Глава вторая
Освальд прервал на несколько мгновений свой рассказ; Коринна, которая слушала его с жадным вниманием, тоже молчала, боясь помешать ему говорить дальше.
— Для меня было бы счастьем, — продолжал он, — если бы тогда прекратились мои отношения с госпожой д’Арбиньи, если бы я остался у моего отца и больше никогда не ступил бы на французскую почву. Но судьба или, вернее, моя слабохарактерность навсегда отравила мне жизнь; да, навсегда, мой дорогой друг, я чувствую это даже теперь, когда я нахожусь подле вас.
Я провел около года в Шотландии с отцом, и с каждым днем наша близость становилась все сердечнее; я проник в святая святых его возвышенной души, и нашу дружбу скрепляли таинственные, нерасторжимые узы крови. Я получал от Рэмона полные любви письма: он сообщал мне о затруднениях, с какими ему пришлось столкнуться при переводе своего состояния в Англию, куда он собирался приехать, чтобы жить со мной; но он все так же упорно стремился осуществить свой план. Я любил его по-прежнему; но кого из друзей я мог сравнить с моим отцом? Уважение, какое я к нему питал, не мешало мне быть с ним вполне откровенным. Я верил его словам, как словам оракула, и нерешительность, к несчастью свойственная мне от природы, тотчас же исчезала, стоило лишь ему заговорить. «Небо предназначило нас, — сказал один английский писатель, — любить все, достойное уважения». Мой отец не знал, да и не мог знать, до какой степени я любил его, и мое пагубное поведение в дальнейшем могло заставить его усомниться в моих чувствах к нему. Однако он жалел меня, умирая; он сетовал на то, что его смерть причинит мне горе. Ах, Коринна, мой грустный рассказ приближается к самому тяжелому моменту; поддержите во мне мужество, я в этом нуждаюсь!
— Дорогой друг, — сказала Коринна, — найдите утешение в том, что вы открываете свою благородную, глубоко чувствующую душу женщине, которая восхищается вами и любит вас больше всех на свете.
— Он послал меня по своим делам в Лондон, — продолжал лорд Нельвиль. — Я покинул его, чтобы больше никогда его не увидеть, но ни малейшее предчувствие грозящего мне несчастья не шевельнулось во мне. Никогда он не был так ласков, как во время нашей прощальной беседы: можно сказать, что души праведников, подобно цветам, особенно прекрасно благоухают к вечеру. Он обнял меня со слезами на глазах: он часто говорил, что в его возрасте всегда можно ожидать гибельного конца, но я верил, что он будет жить столь же долго, как и я; мы так понимали и любили друг друга, он был так молод душой, что я забывал о его старости. И уверенность, и страх безотчетно зарождаются в пылком сердце. Отец на этот раз проводил меня до ворот своего замка, который я увидел потом одиноким и опустелым, как мое скорбное сердце.
Я не прожил еще недели в Лондоне, как получил роковое письмо от госпожи д’Арбиньи, которое я запомнил слово в слово: «Вчера, десятого августа, мой брат погиб в Тюильри, защищая своего короля. Меня, как его сестру, должны судить, и я вынуждена скрываться, чтобы избежать преследований. Граф Рэмон решил перевести в Англию и мое состояние вместе со своим: получили ли вы уже его? Знаете ли вы, кому мой брат поручил передать его вам? Ко мне дошла от него всего лишь записка, которую он мне послал как раз в ту минуту, когда узнал, что вот-вот начнется осада дворца: он мне написал, чтобы за всеми сведениями я обращалась к вам. Если бы вы могли приехать сюда и взять меня с собой, вы, может быть, спасли бы мне жизнь; англичане еще свободно путешествуют по Франции, я же не могу получить паспорта: имя моего брата делает меня подозрительной. Если несчастная сестра Рэмона вас еще настолько интересует, что вы решите приехать к ней, вы узнаете в Париже у моего родственника, господина де Мальтига, адрес моего убежища. Итак, если у вас есть великодушное намерение мне помочь, не теряйте ни минуты, ибо ходят слухи, будто война между нашими странами может разразиться со дня на день».
Можете себе представить, как поразило меня это письмо. Друг мой убит, сестра его в отчаянии, а состояние их, по ее словам, находится в моих руках, хотя я и не подозревал об этом. Прибавьте ко всему опасность, которой подвергалась госпожа д’Арбиньи, и ее надежды на мою помощь. Мне казалось, что невозможно колебаться; и я тотчас же отправился в путь, отослав отцу с курьером полученное мной письмо и обещав вернуться домой не позднее чем через две недели. По роковой случайности мой посланец в дороге заболел, и второе письмо, написанное мною из Дувра, пришло к отцу раньше, чем первое. Таким образом, он узнал о моем отъезде, не узнав, чем он вызван, а когда наконец получил объяснение, его тревога, вызванная моей поездкой, ничуть не ослабела.
Через три дня я прибыл в Париж; я узнал, что госпожа д’Арбиньи укрылась в провинциальном городке, расположенном в шестидесяти милях от столицы, и направился к ней туда. Мы оба были глубоко взволнованы, увидев друг друга; в своем горе она была еще более привлекательна, чем прежде, ибо в ее обхождении исчезли искусственность и принужденность. Мы вместе оплакали ее достойного брата и бедствия, постигшие ее страну. Я с тревогой спросил, где ее деньги; она мне сказала, что у нее нет никаких сведений о них, но через несколько дней я узнал, что банкир, которому граф Рэмон доверил состояние своей сестры, вернул его ей; удивительнее всего, что я услышал об этом случайно от местного негоцианта, уверявшего меня, что у госпожи д’Арбиньи никогда не было серьезных оснований для беспокойства. Я был в полном недоумении и отправился к ней узнать, что все это значило. Я застал у нее господина де Мальтига, ее родственника, который тут же с замечательным хладнокровием сообщил мне, что он только что прибыл из Парижа, чтобы уведомить госпожу д’Арбиньи о возвращении банкира, целый месяц не подававшего о себе вестей, который, как она думала, уехал в Англию. Госпожа д’Арбиньи подтвердила его слова, и я поверил ей; но впоследствии, вспоминая, как она постоянно находила предлоги, чтобы не показывать мне записку своего брата, я понял, что она пустилась на хитрость, желая внушить мне беспокойство о судьбе ее состояния.
Правда, она была богата и стремилась выйти за меня замуж не из корыстных побуждений, но она дурно поступала, прибегая к притворству в вопросах чувства: лукавила, вместо того чтобы искренне любить, и постоянно скрытничала, меж тем как ей следовало бы открыть мне свою душу, потому что она все-таки любила меня, насколько может любить женщина, которая рассчитывает каждый свой шаг, контролирует даже свои мысли и в сердечных делах пользуется методами политической интриги.
Скорбь госпожи д’Арбиньи была ей очень к лицу и придавала ей трогательное выражение, которое мне чрезвычайно нравилось. Я прямо ей сказал, что не женюсь без согласия моего отца; но я не мог не выразить восхищения, какое вызывала во мне ее обольстительная внешность; и так как она решила победить меня любой ценой, я заметил, что она не склонна вечно отвергать мои моления; сейчас, когда я восстанавливаю в памяти все происшедшее между нами, мне кажется, что ее колебания не имели ничего общего с любовью и она только делала вид, что борется с собой. Я проводил с ней наедине целые дни; и хотя, как порядочный человек, решил держать себя в границах, я не мог сопротивляться охватившему меня порыву, и госпожа д’Арбиньи, подарив мне все права, возложила на меня все обязанности; она казалась огорченной и, вероятно, преувеличивала свое раскаяние, но ее угрызения совести еще больше привязали меня к ней. Я хотел увезти ее в Англию, представить моему отцу и умолить его согласиться на наш союз; но она отказывалась покинуть Францию, пока я не стану ее супругом. Быть может, она и была права; но, прекрасно зная, что я не решусь жениться на ней без позволения моего отца, она тем не менее любыми средствами удерживала меня, хотя мой долг призывал меня в Англию.
Когда была объявлена война, я стал еще больше стремиться покинуть Францию, но госпожа д’Арбиньи ставила на моем пути все новые препятствия. То она не могла получить паспорт, то, когда я хотел уехать один, она уверяла, что будет скомпрометирована, если останется во Франции после моего отъезда, ибо ее заподозрят в переписке со мной. Эта женщина, обычно кроткая и сдержанная, временами предавалась таким яростным вспышкам отчаяния, что я бывал потрясен до глубины души; она старалась пленить меня своей красотой и умом, но запугать меня своим горем.
Может быть, женщины дурно поступают, прибегая к слезам, чтобы подчинить нас себе, и таким образом побеждают своею слабостью нашу силу; но, отваживаясь на такие средства, они почти всегда добиваются своего, хотя бы на время. Однако чувство ослабевает, когда человек испытывает принуждение, и слезы в конце концов перестают действовать на наше воображение. Правда, во Франции в ту пору было весьма легко вызвать сочувствие и сострадание. К тому же здоровье госпожи д’Арбиньи с каждым днем как будто становилось все хуже; а болезнь тоже служит для женщины страшным орудием порабощения. Если женщины не могут надеяться, подобно вам, Коринна, на свой ум и свое сердце или если они не так горды и робки, как англичанки, которые не умеют притворяться, то им остается лишь научиться внушать к себе жалость, и хорошо еще, когда за этой уловкой скрывается истинное чувство.
В мои отношения с госпожой д’Арбиньи без моего ведома вмешалось третье лицо — это был господин де Мальтиг; она ему нравилась, и он охотно женился бы на ней, если бы сознательная безнравственность не сделала его ко всему равнодушным; он любил интригу, как любят игру, даже когда не интересует выигрыш, и поддерживал госпожу д’Арбиньи в ее намерении выйти за меня замуж, готовый, однако, разрушить этот план, едва лишь подвернется для него благоприятный случай. Я питал смутную неприязнь к этому человеку: ему было всего тридцать лет, но его наружность и манера держаться поражали своей сухостью. В Англии — а ведь нас обвиняют в холодности — я не видел, чтобы кто-нибудь входил в гостиную с такой серьезной миной. Я никогда не принял бы его за француза, если бы не его пристрастие к шутке и потребность говорить, удивительная в человеке, который казался всем пресыщенным и даже щеголял своей пресыщенностью. Он уверял, что от природы был чувствительным и восторженным, но знакомство с людьми времен Французской революции разочаровало его. По его словам, он пришел к выводу, что на свете нет ничего ценного, кроме богатства или власти или сочетания этих двух благ, и что дружбу следует рассматривать как средство для достижения цели — к нему можно прибегать или отказываться от него, смотря по обстоятельствам. Он довольно ловко применял эту теорию на практике, но совершал лишь одну ошибку — говорил об этом; однако, хотя у него и не было желания нравиться, свойственного французам былых времен, он любил производить эффект своим разговором, проявляя при этом крайнюю неосторожность. Вот это и отличало господина де Мальтига, желавшего блистать даже своей безнравственностью, от госпожи д’Арбиньи, которая, добиваясь своей цели, никогда не выдавала себя. Удивительнее всего было то, что особа пылкого нрава превосходно умела хранить свои секреты, меж тем как холодный по натуре человек не умел молчать.
При всем том господин де Мальтиг имел поразительное влияние на госпожу д’Арбиньи; он угадывал ее мысли, или, вернее, она все поверяла ему. Этой, обычно столь скрытной, женщине временами необходимо было, чтобы вздохнуть полной грудью, совершить какую-нибудь неосторожность; во всяком случае она всегда смущалась от одного сурового взгляда господина де Мальтига; если он казался недовольным, она вставала, отводила его в сторонку и объяснялась с ним; если он уходил в дурном расположении духа, она тотчас же запиралась у себя, чтобы написать ему письмо. Я объяснял себе такую власть господина де Мальтига над госпожой д’Арбиньи тем, что он знал ее с детства и стал вести ее дела, когда у нее не осталось, кроме него, ни одного близкого родственника; но главная причина этих странных приемов госпожи д’Арбиньи, как я позже узнал, заключалась в том, что она создала план женить его на себе, если я оставлю ее, ибо ни за что на свете не хотела прослыть покинутой женщиной. Подобное решение могло навести на мысль, что она не любила меня; однако она отдавала мне предпочтение, повинуясь голосу сердца, но она всю жизнь примешивала расчет к своим увлечениям и свои искренние привязанности ставила в зависимость от требований света. Она плакала, когда была взволнована, но плакала также и потому, что слезы придавали ей трогательный вид. Она была счастлива, сознавая себя любимой, потому что любила сама, но также и потому, что это приносило ей успех в обществе; у нее бывали добрые чувства, когда она оставалась одна, но она не давала им волю, если они не способствовали выполнению ее желаний и не помогали удовлетворить ее самолюбие. Это была женщина, созданная обществом и для общества, владевшая искусством казаться правдивой; к этому часто прибегают в странах, где желание воздействовать на людей бурными проявлениями чувств бывает гораздо сильнее, чем сами эти чувства.
Я долгое время не имел вестей от отца, ибо война прервала нашу переписку. Наконец я получил с оказией от него письмо; он заклинал меня приехать во имя долга перед родиной и его любви ко мне; вместе с тем он категорически заявлял мне, что моя женитьба на госпоже д’Арбиньи причинит ему смертельное горе, и просил меня явиться в Англию свободным и не принимать никакого решения, не выслушав сперва его. Я сразу ответил ему письмом, в котором давал честное слово, что не женюсь без его согласия, и обещал скоро приехать к нему. Чтобы задержать меня, госпожа д’Арбиньи сначала прибегла к просьбам, потом разыграла отчаяние; наконец, видя, что ей ничего не удается, она, видимо, снова пустилась на хитрость; но мог ли я тогда в чем-нибудь заподозрить ее?
Однажды утром она пришла ко мне бледная, с растрепанными волосами, и бросилась ко мне в объятия, умоляя защитить ее: казалось, она умирала от страха. Я с трудом мог понять, слушая ее сбивчивую речь, что вышел приказ арестовать ее, как сестру графа Рэмона, и что я должен найти ей приют, где бы она могла укрыться от своих гонителей. В те времена погибало немало женщин, и были все основания для опасений. Я отвел ее к одному преданному мне негоцианту; я спрятал ее у него и думал, что теперь она спасена, ибо, кроме меня и господина де Мальтига, никто не знал, где она скрывалась. Ну как можно было не принять живого участия в женщине, попавшей в такое положение? Как можно было покинуть женщину, которую ожидала тюрьма? Мог ли я когда-нибудь ей сказать: «Вы рассчитывали на мою поддержку, но я не в силах вам ее оказать!» Тем не менее мысль об отце преследовала меня непрестанно, и я не раз пытался получить у госпожи д’Арбиньи дозволение уехать одному; но она угрожала мне, что предаст себя в руки палачей, если я покину ее, и два раза в страшном расстройстве выбегала среди бела дня на улицу, повергая меня в смятение и ужас. Я бросался вслед за ней, тщетно умоляя ее вернуться. По счастью — не знаю, случайно ли это было или преднамеренно, — нам всякий раз встречался господин де Мальтиг, и он уводил ее, упрекая за безрассудный поступок. Я вынужден был остаться и постарался объяснить отцу в письме причины моего промедления. Но я краснел от стыда, живя во Франции в самый разгар грозных событий, в то время как Англия вела с нею войну.
Господин де Мальтиг зачастую высмеивал мои тревоги, но при всем своем остром уме не замечал или не давал себе труда заметить, какое действие оказывали на меня его шутки, возбуждавшие во мне чувства, которые он хотел заглушить. Госпожа д’Арбиньи прекрасно видела, какое впечатление все это производило на меня; но она не имела никакого влияния на него, а он, ко всему безразличный, чаще всего слушался лишь своей прихоти. Чтобы привлечь меня к себе, она бурно выражала свою скорбь, иногда искреннюю, иногда притворную; даже слабость своего здоровья она умела выставлять на вид не только чтобы тронуть меня, но и чтобы нравиться мне, ибо обольстительнее всего бывала тогда, когда без сознания падала к моим ногам. Она умела показать в самом выгодном свете свою красоту и все прочие свои прелести и, чтобы окончательно покорить меня, искусно сочетала внешнее очарование с силою своих чувств.
Так я жил — в постоянном беспокойстве, в постоянных сомнениях; я трепетал, получая письма от отца, и чувствовал себя еще более несчастным, когда от него не было вестей. Я оставался подле госпожи д’Арбиньи; меня удерживали ее чары, а еще больше — боязнь привести ее в отчаяние, ибо по какой-то странности ее характера эта женщина, обычно удивительно мягкая и ровная в обращении, порой даже очень веселая, впадала в безумную ярость, устраивая мне сцены. Она хотела привязать меня к себе любовью и страхом, пользуясь как оружием своими природными данными. Однажды, в сентябре тысяча семьсот девяносто третьего года, когда я прожил уже целый год во Франции, я получил от отца письмо, содержащее лишь несколько слов, но таких мрачных и горестных, что позвольте мне, Коринна, их вам не повторять: это было бы слишком мучительно для меня. Мой отец был уже болен, но гордость и чувство деликатности не дозволяли ему написать мне об этом. Однако это письмо было проникнуто такой тревогой по поводу моего отсутствия и моей возможной женитьбы на госпоже д’Арбиньи, что мне и сейчас еще непонятно, как я, читая его, не предвидел грозившего мне несчастья. Все же я был так потрясен, что, не задумываясь, пошел к госпоже д’Арбиньи с твердым намерением проститься с ней. Она тотчас же заметила, что мое решение принято; внезапно, словно сделав усилие над тобой, она встала и сказала мне:
— Прежде, чем вы уедете отсюда, вы должны узнать тайну, которой я не могла вам открыть без краски стыда. Если вы покинете меня, то убьете не одну меня: плод моей преступной страсти погибнет вместе со мной.
Невозможно передать словами волнения, охватившего меня; передо мною властно встал новый для меня священный долг, и я превратился в покорного раба госпожи д’Арбиньи.
Я исполнил бы ее желание и женился на ней, если бы в те времена англичанин, пожелавший вступить в брак во Франции, не сталкивался с великими затруднениями, ибо ему приходилось объявлять свое имя чиновнику в мэрии. Поэтому я отложил нашу свадьбу до нашего переезда в Англию, а до тех пор решил не покидать ее; когда миновала опасность моего отъезда, она успокоилась, но очень скоро опять начала сетовать на свои несчастья, упрекая меня в неумении преодолеть препятствия, мешавшие мне стать ее супругом.
В конце концов я неизбежно подчинился бы ее воле; я впал в глубокую меланхолию и по целым дням просиживал в своей комнате, не имея сил выйти из нее; меня преследовала мысль, в которой я еще не решался признаться себе. У меня появилось предчувствие болезни моего отца, чему я, однако, не хотел верить, почитая все это слабодушием. Как это ни странно, но, боясь огорчить госпожу д’Арбиньи, я боролся со своим сыновним долгом, как со страстью, меж тем как овладевшая мною страсть мучила меня как невыполненный долг. Госпожа д’Арбиньи без конца писала мне, приглашая меня к себе; я шел к ней, но не спрашивал ее, как она себя чувствует: мне не хотелось напоминать о том, что давало ей права на меня. Теперь мне кажется, что и она неохотно говорила о своем положении, но в то время я так страдал, что ничего не мог заметить.
И вот однажды, когда, терзаемый совестью, я провел безвыходно три дня в своей комнате, написав и разорвав двадцать писем отцу, ко мне вошел господин де Мальтиг, который до сих пор никогда не навещал меня, ибо у нас не было ничего общего. Его прислала ко мне госпожа д’Арбиньи с поручением извлечь меня из моего уединения, но вы прекрасно понимаете, что он был не слишком заинтересован в удачном выполнении своей задачи. Я не успел отвернуться, и, войдя, он заметил мое залитое слезами лицо.
— Зачем так убиваться, мой дорогой? — сказал он мне. — Или оставьте мою кузину, или женитесь на ней: оба эти выхода одинаково хороши, ибо полагают делу конец.
— Бывают случаи, — ответил я ему, — когда, даже принося себя в жертву, человек не уверен, выполняет ли он при этом свой долг.
— Вовсе незачем приносить себя в жертву, — возразил господин де Мальтиг, — я не знаю таких обстоятельств, когда это было бы необходимо: при некоторой ловкости можно выпутаться из любого положения; ловкость правит миром.
— Я не завидую ловким людям, — сказал я ему, — и готов примириться со своей несчастной судьбой, но я бы хотел, по крайней мере, не огорчать тех, кого люблю.
— Поверьте мне, — ответил господин де Мальтиг, — жизнь и без того трудна, а вы еще осложняете ее, отдаваясь чувству: это душевная болезнь, я сам иногда ей подвержен, как и все люди, но когда я заболеваю, то твержу себе, что это пройдет, и всякий раз оказываюсь прав.
— Однако, — ответил я, стараясь, подобно ему, не выходить из рамок общих понятий, ибо не мог и не желал быть с ним откровенным, — если даже устранить чувство, то еще остаются честь и добродетель, которые часто противоречат нашим желаниям.
— Честь! — подхватил господин де Мальтиг. — Если вы хотите сказать, что человек, которого оскорбили, должен драться на дуэли, то вы правы, спору нет; но во всех других случаях что за корысть обременять себя тысячами пустых условностей?
— Что за корысть? — перебил я его. — Мне кажется, что вы употребили не то слово.
— По правде сказать, — продолжал господин де Мальтиг, — мало найдется слов, имеющих столь ясный смысл. Мне известно, что прежде говорили: «достойное уважения несчастье, благородная неудача». Но в нынешнее время, когда все подвергаются преследованиям, между мошенниками и теми, кого принято называть порядочными людьми, существует такое же различие, как между птицами, пойманными в сети, и птицами, еще не попавшими в них.
— Я думаю, что существует и другое различие, — ответил я, — различие между нечестной жизнью в благоденствии и бедствиями, достойными уважения честных людей.
— Найдите мне таких честных людей, — возразил господин де Мальтиг, — которые утешат вас в ваших горестях, бесстрашно оказав вам уважение. Напротив, мне думается, что большинство так называемых добродетельных людей всегда готовы вас извинить, когда вы счастливы, и любить вас, когда вы пользуетесь влиянием. Конечно, с вашей стороны очень похвально не перечить отцу, который, собственно говоря, уже не должен бы вмешиваться в ваши дела; но из-за этого вовсе не следует губить свою жизнь. Что до меня, то, что бы со мной ни случилось, я изо всех сил стараюсь не докучать своим друзьям зрелищем моих страданий, да и сам не желаю видеть их вытянутые лица, на которых написано желание утешить меня.
— Я полагаю, — с живостью ответил я, — что цель жизни порядочного человека не в эгоистическом счастье, но в добродетели, которая приносит пользу другим.
— Добродетель, добродетель!.. — после минутного колебания сказал господин де Мальтиг, затем, словно решившись, продолжал уже уверенным тоном: — Это язык для толпы, которым авгуры не могут без смеха изъясняться друг с другом. Есть на свете добряки, которых еще трогают известные слова, известные гармонические сочетания звуков, для них-то и заводят эту песенку; но совесть, преданность, энтузиазм — все это не что иное, как поэтические бредни людей, кому не повезло в жизни; это как бы De profundis, который поют над усопшим. А те, кто процветает, не слишком домогаются подобных почестей.
Я был так раздражен этими словами, что не смог удержаться и высокомерно сказал:
— Если бы я имел какие-нибудь права в доме госпожи д’Арбиньи, сударь, я запретил бы ей принимать у себя человека, который позволяет себе в подобных выражениях высказывать такие мысли.
— Со временем вы, пожалуй, и сможете распоряжаться в ее доме, — ответил господин де Мальтиг, — но если моя кузина послушает меня, она не выйдет замуж за человека, который приходит в отчаяние при одной мысли о браке с ней; она уже давно могла бы вам рассказать, что я упрекаю ее за слабость и за все ее старания достигнуть цели, которая не стоит таких трудов.
После этого дерзкого заявления, сделанного весьма оскорбительным тоном, я подал знак господину де Мальтигу выйти вместе со мной, и по дороге, я должен отдать ему справедливость, он с величайшим хладнокровием продолжал развивать свою философию; и хотя он мог умереть через несколько минут, я не услышал от него ни одного слова, которое выдавало бы волнение или было бы проникнуто религиозным чувством.
— Если бы я придавал значение всему этому вздору, подобно молодым людям вроде вас, — продолжал он, — неужто события, происходящие сейчас в нашей стране, не отрезвили бы меня? Разве бывает когда-нибудь толк от подобной щепетильности?
— Я согласен с вами, — отвечал я ему, — что теперь у вас вопросы чести значат меньше, чем в других странах, но со временем здесь или, может быть, в потустороннем мире добродетель будет вознаграждена.
— Да, — отозвался господин де Мальтиг, — если только Небу есть дело до нас.
— А почему бы и нет, — возразил я ему. — Один из нас, быть может, скоро познает иной мир.
— Если мне придется умереть, — засмеялся он, — то я уверен, что ничего не узнаю; если же умрете вы, то вы не вернетесь, чтобы меня просветить.
По дороге мне пришло в голову, что я не оставил никаких распоряжений, а ведь, в случае если я буду убит, необходимо, чтобы уведомили моего отца о моей судьбе и вручили госпоже д’Арбиньи часть моего состояния, на которую она, по моему мнению, имела право. Пока я предавался этим размышлениям, мы приблизились к дому господина де Мальтига, и я попросил у него разрешения зайти к нему и написать два письма; он согласился, и, когда мы вышли из города, продолжая наш путь, я отдал ему эти письма и, отозвавшись с большим участием о госпоже д’Арбиньи, поручил ее ему, как другу, на которого я надеялся. Подобный знак доверия тронул его; ибо к вящей славе добродетели следует сказать, что люди, открыто проповедующие безнравственность, бывают очень польщены, когда обращаются к их чувству чести; к тому же столь чрезвычайные обстоятельства вполне могли бы взволновать даже господина де Мальтига; но он ни за что на свете не хотел, чтобы я это заметил, и сказал шутливым тоном, хотя за его словами, быть может, скрывался более серьезный смысл:
— Вы честный малый, дорогой Нельвиль, мне хочется совершить для вас какой-нибудь великодушный поступок; говорят, что это приносит счастье, но ведь великодушие такое ребяческое свойство, что оно скорее должно быть вознаграждено на небесах, чем на земле. Однако прежде, чем я смогу оказать вам услугу, мы должны сговориться об условиях нашей дуэли; и что бы я вам ни рассказал, мы непременно будем драться.
Насколько я помню, я ответил на эти слова весьма надменным согласием, ибо считал подобное предупреждение по меньшей мере излишним.
— Госпожа д’Арбиньи вам не пара, — продолжал господин де Мальтиг сухим и развязным тоном, — у вас в характере нет ничего с ней общего; к тому же ваш отец пришел бы в отчаяние от вашей женитьбы на ней; и вы сами пришли бы в отчаяние, огорчив вашего отца. Итак, будет лучше, если я, оставшись в живых, женюсь на ней; а если вы меня убьете, то лучше ей выйти замуж за кого-нибудь третьего; моя кузина — женщина весьма благоразумная и, даже любя кого-нибудь, всегда принимает меры предосторожности на тот случай, если ее разлюбят. Все это вы узнаете из ее писем; я вам завещаю их после моей смерти; вы найдете их в моем письменном столе: вот вам ключ от него. Я в тесной дружбе с моей кузиной чуть ли не со дня ее рождения, и вы знаете, что хоть она и любит таинственность, но от меня не имеет секретов: она верит, что я никогда не скажу ничего лишнего; действительно, я не теряю голову из-за пустяков, но в то же время я ничему не придаю особенного значения и думаю, что мы, мужчины, ничего не должны скрывать друг от друга в угоду женщинам. Так вот, если я умру, то эта беда случится со мной из-за прекрасных глаз госпожи д’Арбиньи; и хоть я не прочь погибнуть ради нее, я ей не слишком признателен за то, что она поставила меня в такое положение, затеяв двойную интригу. Однако же, — прибавил он, — еще не известно, убьете ли вы меня, — с этими словами он выхватил шпагу (мы находились уже за городом) и приготовился защищаться.
Он говорил с необычайной для него горячностью, и я стоял ошеломленный его словами. Приближение опасности хотя и не тревожило его, но все же очень возбуждало, и я не мог понять, говорил ли он правду или же измыслил небылицу, чтобы отомстить мне. Но, и пребывая в таком неведении, я все же пощадил его жизнь; он не столь искусно, как я, владел оружием, и я десятки раз мог вонзить шпагу ему в сердце, но ограничился тем, что ранил его в руку и обезоружил. Казалось, он был мне за это благодарен; и, провожая его домой, я напомнил ему о разговоре, который мы начали перед поединком.
— Мне очень досадно, — сказал он, — что я обманул доверие кузины; опасность, как и вино, кружит голову; но, в конце концов, меня утешает мысль, что вы не были бы счастливы с госпожой д’Арбиньи; она чересчур хитра для вас. Мне же это безразлично, ибо, хотя я нахожу ее очаровательной и мне чрезвычайно нравится ее остроумие, она никогда не заставит меня действовать в ущерб самому себе и мы будем весьма полезны друг другу, потому что в браке наши интересы объединятся. Но вы мечтатель, она стала бы водить вас за нос. Вам ничего не стоило убить меня, я обязан вам жизнью и не могу не дать вам прочесть письма, которые обещал вам оставить после моей смерти. Прочтите их, уезжайте в Англию и не слишком принимайте к сердцу горести госпожи д’Арбиньи. Она поплачет, потому что любит вас; но она утешится, ибо настолько рассудительна, что не захочет быть несчастной и особенно — прослыть таковою. Через три месяца она станет госпожою де Мальтиг.
Все, что он говорил мне, было справедливо: это подтвердили письма, которые он мне показал. Я убедился, что госпожа д’Арбиньи отнюдь не была в том положении, в котором, притворно смущаясь и краснея, она призналась мне, чтобы заставить меня жениться на ней; итак, она бесстыдно обманула меня. Несомненно, она любила меня, потому что писала об этом даже господину де Мальтигу; но она так искусно ему льстила, подавала ему столько надежд и проявляла, желая ему понравиться, черты характера, столь отличные от тех, какие я привык замечать в ней, что у меня не оставалось сомнений, что она приберегала его, намереваясь выйти за него замуж, если наш брак с ней расстроится. Вот, Коринна, какова была женщина, которая навеки лишила спокойствия мою душу и совесть!
Уезжая, я написал ей письмо и больше никогда ее не видел; позднее я узнал, что она вышла замуж за господина де Мальтига, как он это и предсказывал. Но я был далек от мысли об ожидавшем меня несчастье: я надеялся, что отец меня простит; я был уверен, что, узнав, как я был обманут, он полюбит меня еще больше, ибо я заслуживал сожаления. После путешествия, длившегося около месяца, проехав через всю Германию, я прибыл в Англию, полный веры в неисчерпаемую отцовскую доброту. Коринна, когда я высадился на берег, я узнал из газеты, что моего отца не стало! Около двух лет прошло с тех пор, но это извещение всегда перед моими глазами, как призрак, преследующий меня. Слова «Лорд Нельвиль скончался» были начертаны огненными буквами; не так ужасно пламя вулкана, которое мы видим сейчас. Но это еще не все. Я узнал, что он умер, глубоко опечаленный моим длительным пребыванием во Франции, опасаясь, как бы я не отказался от военного поприща, не женился на женщине, о которой он был дурного мнения, не поселился в стране, находившейся в состоянии войны с моей родиной, и тем самым не погубил окончательно свою репутацию в Англии. Кто знает, может быть, эти горькие мысли сократили его дни! Коринна, Коринна, не убийца ли я? Что вы мне скажете?
— Нет, — вскричала она, — нет! Вы только несчастны; ваши великодушие и доброта увлекли вас. Я уважаю вас не меньше, чем люблю: судите о себе по моему сердцу. Горе помутило ваш разум; поверьте той, которая вас любит. Ах, любовь, какую я к вам питаю, не заблуждение; я вами восхищаюсь, я боготворю вас, потому что вы самый лучший, самый благородный человек на свете!
— Коринна, — сказал Освальд, — я не стою такой похвалы; но быть может, я и не столь виновен. Отец, умирая, простил меня; в его последнем послании, адресованном мне, я прочел ласковые слова. До него дошло одно мое письмо, которое несколько оправдывало меня; но зло было сделано, и горе, причиненное ему мной, разбило его сердце.
Когда я вошел в отцовский замок, меня окружили старые слуги; я отклонил их утешения и повинился перед ними; я отправился на могилу отца и, распростершись на ней, поклялся, что никогда не женюсь без его согласия, как будто у меня еще оставалась возможность загладить свою вину перед ним. Увы! Что я мог обещать тому, кого уже не было в живых? какое значение имели эти слова, произнесенные почти в бреду? Во всяком случае я считаю, что дал обязательство никогда не делать того, чего бы он не одобрил при жизни. Коринна, дорогой мой друг, отчего вас смущают эти слова? Мой отец мог потребовать, чтобы я отказался от притворщицы, которая сумела меня ловко обольстить, но неужели его душа, пребывающая на небесах, пожелает разлучить меня с самой правдивой, самой искренней и великодушной женщиной, моей первой любовью, женщиной, которая очищает мою душу, а не принижает ее.
Когда я вошел в комнату моего отца, я увидел его плащ, кресло, шпагу — они находились там, как всегда; но его место было пусто, и я заплакал, тщетно призывая его! Эта рукопись, это собрание его мыслей — вот все, что мне осталось от него; вам уже знакомо несколько отрывков из этой рукописи, — продолжал Освальд, передавая ее Коринне, — она постоянно при мне. Прочтите, что он писал о долге детей по отношению к своим родителям; прочтите, Коринна! ваш нежный голос поможет мне еще глубже понять это.
Коринна повиновалась Освальду и прочла следующее:
Ах, как немного надо, чтобы отец и мать, достигшие преклонных лет, потеряли веру в себя! Их мучает мысль, что они зажились на земле. Как могут они полагать, что нужны вам, если вы более не спрашиваете у них советов? Вы всецело живете настоящим; вы поглощены какою-то одной страстью, и все, что не относится к настоящему, кажется вам отжившим и старомодным. Наконец, вы так заняты собой, своими чувствами и мыслями, что мните себя единственными творцами истории и не улавливаете извечного сходства между эпохами и людьми. Уважение к чужому опыту кажется вам выдумкой, пустой фразой, предназначенной поддерживать авторитет стариков и служить последней утехой их самолюбию. Как велико ваше заблуждение! В мире, в этом огромном театре, не меняются актеры; на его сцене всегда выступает человек; он остается все тем же, только меняет обличья; поскольку его образ изменяют те или иные главные страсти, которые уже давно изучены, то редко бывает, чтобы опыт — эта наука прошедшего — не стал в обычных условиях нашей жизни богатым источником самых полезных уроков.
Итак, будем почитать отцов и матерей хотя бы за то, что в свое время они были единственными наставниками и руководителями нашей жизни, будем почитать и уважать их за безвозвратно ушедшие годы владычества, священный отпечаток которых и сейчас еще лежит на их челе.
Вот в чем ваш долг, самонадеянные дети, которым не терпится самостоятельно шагать по дороге жизни! Ваши родители медлят уступить вам место, но можете не сомневаться: они уйдут; уйдет отец, чьи речи еще дышат неприятною вам строгостью; уйдет мать, чей поздний возраст требует от вас докучных забот; эти бдительные хранители вашего детства, ревностные защитники вашей юности уйдут, и вы тщетно будете искать себе лучших друзей; они уйдут, и, когда их не станет, они возникнут перед вами в новом свете, ибо время, которое старит людей на наших глазах, одаряет их вечною молодостью, когда смерть их уносит от нас; время окружит их сиянием, которого мы не замечали раньше; мы увидим их в свете вечности, где нет ни возраста, ни разницы лет; оставив воспоминание о своей добродетели, они озарятся в нашем воображении небесными лучами, мы будем следить за ними взором в их жилище блаженных, будем созерцать их в этих обителях счастья и славы; и, взирая на окружающий их божественный ореол, мы покажемся сами себе незначительными, даже находясь в цвете лет, даже упиваясь успехами, ослепляющими нас…
— Коринна! — горестно воскликнул лорд Нельвиль. — Не думаете ли вы, что эти красноречивые жалобы относятся ко мне?
— Нет, нет, — ответила Коринна, — вы знаете, что он любил вас, что он верил в вашу нежную любовь к нему; вы же сами сказали мне, что это было написано задолго до того, как вы совершили ошибку, в которой вините себя. Послушайте-ка лучше, — продолжала Коринна, пробегая глазами рукопись, которую она еще держала в руках, — послушайте его рассуждения на тему о снисходительности, вот они здесь через несколько страниц.
Мы идем по жизненной дороге колеблющимися шагами, со всех сторон окруженные ловушками; наши чувства обольщаются лживыми приманками; наше воображение сбивает нас с пути обманчивыми огоньками; наш разум извлекает ежедневно из опыта частицу знания, которой ему недостает, и уверенность, которая ему необходима. Столько опасностей при такой слабости, столько различных потребностей при почти полном неумении предвидеть и недостаточных способностях; наконец, столько для нас неведомого в нашей столь коротенькой жизни! Все эти обстоятельства, все эти свойства нашей природы не указывают ли нам, как высоко мы должны ценить снисходительность, эту великую добродетель? Увы! где человек, лишенный слабостей? где человек, которому не в чем себя упрекнуть? где человек, который, оглянувшись на свою жизнь, не почувствовал бы ни раскаяния, ни сожалений? Только тот чужд волнений и страхов, кто никогда не углублялся в себя, кто никогда не оставался наедине со своей совестью.
— Вот, — подхватила Коринна, — вот слова, с которыми ваш отец обращается к вам с небесных высот; эти слова относятся к вам!
— Это верно, — ответил Освальд, — да, Коринна, вы мой ангел-утешитель, вы облегчаете мою душу; но если бы я мог увидеть моего отца хоть за минуту до его смерти, если бы он узнал от меня, что я не оказался недостойным его, если бы он мне сказал, что верит этому, — я бы не терзался угрызениями совести, как величайший преступник, я не вел бы себя столь нерешительно и моя душа, которая не может никому обещать счастье, не была бы так смущена. Не обвиняйте меня в слабости, ведь мужество бессильно перед совестью: оно порождается ею, как же оно может над нею восторжествовать? Даже сейчас, когда надвигается темнота, мне мерещится, что в этих тучах сверкают молнии, угрожая мне. Коринна! Коринна! успокойте вашего несчастного друга или покиньте меня распростертым на этой земле, и, быть может, вняв моим стонам, она разверзнется и примет меня в обиталище мертвых.