плохо — убьют на майдане лошадь, к ней тотчас сто рук тянется, а горелки еще пара фляжек найдется, и уж наверное для себя я их сберегать не стану.
Друзья еще упирались и отнекивались, но, поскольку староста настаивал, пошли, а Стемповский побежал вперед и так расстарался, что нашлась и закуска к водке: сухари да несколько кусочков конины. Заглоба мгновенно повеселел и разговорился:
— Даст бог, его величество король вызволит нас из этой западни — тут уж мы не замедлим до ополченских возов добраться. Они страсть сколько разных яств всегда за собою возят, о брюхе пуще заботясь, чем о Речи Посполитой. Я б по нраву своему предпочел с ними застольничать, нежели воевать, хотя, быть может, пред королевским оком и они себя неплохо покажут.
Староста сделался серьезен.
— Раз мы друг другу поклялись, — сказал он, — что все до единого ляжем костьми, а врагу не уступим, так, значит, оно и будет. Всяк должен приготовить себя, что еще горшие времена настанут. Еда на исходе; хуже того, и порох кончается. Другим я бы не стал говорить, но перед вами могу открыться. Вскоре лишь отвага в сердце да сабля в руке у каждого из нас останутся и готовность умереть — ничего больше. Дай бог, чтобы король поскорее в Збараж пришел, на него последняя надежда. Воинствен государь наш! Уж он бы не пожалел ни трудов, ни здоровья, ни живота своего, дабы от нас отвести беду, — но куда идти с такой малою силой! Надо пополнения ждать, а вам не хуже моего известно, как мешкотно собирается ополченье. Да и откуда знать его величеству, в каких обстоятельствах мы здесь оборону держим и вдобавок последние доедаем крохи?
— Мы готовы на смерть, — сказал Скшетуский.
— А если б его уведомить? — предложил Заглоба.
— Кабы сыскался доблестный муж, — молвил староста, — что рискнет через вражеский стан прокрасться, вечную б себе славу стяжал при жизни, целое войско спас и от отечества отвратил катастрофу. Хотя бы и ополчение не в целости еще собралось — самая близость короля может развеять смуту. Но кто пойдет? Кто отважится, когда Хмельницкий так загородил все выходы и дороги, что и мыши из окопов не ускользнуть? Неминучей смертью грозит подобное — это ясно!
— А для чего нам голова дана? — сказал Заглоба. — У меня уже одна мыслишка в уме сверкнула.
— Какая же? — спросил Собеский.
— А вот такая: мы ведь что ни день берем пленных. Что, если которого-нибудь подкупить? Пусть представится, будто от нас бежал, а сам — к королю.
— Надо будет об этом переговорить с князем, — сказал староста.
Пан Лонгинус во все время этого разговора сидел молча, глубоко задумавшись, даже чело его избороздилось морщинами. И вдруг, поднявши голову, молвил со всегдашней своей кротостью:
— Я берусь между казаков пробраться.
Рыцари, услыхав эти его слова, в изумлении повскакали с мест; Заглоба разинул рот, Володы„вский быстро-быстро задвигал усиками, Скшетуский побледнел, а староста красноставский, смяв рукою бархатные свои одежды, воскликнул:
— Ваша милость за это берется?
— А ты вперед подумал, чем говорить? — спросил Скшетуский.
— Давно думаю, — отвечал литвин, — не первый день среди рыцарей идут разговоры, что надо его величество известить о нашем положенье. Я как услышу, так и помыслю про себя: дозволь мне всевышний обет исполнить — сейчас бы и отправился, без промедленья. Что я, ничтожный червь, значу? Невелика будет потеря, даже если зарубят дорогой.
— И зарубят, можешь не сомневаться! — вскричал Заглоба. — Слыхал, пан староста говорил: смерти не миновать!
— Так и что с того, братушка? — сказал пан Лонгинус. — Соизволит господь, то и проведет в невредимости, а нет — вознаградит на небе.
— Но сперва тебя схватят, мукам предадут и ужасную смерть измыслят. Нет, ты, однако, рехнулся! — сказал Заглоба.
— И все ж я пойду, братушка, — кротко ответил Подбипятка.
— Птице там не пролететь — из лука подстрелят. Они ж нас кругом, как барсука в норе, обложили.
— И все ж я пойду, — повторил литвин. — Всевышний мне позволил зарок исполнить — теперь я перед ним в долгу.
— Нет, вы только на него поглядите! — кричал в отчаянии Заглоба. — Уж лучше сразу вели себе башку отрубить и из пушки выпалить по казацкому стану — только одна туда и есть дорога.
— Дозвольте, окажите милость! — взмолился литвин, складывая руки.
— Ну, нет! Один не пойдешь, я пойду с тобою, — сказал Скшетуский.
— И я с вами! — подхватил Володы„вский и по сабле рукою хлопнул.
— Чтоб вас черти! — вскричал, схватившись за голову, Заглоба. — Чтоб вам провалиться с вашим «и я! и я!», с геройством вашим! Мало им еще крови, мало пальбы, смертей мало! Не хватает того, что вокруг творится: нет, ищут, где бы скорее свернуть шею! Ну и катитесь к дьяволу, а меня оставьте в покое! Чтоб вам всем головы снесли…
И, вскочив, заметался по шатру как полоумный.
— Господь меня покарал! — кричал он. — Нет чтобы со степенными людьми водиться — с ветрогонами, старый дурак, спознался! И поделом мне!
Еще несколько времени он бегал взад-вперед точно в лихорадке, наконец, остановившись перед Скшетуским, заложил руки за спину и, уставясь ему в глаза, засопел грозно.
— Что я вам худого сделал, зачем толкаете в могилу?
— Упаси нас бог! — отвечал рыцарь. — С чего ты взял?
— Что пан Подбипятка такие несуразности говорит, не диво! У него весь ум в кулаки ушел, а с тех пор, как три наипустейшие турецкие башки снес, и последнего соображенья лишился…
— Слухать гадко, — перебил его литвин.
— И этому я не дивлюсь, — продолжал Заглоба, тыча в Володы„вского пальцем. — Он любому казаку за голенище вспрыгнет либо прицепится к шароварам, как репей к собачьему хвосту, и скорей всех нас пролезет куда угодно. Ладно, на этих двоих не сошел святой дух, но, когда и ты, сударь, вместо того чтобы от безумного шага удержать глупцов, только их подзуживаешь, заявляя, что сам пойдешь, и всех четверых нас на муки и верную смерть обречь хочешь, — это уж… последнее дело! Тьфу, черт, не ждал я такого от офицера, которого сам князь уважает за степенство.
— Как это четверых? — удивленно переспросил Скшетуский. — Неужто и ты, сударь?..
— Да, да! — вскричал, колотя себя кулаком в грудь, Заглоба. — И я тоже. Если который-нибудь один отправится или все трое — пойду и я с вами. Да падет моя кровь на ваши головы! В другой раз буду глядеть, с кем завожу дружбу.
— Ну и ну! — только и сказал Скшетуский.
Трое рыцарей бросились обнимать старого шляхтича, но он, всерьез осердясь, сопел и отпихивал их локтями, приговаривая:
— Отвяжитесь, ну вас к дьяволу! Обойдусь без иудиных поцелуев!
Вдруг на валах загремели мушкеты и пушки. Заглоба прислушался и сказал:
— Вот вам! Идите!
— Обычная перестрелка, — заметил Скшетуский.
— Обычная перестрелка! — передразнил его шляхтич. — Подумать только! Им еще мало. Войско от этой обычной перестрелки истаяло вполовину, а для них все детские забавы.
— Не кручинься, сударь, — сказал Подбипятка.
— Помолчал бы, литва-ботва! — рявкнул Заглоба. — Больше всех ведь повинен. Кто затеял эту безумную авантюру? Глупей, хоть тресни, нельзя было придумать!
— И все ж таки я пойду, братушка, — отвечал пан Лонгинус.
— Пойдешь, пойдешь! А я знаю, почему! Нечего героя строить, тебя насквозь видно. Непорочность не терпится сбыть, вот и спешишь ее из крепости унести. Изо всех рыцарей ты наихудший, а не наилучший вовсе, потаскуха, продающая добродетель! Тьфу! Наказанье господне! Так-то! Не к королю ты поспешаешь — тебе бы на волю да взбрыкнуть хорошенько, как на выгоне жеребцу… Полюбуйтесь: рыцарь невинностью торгует! Омерзение, как бог свят, чистое омерзенье!
— Слухать гадко! — вскричал, затыкая уши, пан Лонгинус.
— Довольно пререкаться! — серьезно проговорил Скшетуский. — Подумаем лучше о деле!
— Погодите, Христа ради! — вмешался староста красноставский, до тех пор с изумлением слушавший речи Заглобы. — Великое это дело, но без князя мы решать не вправе. Нечего спорить, любезные судари. Вы на службе и обязаны слушаться приказов. Князь сейчас должен быть у себя. Пойдемте к нему, послушаем, что он на вашу пропозицию скажет.
— То же, что и я! — воскликнул Заглоба, и лицо его осветилось надеждой. — Идемте скорее.
Они вышли на майдан, уже осыпаемый пулями из казацких шанцев. Войско выстроилось у валов, которые издали казались уставлены ярмарочными ятками
— столько на них было развешано старой пестрой одежды, кожухов, столько понаставлено повозок, изодранных палаток и всяческого роду предметов, могущих служить заслоном от пуль, так как порой по целым неделям стрельба не утихала ни днем, ни ночью. И теперь над этими лохмотьями висела долгая голубоватая полоса дыма, а перед ними виднелись красные и желтые шеренги лежащих солдат, без устали стреляющих по ближайшим неприятельским шанцам. Сам майдан подобен был гигантской свалке; на ровной площадке, изрытой заступами, истоптанной копытами, даже травинки нигде не зеленелось. Только высились кучи свежей земли в тех местах, где солдаты рыли могилы и колодцы, да валялись там и сям обломки разбитых телег, орудий, бочек вперемешку с грудами обглоданных, выбеленных солнцем костей. А вот трупа конского нельзя было увидеть — всякий тотчас прибирался на прокормление войску, зато на глаза то и дело попадались горы железных, большей частию уже порыжелых от ржавчины пушечных ядер, которые каждый день обрушивал на этот клочок земли неприятель. Беспощадная война и голод на каждом шагу оставляли след. На пути рыцарям нашим встречались солдаты то большими, то малыми группами: одни уносили раненых и убитых, другие спешили к валам помочь товарищам, от усталости падающим с ног; лица у всех почернелые, осунувшиеся, заросшие, в глазах мрачный огонь, одежда выцветшая, изорванная, на голове зачастую вместо шапок и шлемов грязные тряпицы, оружье исковеркано. И невольно в уме возникал вопрос: что станется с этой горсткой неодолимых дотоле смельчаков, когда пройдет еще одна, еще две недели…
— Глядите, досточтимые судари, — говорил староста, — пора, пора оповестить его величество короля.
— Беда уже, как пес, щерит зубы, — отвечал маленький рыцарь.
— А что будет, когда лошадей съедим? — сказал Скшетуский.
Так переговариваясь, дошли до княжьих шатров, стоящих у правой оконечности вала; возле шатров толпилось более десятка конных рассыльных, задачей которых было развозить по лагерю приказы. Лошади их, кормленные искрошенной вяленой кониной и от этого постоянно страдающие нутром, взбрыкивали и вставали на дыбы, ни за что не желая стоять на месте. И так все кони во всех хоругвях: когда кавалерия теперь шла в атаку, чудилось, стадо кентавров или грифов несется по полю, более воздуха, нежели земли касаясь.
— Князь в шатре? — спросил староста у одного из гонцов.
— У него пан Пшиемский, — ответил тот.
Собеский вошел первым, не доложившись, а четверо рыцарей остались перед шатром.
Но в самом скором времени полог откинулся и высунул голову Пшиемский.
— Князь незамедлительно желает вас видеть, — сказал он.
Заглоба вошел в шатер, полный радужных надежд, так как полагал, что князь не захочет лучших своих рыцарей посылать на верную гибель, однако же он ошибся: не успели друзья поклониться, как Иеремия молвил:
— Сказывал мне пан староста о вашей готовности выйти из лагеря, и я лишь одобрить могу это благое намерение. Ничто не есть слишком большая жертва для отчизны.
— Мы пришли испросить позволения твоей светлости, — отвечал Скшетуский, — ибо только ты, ясновельможный князь, животом нашим распорядиться волен.
— Так вы все четверо идти хотите?
— Ваша светлость! — сказал Заглоба. — Это они хотят — не я; бог свидетель: я сюда не похваляться пришел и не о заслугах своих напоминать, а если и напомню, то для того лишь, чтобы ни у кого не закралось подозрения, будто Заглоба струсил. Пан Скшетуский, Володы„вский и пан Подбипятка из Мышикишек — достойнейшие мужи, но и Бурляй, который от моей руки пал (о прочих подвигах умолчу), тоже великий был воитель, стоящий Бурдабута, Богуна и трех янычарских голов, — посему полагаю, что в искусстве рыцарском я им не уступлю. Но одно дело — храбрость, а совсем другое — безумье. Крыльями мы не наделены, а по земле не пробраться — это ясно как божий день.
— Стало быть, ты не идешь? — спросил князь.
— Я сказал: не хочу идти, но что не иду, не говорил. Раз уж господь однажды покарал меня, этих рыцарей в друзья предназначив, стало быть, я обязан сей крест нести до гроба. А туго придется, сабля Заглобы еще пригодится… Одного только не могу понять: какой будет толк, если мы все четверо головы сложим, потому уповаю, что ваша светлость погибели нашей допустить не захочет и не дозволит совершить такое безрассудство.
— Ты верный товарищ, — ответил князь, — весьма благородно с твоей стороны, что друзей оставлять не желаешь, но уповал ты на меня напрасно: я вашу жертву принимаю.
— Все пропало! — буркнул Заглоба и в совершенное пришел унынье.
В эту минуту в шатер вошел Фирлей, каштелян бельский.
— Светлейший князь, — сказал он, — мои люди схватили казака, который говорит, что нынче в ночь штурм назначен.
— Мне уже известно об этом, — ответил князь. — Все готово; пусть только с насыпкой новых валов поспешат.
— Уже заканчивают.
— Это хорошо! — сказал князь. — До вечера переберемся.
И затем обратился к четверке рыцарей:
— После штурма, если ночь выдастся темная, наилучшее время выходить.
— Как так? — удивился каштелян бельский. — Твоя светлость вылазку приготовляет?
— Вылазка своим чередом, — сказал князь, — я сам поведу отряд; сейчас не о том речь. Эти рыцари берутся прокрасться через вражеский стан и уведомить короля о нашем положенье.
Каштелян, пораженный, широко раскрыл глаза и всех четырех поочередно обвел взглядом.
Князь довольно улыбнулся. Была за ним такая слабость: любил Иеремия, чтоб восхищались его людьми.
— О господи! — вскричал каштелян. — Значит, еще не перевелись такие души на свете? Да простит меня бог! Я вас от этого смелого предприятия отговаривать не стану!..
Заглоба побагровел от злости, но промолчал, только засопел, как медведь, князь же, поразмыслив, обратился к друзьям с такими словами:
— Не хотелось бы мне, однако, понапрасну вашу кровь проливать, и всех четверых разом отпустить я не согласен. Поначалу пускай один идет; казаки, если его убьют, не преминут тот же час похвалиться, как уже сделали однажды, предав смерти моего слугу, которого схватили подо Львовом. А тогда, ежели первому не повезет, пойдет второй, а затем, в случае надобности, и третий, и четвертый. Но, быть может, первый проберется благополучно — зачем тогда других без нужды посылать на погибель?
— Ваша светлость… — перебил князя Скшетуский.
— Такова моя воля и приказ, — твердо сказал Иеремия. — А чтоб не было промежду вас спору, назначаю первым идти тому, кто вызвался первый.
— Это я! — воскликнул, просияв, пан Лонгинус.
— Нынче после штурма, если ночь выдастся темная, — повторил князь. — Писем к королю никаких не дам; что видел, сударь, то и расскажешь. А как знак возьми сей перстень.
Подбипятка с поклоном принял перстень, а князь сжал голову рыцаря обеими руками, потом поцеловал несколько раз в чело и сказал с волненьем:
— Близок ты моему сердцу, словно брат родной… Да хранят тебя на пути твоем вседержитель и царица небесная, воин божий! Аминь!
— Аминь! — повторили староста красноставский, пан Пшиемский и каштелян бельский.
У князя слезы стояли в глазах, — вот кто истинный был отец солдатам!
— и прочие прослезились, а у Подбипятки дрожь одушевления пробежала по телу и огонь запылал во всякой жилке; возликовала эта чистая, смиренная и геройская душа, согретая надеждой скорой жертвы.
— В истории записано будет имя твое! — воскликнул каштелян бельский.
— Non nobis, non nobis, sed nomine Tuo, Domine, — промолвил князь.
Рыцари вышли из шатра.
— Тьфу, что-то мне глотку схватило и не отпускает, а во рту горько, как от полыни, — сказал Заглоба. — И эти вс„ палят, разрази их гром!.. — добавил он, указывая на дымящиеся казацкие шанцы. — Ох, тяжело жить на свете! Что, пан Лонгин, твердо твое решение ехать?.. Да уж теперь ничего не изменишь! Храни тебя ангелы небесные… Хоть бы мор какой передушил этих хамов!
— Я должен с вами, судари, проститься, — сказал пан Лонгинус.
— Это почему? Ты куда? — спросил Заглоба.
— К ксендзу Муховецкому, братушка, на исповедь. Душу грешную надо очистить.
Сказавши так, пан Лонгинус поспешно зашагал к замку, а друзья повернули к валам. Скшетуский и Володы„вский молчали как убитые, Заглоба же рта не закрывал ни на минуту:
— Ком застрял в глотке и ни взад ни вперед. Вот не думал, что так жаль мне его будет. Нет на свете человека добродетельнее! Пусть попробует кто возразить — немедля в морду получит. О боже, боже! Я думал, каштелян бельский вас удержит, а он только масла в огонь подлил. Черт принес еретика этого! «В истории, говорит, будет записано твое имя!» Пускай его имя запишут, да только не на Лонгиновой шкуре. Чего б ему самому не отправиться? Небось у кальвиниста паршивого, как у них у всех, на ногах по шесть пальцев — ему и шагать легче. Нет, судари мои, мир все хуже делается, и не зря, видно, ксендз Жабковский скорый конец света пророчит. Давайте-ка посидим немного у валов да пойдем в замок, чтобы обществом приятеля нашего хотя бы до вечера насладиться.
Однако Подбипятка, исповедавшись и причастившись, остаток дня провел в молитвах и явился лишь вечером перед началом штурма, который был одним из самых ужаснейших, потому что казаки ударили как раз в ту минуту, когда войска с орудиями и повозками перебирались на свеженасыпанные валы. Поначалу казалось, ничтожные польские силы не сдержат натиска двухсоттысячной вражеской рати. Защитники крепости смешались с неприятелем
— свой своего не мог отличить — и трижды так меж собой схватывались. Хмельницкий напряг все силы, поскольку и хан, и собственные полковники объявили ему, что этот штурм будет последним и впредь они намерены лишь голодом изнурять осажденных. Но все атаки в продолжение трех часов были отбиты с огромным уроном для нападающих: позднее разнесся слух, будто в этой битве пало около сорока тысяч вражеских воинов. И уж доподлинно известно, что после сражения целая груда знамен была брошена к ногам князя, — то был в самом деле последний большой штурм, после которого еще труднее времена настали, когда осаждающие подкапывались под валы, похищали повозки, беспрестанно стреляли, когда пришли беда и голод.
Неутомимый Иеремия немедля по окончании штурма повел падающих с ног солдат на вылазку, которая закончилась новым погромом врага, — и лишь после этого тишина объяла оба лагеря.
Ночь была теплая, но пасмурная. Четыре черные фигуры бесшумно и осторожно подвигались к восточной оконечности вала. То были пан Лонгинус, Заглоба, Скшетуский и Володы„вский.
— Пистолеты хорошенько укрой, чтобы порох не отсырел, — шептал Скшетуский. — Две хоругви всю ночь будут стоять наготове. Выстрелишь — примчимся на помощь.
— Темно, хоть глаз выколи! — пробормотал Заглоба.
— Оно и лучше, — сказал пан Лонгинус.
— А ну, тихо! — перебил его Володы„вский. — Я что-то слышу.
— Ерунда — умирающий какой-нибудь хрипит!..
— Главное, тебе до дубравы добраться…
— Господи Иисусе! — вздохнул Заглоба, дрожа как в лихорадке.
— Через три часа начнет светать.
— Пора! — сказал пан Лонгинус.
— Пора, пора! — понизив голос, повторил Скшетуский. — Ступай с богом!
— С богом! С богом!
— Прощайте, братья, и простите, ежели перед кем виновен.
— Ты виновен? О господи! — вскричал Заглоба, бросаясь ему в объятья.
И Скшетуский с Володы„вским поочередно облобызали друга. В эту минуту рыцари не смогли сдержать рвущихся из груди рыданий. Один лишь пан Лонгинус оставался спокоен, хотя и был до глубины души растроган.
— Прощайте! — еще раз повторил он.
И, приблизившись к гребню вала, спустился в ров; через минуту его черная тень показалась на другом краю рва, и, в последний раз послав товарищам прощальный привет, пан Лонгинус скрылся во мраке.
Меж дорогой на Залощицы и трактом, ведущим из Вишневца, тянулась дубрава, пересекаемая узкими лужайками и переходящая в бор, старый, густой и бескрайний, уходящий куда-то далеко, дальше Залощиц, — туда и решил пробраться Подбипятка.
Путь этот был очень опасен: чтобы достичь дубравы, надлежало пройти вдоль всего казацкого стана, но пан Лонгинус намеренно выбрал эту дорогу, потому что в таборе ночью вертелось более всего людей и караульные меньше приглядывались к проходящим. Впрочем, на всех иных дорогах и тропках, в оврагах и зарослях были расставлены сторожевые посты, которые регулярно объезжали есаулы, сотники, полковники, а то и сам Хмельницкий. Идти же через луга и далее берегом Гнезны нечего было и думать: там от сумерек до рассвета на выгонах не смыкали глаз татарские конепасы.
Ночь была теплая, облачная и столь темная, что в десяти шагах не то чтобы человека, даже дерево разглядеть было трудно. Обстоятельство это было для пана Лонгинуса благоприятно, хотя, с другой стороны, идти приходилось очень медленно и осторожно, чтобы не угодить в какую-нибудь из ям или окопов, разбросанных по всему бранному полю, изрытому польскими и казацкими руками.
Так он добрался до второй линии валов, которые были оставлены лишь перед наступлением ночи, и, переправившись через ров, пустился крадучись к казацким апрошам и шанцам. Вблизи них постоял и прислушался: шанцы были пусты. В последовавшей за штурмом вылазке Иеремия вытеснил оттуда казаков: кто не полег, схоронился в таборе. На склонах и гребнях насыпей во множестве лежали трупы. Пан Лонгинус поминутно спотыкался о неподвижные тела, переступал их и шел дальше. Порой слабый стон или вздох давали знать, что некоторые из лежащих еще живы.
Обширное пространство за валами, тянувшееся до первого ряда окопов, вырытых еще региментариями, тоже было усеяно телами павших. Ям и канав тут было еще больше, и через каждые полсотни шагов стояли земляные прикрытия, в темноте похожие на стога сена. Но и землянки эти были пусты. Повсюду царила мертвая тишина, ни огонька, ни живой души — лишь бездыханные тела там, где был когда-то майдан.
Пан Лонгинус шел вперед, шепча молитву за души полегших. Шумы польского лагеря, сопутствовавшие ему вплоть до вторых валов, затихали, терялись в отдалении, покуда не замерли совершенно. Рыцарь остановился и в последний раз посмотрел назад.
Но разглядеть он почти уже ничего не смог, потому что огней в лагере не было вовсе; одно лишь оконце в замке тускло мерцало, словно звездочка, которая то покажется, то спрячется за облаками, словно светлячок в ночь на Ивана Купалу, вспыхивающий и гаснущий попеременно.
«Братья мои, увижу ли вас еще в жизни?» — подумал пан Лонгинус.
И тоска тяжелым камнем легла на сердце, стеснила дыханье. Там, где дрожит этот мерцающий огонек, — свои, близкие: князь Иеремия, Скшетуский, Володы„вский, Заглоба, ксендз Муховецкий; там его любят и готовы защитить, а здесь ночь, пустота, мрак, недвижные тела под ногами, вереницы душ и впереди стан проклятых кровопийц, враги, не знающие состраданья.
Еще тяжелее сделался камень на сердце — не под силу даже нашему исполину. И в душу пана Лонгинуса закрались сомнения.
Бледная тень тревоги прилетела из темноты и принялась нашептывать в ухо: «Не пройдешь, невозможно это! Возвращайся, пока не поздно! Выстрели из пистолета, и целая хоругвь бросится тебе на помощь. Через таборы эти, промежду дикого люда никогда никому не пройти…»
Польский лагерь, изо дня в день осыпаемый пулями, где царили голод и смерть, а воздух был пропитан трупным зловоньем, в тот миг показался пану Лонгину тихой и безопасной гаванью.
Друзья ни словом не попрекнут его, если он вернется. Он скажет, что предприятие это превосходит людские силы, и они сами, послушав его, не пойдут и не пошлют никого другого — и далее станут ждать милости господней и королевской.
А если Скшетуский пойдет и погибнет?
«Во имя отца, и сына, и святого духа! Все это искус сатанинский, — подумал Лонгинус. — Смерть принять я готов, а ничего горше меня не постигнет. Это дьявол насылает страх на слабую душу; мертвые тела, мрак, пустыня — сатана ничем не погнушается».
Неужто рыцарь позором себя покроет, славу свою позволит запятнать, обесчестит доброе имя — войско от гибели не спасет, пренебрежет венцом небесным? Нет, никогда!
И пошел дальше, вытягивая пред собою руки.
Вдруг опять ему послышался глухой шум, но уже не из польского стана, а с противной стороны — неясный пока, но густой и грозный, будто в темном лесу внезапно зарычал медведь. Однако тревога уже оставила душу пана Лонгина, тоска более не стесняла груди, а уступила место сладостным воспоминаниям о близких, и тогда, словно в ответ на угрозу, надвигающуюся из табора, он еще раз повторил в душе: «И все ж я пойду».
Спустя еще несколько времени он оказался на том самом побоище, где в день первого штурма княжеская конница разбила янычар и казаков. Дорога здесь выровнялась, меньше попадалось рвов, ям, землянок, и почти совсем не стало трупов — казаки успели прибрать тела павших в первых сражениях. И светлее немного сделалось, так как никакие препятствия не застили теперь пространства. Поле отлого спускалось к югу, но пан Лонгинус сразу свернул круто, намереваясь проскользнуть между западным прудом и казацким станом.
Теперь он шел быстро, без задержек и уже, казалось, достиг границы табора, когда новые звуки заставили его насторожиться.
Рыцарь тотчас остановился и после недолгого ожидания услышал приближающийся топот и фырканье лошадей.
«Казацкий дозор!» — подумал он.
Тут слуха его достигли людские голоса, и он стремглав кинулся вбок, а нащупав ногой первую же неровность почвы, упал на землю и замер, вытянувшись во весь рост, сжимая в одной руке пистолет, а в другой меч.
Между тем всадники подъехали еще ближе и наконец совершенно с ним поравнялись. Было так темно, что он не мог их пересчитать, зато слышал каждое слово из разговора.
— Им тяжко, но и нам не легче, — говорил какой-то сонный голос. — А сколько добрых молодцев грызет землю!
— Господи! — отозвался другой голос. — Говорят, король недалече… Что с нами будет?
— Хан разгневался на нашего батька, а татары грозятся нас повязать, коли больше некого будет.
— И на выгонах с нашими сцепляются то и дело. Батько заказал в ихние коши ходить — кто пойдет, обратно не ворочается.
— Говорят, среди торговцев, что за войском идут, переодетые ляхи есть. Чтоб уж ей конец пришел, войне этой!
— Пока только хуже стало.
— Король с ляшской ратью близко — вот он самый страх-то!
— Эх, то ли дело на Сечи — спал бы сейчас и забот не ведал, а тут шастай по ночам, как сiромаха.
— А здесь и впрямь, верно, сiромахи водятся: эвон как храпят кони.
Голоса помалу отдалялись и наконец совсем не стали слышны. Пан Лонгинус поднялся и пошел дальше.
Зарядил дождичек, мелкий, как осенняя морось. Сделалось еще темнее.
Слева от пана Лонгина, верстах в двух, сверкнул слабенький огонек, потом второй, третий, десятый. Теперь уже ясно было, что он на краю табора.
Огоньки были неярки и редки — видно, в лагере все уже спали, может, кое-где только пили либо стряпали еду на завтра.
— Благодарение господу, что я после штурма и вылазки вышел, — сказал себе пан Лонгинус. — Устали они, должно быть, смертельно.
Едва он так подумал, вдалеке снова послышался конский топот — второй дозор ехал навстречу.
Земля в том месте оказалась более горбиста, потому и спрятаться было легче. Караульщики проехали так близко, что чуть не зацепили пана Лонгина. К счастью, лошади, привыкшие к лежащим вокруг телам, не испугались. Лонгинус пошел дальше.
На протяжении какой-нибудь тысячи шагов он еще дважды натыкался на патрулей. Видимо, табор по всей окружности охранялся пуще глаза. Пан Лонгинус только радовался в душе, что не встречает пеших дозоров, которые обыкновенно выставлялись на подступах к лагерю, чтобы оповещать конную стражу.
Но радость его была недолгой. Не прошел он и версты, как впереди, не далее чем в десяти шагах, замаячила черная фигура. Сколь ни бесстрашен был пан Лонгинус, однако почувствовал словно бы легкую дрожь в крестце. Отступать или сворачивать было уже поздно. Фигура пошевелилась, должно быть, его заприметив.
Минута растерянности была краткой, как вздох. Из тьмы раздался приглушенный голос:
— Это ты, Василь?
— Я, — тихо ответил Лонгинус.
— Горелка есть?
— Есть.
Пан Лонгинус подошел ближе.
— Чегой-то ты такой длинный? — испуганно спросил тот же голос.
Что-то взбурлило во мраке. Короткий, мгновенно захлебнувшийся вскрик: «Госп!..» — вырвался из уст часового, и вот уже будто треск переламываемых костей раздался, тихое хрипенье, и казацкий стражник тяжело повалился на землю.
Пан Лонгинус продолжал свой путь.
Но теперь он оставил прежнее направленье, так как оно, видно, совпадало с линией караульных постов, а взял ближе к табору, рассчитывая пройти между рядом телег и караульщиками — у них за спиною. Если второй цепочки постов не выставлено, рассудил пан Лонгинус, в этом пространстве ему могут встретиться лишь казаки, идущие из лагеря часовым на смену. Конным дозорным там нечего делать.
Минуту спустя стало ясно, что второго ряда сторожевых постов нету. Зато табор был не далее чем на расстоянии двух выстрелов из лука, — и, странное дело, казалось, все приближался, хотя пан Лонгинус старался идти вдоль вереницы возов.
Оказалось также, что не все в таборе спали. Подле тлеющих кое-где костров виднелись сидящие фигуры. В одном месте костер был побольше — и даже настолько ярок, что отблеск его чуть не упал на пана Лонгина, отчего рыцарю снова пришлось отступить к постам, чтобы не попасть в полосу света. Издали можно было разглядеть висящих близ огня на крестообразных столбах волов, с которых скотобои сдирали шкуры. Изрядно людей, собравшись кучками, наблюдало за их работой. Некоторые тихонько подыгрывали скотобоям на сопелках. Это была часть лагеря, занятая чабанами. Следующие ряды телег терялись во мраке.
Освещенный скупыми огнями край табора вновь как бы пододвинулся к пану Лонгину. Поначалу эта стена была только по правую от него руку, но вдруг он увидел ее и перед собою.
Тогда наш рыцарь остановился и задумался, что делать дальше. Он был окружен. Обозы, татарский кош и таборы черного люда точно кольцом обхватывали весь Збараж. Внутри этого кольца расставлены были посты и кружили дозорные, чтобы никто не мог проскользнуть незаметно.
Положение пана Лонгинуса было ужасно. Теперь ему оставалось либо пробираться среди телег, либо искать лазейки меж казацким станом и кошем. Иначе можно было до рассвета бродить по кругу — разве что он бы надумал вернуться в Збараж, но и в этом даже случае ничего не стоило попасть в руки стражи. Однако пан Лонгин понимал, что из-за неровностей почвы возы не могут стоять друг к другу вплотную. В их рядах должны оставаться промежутки, и немалые, чтобы можно было не только пройти наружу, но и конница свободно проезжала. Пан Лонгинус решил отыскать такой проход и с этой целью еще ближе подошел к телегам. Отблески горящих там и сям костров могли оказаться предательскими, но, с другой стороны, были ему полезны: иначе он бы не разглядел ни телег, ни дороги между ними.
И в самом деле, затратив на поиски не больше четверти часа, он нашел дорогу и легко ее распознал, потому что она черной лентою вилась между возами. Костров на ней не было, да и казаки не должны были быть — чтобы не загораживать коннице путь. Пан Лонгинус лег на живот и пополз в черную расщелину, как змея в нору.
Прошло еще пятнадцать минут, еще полчаса, а он все полз, шепча молитву, вверяя защите небесных сил свое тело и душу. Ему подумалось, что, быть может, судьба всего Збаража зависит сейчас от того, проберется ли он сквозь это ущелье, и потому просил всевышнего не только за себя, но и за тех, кто в ту минуту молились за него в окопах.
По обеим сторонам было все спокойно. Человек не пошевельнулся, конь не всхрапнул, пес не залаял — и пан Лонгинус вышел из табора. Теперь перед ним чернелся густой кустарник, за которым начиналась дубрава, а за дубравой бор, идущий до самого Топорова, а за бором король, избавление и слава за заслуги перед людьми и богом. Что были срубленные три головы в сравнении с этим деяньем, для которого требовалось нечто большее, нежели твердая рука!
Пан Лонгинус сам чувствовал, сколь велико отличье, но не исполнилось гордыни чистое его сердце, нет: точно сердце ребенка, исторгло оно слезы благодарности.
И поднялся он, и зашагал дальше. Дозоров позади телег уже не стояло, а если и стояли, то в малом числе, и избежать их было нетрудно. Между тем дождь разошелся и шелестел в зарослях, заглушая шаги рыцаря. Вот когда пригодились длинные ноги пана Лонгинуса: где другой сделал бы пять шагов, ему одного хватало; только и трещали кусты под стопой исполина. Вереница возов все удалялась, дубрава приближалась, а с ней приближалось спасенье.
Вот наконец и дубы! Ночь под ними черна, как в преисподней. Но оно и лучше. Поднялся легкий ветерок, и дубы негромко шумят — можно сказать, бормочут молитву: «Великий боже, милосердный боже, охрани этого рыцаря, ибо се слуга твой и верный сын земли, на которой мы взросли тебе во славу!»
Вот уже от польских окопов добрых полторы мили отделяют пана Лонгина. Пот заливает ему чело, потому что в воздухе сделалось парно, похоже, будет гроза, но он идет вперед, не страшась грозы, так как в сердце его ангельские поют хоры. Дубрава редеет. Верно, сейчас покажется поляна. Дубы зашелестели сильнее, словно желая сказать: «Погоди, среди нас тебе безопасней», — но рыцарь не может медлить и вступает на открытую лужайку. Один лишь стоит посреди нее дуб, но всех других больше и выше. К нему и направляется пан Лонгинус.
Вдруг, когда до дуба остается какая-нибудь дюжина шагов, из-под развесистых ветвей исполина выскакивают два десятка черных фигур и кидаются к рыцарю, точно волки.
— Кто ты? Кто ты?
Язык их непонятен, на головах островерхие шапки — это татары, конепасы, которые схоронились здесь от дождя.
В эту секунду красная молния озарила поляну, дуб, узкоглазые зверские лица и шляхтича-великана. Дикий вопль всколыхнул воздух, и мгновенно закипела схватка.
Словно волки на оленя, бросились татары на пана Лонгина, вцепились в него жилистыми руками, но он только плечами повел, и нападающие все посыпались наземь, как с дерева спелые груши. Тот же час заскрежетал в ножнах страшный Сорвиглавец — и вот уже стон полетел к небу, вой, зов на помощь, свист меча, умирающих хрипы, ржание испуганных лошадей, треск ломающихся татарских сабель. Тихая поляна огласилась наижутчайшими звуками, какие только может исторгнуть человеческая глотка.
Татары еще дважды наваливались на рыцаря всем скопом, но он успел прислониться спиною к дубу, а спереди прикрылся бешеным круговращеньем меча — и страшны были его удары. Трупы зачернелись у его ног — оставшиеся в живых, охваченные паническим ужасом, отступили.
— Див! Див! — раздались дикие вопли.
И не остались без ответа. Получаса не прошло, как пешие и конные сплошь запрудили поляну. Казаки бежали и татары, с косами, кольями, луками, с пучками горящих лучин. Из уст в уста вперебой полетели торопливые вопросы:
— Что такое, что приключилось?
— Див! — отвечали конепасы.
— Див! — повторяли в толпе. — Лях! Див! Бей его! Живого бери! Живого!
Пан Лонгинус двоекратно выстрелил из пистолетов, но выстрелы эти уже не могли быть услышаны друзьями в польском стане.
Меж тем толпа надвигалась полукружьем, он же стоял в тени — исполин, прижавшийся к дереву, — и ждал, сжимая в руке меч.
Толпа подступала все ближе. Наконец прогремели слова команды:
— Взять его!
Все до единого бросились к дубу. Крики умолкли. Те, что не могли протолкнуться вперед, светили остальным. Людской водоворот забурлил под деревом. Только стоны вылетали из этой заверти, и долгое время ничего нельзя было разглядеть. Но вот вопль ужаса вырвался из груди нападающих. Толпа рассеялась в одну минуту.
Под деревом остался лишь пан Лонгинус, а под ногами у него — груда тел, еще содрогающихся в предсмертной агонии.
— Веревок, веревок! — раздался чей-то голос.
Верховые стремглав поскакали за веревками и мгновенно воротились. Тотчас человек по пятнадцать здоровенных мужиков ухватили с обоих концов длинный канат с намереньем прикрутить пана Лонгина к дубу.
Но пан Лонгин несколько раз взмахнул мечом — и мужики попадали на землю. С тем же успехом маневр повторили татары.
Поняв, что всем скопом нападать — только мешать друг другу, и желая во что бы то ни стало схватить великана живым, попытали удачу еще десятка полтора смельчаков-ногайцев, но пан Лонгинус раскидал их, как вепрь остервенелую собачью свору. Дуб, сросшийся из двух могучих стволов, имел в середине как бы впадину, дававшую рыцарю защиту, — всякий же, кто приближался спереди на длину меча, умирал, не издав даже вскрика. Нечеловеческая сила Подбипятки, казалось, только возрастала с каждой минутой.
Завидя такое, разъяренные ордынцы оттеснили казаков, и со всех сторон понеслись дикие крики:
— У-к! У-к!..
И тут, при виде луков и доставаемых из колчанов стрел, понял пан Подбипятка, что близится его смертный час, и начал молиться пресвятой деве.
Сделалось тихо. Толпа притаила дыханье, ожидая, что будет дальше.
Первая стрела свистнула, когда пан Лонгинус проговорил: «Матерь искупителя!» — и оцарапала ему висок.
Вторая стрела свистнула, когда пан Лонгинус вымолвил: «Преславная дева!» — и застряла у него в плече.
Слова литании смешались со свистом стрел.
И когда пан Лонгинус сказал: «Утренняя звезда!», стрелы уже торчали у него в плечах, в боку, в ногах… Кровь из раны на виске заливала глаза, и уже словно сквозь мглу видел он татар, поляну и свиста стрел уже не слышал. Чувствовал лишь, что слабеет, что ноги подламываются, голова упадает на грудь… и наконец рухнул на колена.
Еще он успел сказать со стоном: «Царица ангелов!» — и то были последние его слова на земле.
Ангелы небесные подхватили его душу и положили, словно светлую жемчужину, к ногам «царицы ангелов».
Назад: Глава XXVI
Дальше: Глава XXVIII