Глава первая
Я вырос в родительском доме, окруженный нежной заботой, которой все более восхищаюсь с тех пор, как узнал людей. Никого не любил я так глубоко, как моего отца; но если бы знал я тогда, как знаю теперь, что за редкой души это был человек, то, верно, привязанность моя к нему была бы еще горячее, еще беззаветнее. Мне вспоминается множество его поступков; они казались мне совсем обыкновенными — потому что он сам считал их такими, — но сейчас, когда я научился их ценить, они до боли трогают меня. Упреки, какими осыпаешь себя за свое отношение к дорогому человеку, которого уже нет на свете, могли бы дать представление о том, что такое вечные муки, если бы Божественное милосердие не приходило к нам на помощь в нашей скорби.
Я жил спокойно и счастливо подле отца; но мне хотелось отправиться в путешествие, прежде чем поступить на военную службу. В нашей стране человеку, обладающему даром красноречия, открыто блестящее гражданское поприще. Но я был, да и остался поныне, столь застенчив, что мне было бы тягостно выступать публично с речами, и я избрал себе военную карьеру. Я предпочел подвергаться неизбежным опасностям, чем случайным огорчениям. Мое самолюбие во всех случаях жизни связано скорее с чувствительностью, чем с тщеславием; я всегда находил, что люди, которые нас порицают, кажутся нам гигантами, а те, которые хвалят, — пигмеями. Мне хотелось поехать во Францию, где в то время вспыхнула революция, деятели которой, несмотря на древность рода человеческого, притязали на то, чтобы начать сызнова историю мира. Мой отец был в известной мере настроен против Парижа, который он посетил в конце царствования Людовика Пятнадцатого, и никак не мог понять, почему партии стали именоваться народом, дерзкие домогательства — добродетелью, честолюбие — энтузиазмом. Однако он не противился моему желанию путешествовать, ибо вообще избегал мне что-либо запрещать; его словно смущала данная ему родительская власть, и он применял ее лишь в тех случаях, когда того требовал долг; он всегда страшился, как бы чрезмерное уважение не нарушило искренности и чистоты моей сыновней привязанности — самого свободного и непосредственного чувства из всех присущих человеческой натуре, — и сильнее всего испытывал потребность быть любимым. Итак, в начале тысяча семьсот девяносто первого года, когда мне исполнился двадцать один год, он разрешил мне провести полгода во Франции и я уехал, намереваясь познакомиться с народом, который является нашим ближайшим соседом и в то же время столь отличен от нас по своему образу правления и своим обычаям.
Мне думалось, что я никогда не полюблю эту страну; я был исполнен предубеждений против нее, внушенных нашей английской гордыней и чопорностью. Я боялся услышать насмешки над всем, что священно для нашего ума и сердца; мне была ненавистна эта манера глушить все душевные порывы, вносить разочарование во все проявления любви. Мне казалось, что столь хваленая французская веселость, в сущности, очень грустна: ведь она наносила смертельный удар самым дорогим мне чувствам. Тогда я еще не знал ни одного выдающегося человека, принадлежащего к этой нации, а между тем французы, помимо своих высоких достоинств, очаровательны в обращении. Я был поражен простотой и свободой, царившими в парижских салонах. Самые важные вопросы обсуждались там без тени легкомыслия, но и без малейшего педантства: самые глубокие мысли высказывались в непринужденной беседе, и казалось, величайшая в мире революция совершилась лишь затем, чтобы придать еще больше приятности парижскому обществу. Я знал высокообразованных и чрезвычайно одаренных людей, скорее одушевленных желанием нравиться, чем приносить пользу; они искали аплодисментов в салоне после того, как срывали их на трибуне, и дорожили похвалою женщины более, чем ее любовью.
Жизнь в Париже была отлично налажена и обещала все земные блага. Ничто не стесняло ее обычного течения. Всюду царил искусно прикрытый эгоизм; каждый день был заполнен интересами и стремлениями, которые, не принося особых плодов, никому не были в тягость; благодаря умению схватывать мысль на лету, достаточно было одного слова, чтобы выразить то, что в другом месте потребовало бы длительных разъяснений; дух подражания, который мог бы свести на нет всякую независимость взглядов, однако, способствовал беспримерному согласию и доброжелательности в разговоре; наконец, привычка жить легко и умение разнообразить свое существование приводили к тому, что, уклоняясь от размышлений, люди не лишали себя духовных радостей. Добавьте к этому еще театры, встречи с иностранцами, каждодневные новости — и вы получите представление о самом оживленном городе в мире. Мне как-то странно говорить о Париже здесь, в этом скиту, посреди пустыни, где испытываешь впечатления, противоположные тем, какие вызывают самые деятельные люди на земле; но я должен описать вам мое пребывание в Париже и рассказать обо всем, что я там пережил.
Можете ли вы поверить, Коринна, видя меня сейчас столь мрачным и разочарованным, что меня увлек вихрь умственных наслаждений Парижа? Мне очень нравилось ни минуты не скучать, и, хотя у меня не оставалось ни минуты для размышлений, меня радовало, что притуплялась моя способность страдать, хотя при этом ослабевала моя способность любить. Если дозволено судить по собственному опыту, то я полагаю, что человека серьезного и чувствительного могут утомить глубокие и напряженные переживания; все, что помогает ему хоть на время отвлечься от них, идет ему на пользу, хотя он и остается верен своей натуре.
Вам удавалось рассеять мою природную меланхолию, Коринна, и я становился лучше; но другая женщина, та, о которой я вам собираюсь рассказать, разгоняла мою печаль, делая меня хуже, чем я был на самом деле. Но хоть я вошел во вкус парижской жизни и привык к ней, она недолго тешила бы меня, если бы я не свел дружбу с человеком, представляющим собой совершенный образец подлинно французского характера с его былым чистосердечием и подлинно французского ума с его новейшей культурой.
Я не назову вам, мой дорогой друг, настоящих имен тех лиц, о которых я буду говорить; вы поймете, почему я должен их скрывать, когда услышите конец моей истории. Граф Рэмон происходил из знаменитейшего рода Франции; он хранил в душе рыцарскую гордость предков, и разум его охотно принимал философские идеи, которые требовали от него личных жертв; он не принимал непосредственного участия в революции, но сочувствовал всему хорошему, что имелось в каждой из партий: мужеству и чувству долга — у одних, любви к свободе — у других; его привлекали все проявления бескорыстия.
Защиту угнетенных он всегда считал правым делом, и подобное великодушие еще усугублялось его полным пренебрежением к собственным интересам. Не могу сказать, что он был несчастен, но контраст между ним и обществом, его окружавшим, был так велик, что он смотрел как бы со стороны на неизбежные огорчения повседневной жизни. Мне посчастливилось заинтересовать графа Рэмона; ему хотелось победить свойственную мне замкнутость, и, чтобы добиться успеха, он придал нашей дружбе романтический оттенок; он готов был на все, чтобы оказать мне важную услугу или доставить мне редкое удовольствие. Он решил проводить ежегодно шесть месяцев в Англии, чтобы не разлучаться со мной, и мне стоило больших усилий помешать ему поделиться со мной всем своим состоянием.
«У меня только одна сестра, — говорил он мне, — она замужем за очень богатым стариком, и я вправе свободно распоряжаться своим имуществом, к тому же эта революция принимает дурной оборот, и очень может статься, что меня убьют: не мешайте же мне по-своему пользоваться моим достоянием и смотрите на него как на вашу собственность!»
Увы! великодушный Рэмон предугадал свой жребий. Когда человек способен познать себя, он редко ошибается, размышляя о своей судьбе, и предчувствия чаще всего бывают приговором, еще не вполне осознанным, но вынесенным самому себе. Благородный, искренний, даже несколько опрометчивый, граф Рэмон был человеком с открытой душой; знакомство с таким характером было совершенно новой для меня усладой: у нас душевные сокровища не так легко показывают чужим взорам, и мы привыкли сомневаться во всем, что лежит на поверхности, но восторженная доброта, которую я обнаруживал в моем друге, искренне и глубоко меня радовала, вселяя уверенность в его достоинства, хоть они и были видны с первого взгляда. Я не испытывал ни малейшей робости в его обществе и, что было для меня особенно дорого, бывал доволен собой. Вот каков был милый француз, с кем меня связывала самая чистая дружба, подобная боевому товариществу, — дружба, на которую способна лишь молодость, когда еще неизвестно чувство соперничества, когда неизбежные житейские пути еще не избороздили и не разделили на части поле будущего.
Однажды граф Рэмон сказал мне: «Моя сестра овдовела, и, признаюсь, это меня нимало не огорчает; я не одобрял ее замужества; она согласилась отдать свою руку ныне покойному старику в такой момент, когда ни у нее, ни у меня не было средств, так как мое состояние я получил лишь недавно по наследству; и все же я в свое время сопротивлялся как мог этому союзу: мне не по душе, когда что-нибудь делают из расчета, тем более если речь идет о самом важном событии в жизни. Но в конце концов она превосходно относилась к нелюбимому мужу и с точки зрения света вела себя безупречно; теперь, когда она стала свободна, она опять переедет ко мне и мы будем жить вместе. Вы ее увидите; она в общем весьма привлекательна, а вы, англичане, охотники до открытий. Что до меня, то я предпочитаю физиономии, на которых можно сразу все прочитать; впрочем, ваши сдержанные манеры, Освальд, никогда не вызывали во мне досаду, но обхождение моей сестры меня несколько смущает».
Госпожа д’Арбиньи, сестра графа Рэмона, приехала на другое утро, и в тот же вечер я был ей представлен; чертами она походила на брата, и у нее был такой же голос, но совершенно иные интонации, а во взгляде — гораздо больше скрытности и проницательности; однако лицо у нее было очень приятное, фигура — грациозная, все движения полны изящества; она не произносила ни одного неуместного слова; она была очень любезна, но всегда соблюдала меру; она умела очень искусно льстить самолюбию и давала понять, что вы ей нравитесь, не компрометируя себя. Когда речь заходила о чувствах, она выражалась так, словно хотела утаить, что было у нее на сердце. Своей манерой держаться она внешне напоминала моих соотечественниц и этим прельстила меня. Правда, мне казалось, что госпожа д’Арбиньи слишком часто выказывает то, что ей, видимо, хотелось бы скрыть, и что не случайно она возбуждает в мужчинах нежные чувства; но эта мысль лишь изредка мелькала у меня в голове, и я испытывал сладостные и совершенно новые ощущения, находясь подле госпожи д’Арбиньи.
До сих пор мне никогда не льстили. В нашей стране глубоко чувствуют любовь и восторгаются ею, но искусство проникать в чужую душу, угождая самолюбию, у нас неизвестно. К тому же я только что окончил университет, и в Англии на меня никто не обращал внимания. Госпожа д’Арбиньи ловила каждое мое слово; она беспрестанно занималась мной; я не думаю, чтобы она хорошо представляла себе все мои возможности, но мелкие замечания, которые она щедро расточала, поражали меня своей проницательностью, открывая мне глаза на себя самого. Порой мне казалось, что ее речь несколько искусственна, что она говорит слишком красиво и слишком ласковым голосом, что ее фразы слишком тщательно отделаны, но ее сходство с братом, правдивейшим из людей, отгоняло все сомнения и придавало ей, на мой взгляд, особое очарование.
Однажды я рассказал графу Рэмону о впечатлении, какое производило на меня это сходство; он поблагодарил меня, но после минутного раздумья добавил:
— Однако же, у меня с сестрой нет ничего общего в характере.
Тут он замолчал; но, припоминая впоследствии эти слова, а также и другие обстоятельства, я пришел к выводу, что он не хотел, чтобы я женился на его сестре. Я не сомневаюсь, что она уже тогда к этому стремилась, хотя ее намерения обнаружились позже. Я приятно проводил время в ее обществе и никогда не скучал. Я вспоминал потом, что она всегда разделяла мои взгляды: стоило мне начать фразу, как она кончала ее и, угадывая наперед, что я хочу сказать, спешила присоединиться к моему мнению; но при всей своей видимой кротости она самым деспотическим образом распоряжалась мною. Она имела обыкновение мне говорить: «Вы, конечно, это сделаете; вы, конечно, так не поступите!» — и этим вконец порабощала меня; мне казалось, что я потеряю ее уважение, если обману ее ожидания, а я дорого ценил ее уважение, нередко выражавшееся в весьма лестной для меня форме.
Но поверьте мне, Коринна, — я думал об этом еще до знакомства с вами, — чувство, которое вызывала во мне госпожа д’Арбиньи, отнюдь не было любовью; я ей ни словом не обмолвился о том, что люблю ее; я не знал, будет ли моему отцу по душе подобная невестка: у него и в мыслях не было, чтобы я женился на француженке, а я ничего не хотел делать без его согласия. Наверное, мое молчание не нравилось госпоже д’Арбиньи: нередко она бывала в дурном расположении духа, которое обычно выдавала за приступ тоски, и всегда находила этому трогательное объяснение, хотя черты ее в те минуты, когда она не следила за собой, принимали сухое выражение; но я приписывал неровности в ее настроении особому характеру наших отношений, которыми я и сам был недоволен, ведь очень тяжело, когда любишь не от всей души.
Ни граф Рэмон, ни я никогда не говорили о его сестре: это впервые создало принужденность в нашей дружбе; но госпожа д’Арбиньи неоднократно заклинала меня не упоминать о ней в разговоре с ее братом, и, когда я удивлялся этой просьбе, она мне отвечала: «Я не знаю, согласны ли вы со мною, но я не выношу, когда третий, пусть даже самый близкий друг, вмешивается в мои отношения с другим человеком. Я люблю, чтобы мои привязанности были окутаны тайной». Мне очень понравилось это объяснение, и я покорился ее желаниям. Тут я получил письмо от отца, который звал меня в Шотландию. Полгода, предоставленные мне для пребывания во Франции, уже истекли, а смуты, происходившие в этой стране, все возрастали, и отец полагал, что иностранцу не подобает больше там оставаться. Письмо это сперва меня очень опечалило. Все же я понимал, что мой отец был прав; мне очень хотелось опять увидеть его, но парижская жизнь в обществе графа Рэмона и его сестры была так приятна, что я не мог без крайнего огорчения с нею расстаться. Я тотчас же пошел к госпоже д’Арбиньи, показал ей письмо и, покамест она его читала, был так поглощен своими горестями, что не заметил, какое впечатление оно на нее произвело; я услыхал только, как она в нескольких словах предложила мне отсрочить мой отъезд и написать отцу, что я болен, — одним словом, советовала мне как-нибудь «уклониться» от выполнения его воли. Я хорошо помню, что она именно так выразилась; я хотел сказать ей, что мой отъезд назначен на завтрашний день, когда вошел граф Рэмон, который уже все знал; он заявил самым решительным образом, что я должен повиноваться отцу и никаких колебаний быть не может. Я был изумлен таким внезапным оборотом дела; я ожидал, что меня будут уговаривать, упрашивать остаться; я собрался преодолевать свое внутреннее сопротивление, но не думал, что мне позволят так легко одержать победу, и на мгновение даже усомнился в чувстве моего друга ко мне. Он это заметил и, взяв меня за руку, сказал: «Через три месяца я буду в Англии, зачем же я буду удерживать вас во Франции? У меня есть основания не делать этого», — прибавил он вполголоса. Но его сестра услышала эти слова и поспешно сказала, что действительно благоразумие требует избегать опасностей, которые грозят англичанину во Франции в самый разгар революции. Сейчас я уверен, что не это имел в виду граф Рэмон, но он не стал ни спорить, ни соглашаться с сестрой. Я уезжал, и он больше не считал нужным рассуждать по этому поводу.
«Если бы я мог быть полезен своей стране, я бы здесь остался, — продолжал он. — Но вы сами видите: Франции больше нет. Я уже не могу ее любить. Я буду тосковать по своей земле, но я снова обрету родину, когда буду дышать с вами одним воздухом». Как я был тронут этим сердечным выражением истинной дружбы! Как возвысился в это мгновение граф Рэмон в моих глазах по сравнению со своей сестрой! Она сразу догадалась об этом, и в тот же вечер я увидел ее в совершенно ином свете. У нее собрались гости; она превосходно выполняла обязанности хозяйки дома и говорила о моем отъезде с величайшей непринужденностью, стараясь показать, что он для нее ровно ничего не значит. Я уже давно убедился, что, дорожа своей репутацией, она никогда ни при ком не обнаруживала чувств, которые питала ко мне; но сейчас это было уж слишком, и меня так задело ее безразличие, что я решил уехать раньше всех и ни минуты не оставаться с ней наедине. Увидев, что я подошел к ее брату и стал просить его зайти ко мне завтра утром проститься со мной, она приблизилась ко мне и сказала настолько громко, чтобы все могли услышать, что она хочет передать через меня письмо к одной ее приятельнице в Англии, а потом быстро прибавила шепотом: «Вы сожалеете только о моем брате, вы разговариваете только с ним; вы хотите разбить мне сердце, уходя таким образом!» И она тотчас же заняла свое место среди гостей. Ее слова привели меня в замешательство, я намеревался остаться, как она этого желала, но тут граф Рэмон взял меня под руку и отвел в свой кабинет.
Когда все разошлись, мы услышали частые звонки с половины госпожи д’Арбиньи; граф Рэмон пропустил их мимо ушей, но все же я заставил его обратить на них внимание, и мы послали к госпоже д’Арбиньи узнать, что случилось. Нам ответили, что ей сделалось дурно. Я очень встревожился, захотел ее снова увидеть и еще раз зайти к ней, но граф Рэмон решительно воспротивился этому. «Постараемся избежать ненужных волнений, — сказал он, — женщины всегда скорее успокаиваются, когда они одни». Меня поразила такая черствость по отношению к сестре; это было столь непохоже на всегдашнюю доброту моего друга, что утром я расстался с ним, испытывая некоторое стеснение, и мы простились довольно холодно. Ах, если бы я мог догадаться, что он из нежной любви ко мне хотел помешать сестре покорить меня, считая, что она не создана, чтобы сделать меня счастливым! Если бы я мог предвидеть, какие события разлучат нас навек, мы простились бы с ним гораздо сердечнее.