Глава 25
Прошло еще два месяца, и Френсис перестала носить траур по тетушке. Однажды январским утром, первым из праздничных дней нового года, я приехал на улицу Нотр-Дам-о-Неж в фиакре, в сопровождении только месье Ванденгутена, один поднялся наверх и застал Френсис ждущей меня, одетой слишком легко для этого солнечного, но морозного дня. До сих пор я видел Френсис только в траурной или в темной одежде, а теперь она стояла у окна, одетая во все белое, из тончайших тканей; ее наряд, конечно, был очень прост, но производил впечатление и выглядел праздничным – настолько чистым, пышным и воздушным он был; фата, прикрывавшая ее голову и ниспадавшая ниже колен, была прикреплена веночком из розовых цветов к большому греческому узлу кос, мягкими складками обрамляя лицо. Встречая этот день в одиночестве, Френсис, видимо, всплакнула; я спросил, готова ли она, и услышал ответное «да, месье», сопровождаемое сдавленным всхлипом, а когда я взял лежащую на столе шаль и накинул Френсис на плечи, слезы ручьем покатились по ее щекам и она вся задрожала, как тростинка. Я выразил сожаление, что она не в духе, и спросил, нельзя ли узнать, в чем причина. Она сказала только, что ничего не смогла поделать, а потом сама поспешно подала мне руку, вышла со мной из комнаты и сбежала по лестнице быстрыми, но неуверенными шагами, как человек, который торопится покончить с неким важным делом. Я подсадил ее в фиакр, месье Ванденгутен подал ей руку и усадил рядом с собой; все вместе мы отправились в протестантскую церковь, откуда после церемонии в соответствии с требованиями Книги общих молитв вышли связанными узами брака. Посаженым отцом был месье Ванденгутен.
В свадебное путешествие мы не ездили; оберегаемые своей неизвестностью и отрадной уединенностью, мы не нуждались в дополнительной предосторожности. Из церкви мы направились в домик, который я снял в предместье, ближайшем к той части города, куда нас обоих призывала работа.
Через три или четыре часа после свадебной церемонии Френсис сняла белоснежный убор невесты, переоделась в нарядное сиреневое платье из ткани потеплее, надела также кокетливый фартучек из черного шелка и кружевной воротничок, отделанный сиреневыми лентами, и вскоре уже стояла на коленях на ковре в опрятной, красиво обставленной, хоть и небольшой гостиной, расставляя на полках книги, которые я подавал ей со стола. За окном валил густой снег, к вечеру стало ветрено и холодно, свинцовое небо грозило сугробами, и на улицах снега было уже по щиколотку. В очаге ярко пылал огонь, наше новое обиталище выглядело безупречно чистым и свежим, вся мебель была расставлена, оставалось лишь разобрать стекло, фарфор, книги и прочее. Френсис занималась наведением порядка до вечернего чая, а потом, после того как я объяснил ей, как надлежит заваривать настоящий английский чай, и после того как она справилась с огорчением, увидев, как расточительно я кладу заварку в чайник, она приготовила мне настоящее британское угощение, для которого у нас имелось все необходимое, вплоть до свечей, посуды, огня и уюта.
Праздничная неделя пролетела незаметно, и мы снова окунулись в работу. К своему делу мы с женой относились со всей серьезностью, понимая, что нам суждено зарабатывать на хлеб усердным трудом. Все дни у нас были заняты, каждое утро мы расставались в восемь и вновь встречались лишь в пять вечера, но как отрадно было отдыхать на склоне каждого суматошного дня! Оглядываясь назад, я вижу вечера, проведенные в нашей маленькой гостиной, как длинное рубиновое ожерелье вокруг хмурого чела прошлого. Словно бусы, эти вечера были неизменны, и каждая бусина в них сияла, точно драгоценность.
Прошло полтора года. Однажды утром (день был праздничным, поэтому целиком принадлежал нам) Френсис обратилась ко мне внезапно, как бывало всегда, когда она долго обдумывала предмет разговора и наконец, придя к некоему выводу, решалась проверить его правильность лакмусовой бумажкой моего суждения:
– Я слишком мало работаю.
– И что же? – отозвался я, поднимая глаза от своего кофе, который рассеянно помешивал, предвкушая прогулку с Френсис: был чудесный летний день, стоял июнь, и я предложил пройтись до ближайшей фермы, где можно поужинать. – И что же? – снова повторил я, по вдохновенному и серьезному лицу Френсис понимая, что она задумала нечто важное.
– Я недовольна, – продолжала она, – теперь вы зарабатываете восемь тысяч франков в год (она сказала правду: мне помогли старания, пунктуальность, успехи моих учеников и приобретенная благодаря им известность), в то время как мне платят жалкие тысячу двести франков. Я могу и непременно буду зарабатывать больше.
– Ты работаешь так же много и усердно, как я, Френсис.
– Да, месье, но совсем не так, как надо бы, – в этом я убеждена.
– Ты хочешь перемен, у тебя готов какой-то план; ступай надень шляпку, ты расскажешь его мне на прогулке.
– Да, месье.
Она удалилась послушно, как воспитанный ребенок, а я задумался о ней, о любопытном сочетании ее податливости и решительности, о том, каким может оказаться ее план. Вскоре она вернулась.
– Месье, я дала выходной и Минни (нашей служанке), так как день и впрямь славный; будьте добры, заприте дверь и возьмите ключ с собой.
– Поцелуйте меня, миссис Кримсуорт, – дал я не самый уместный ответ, но в летнем легком платье и соломенной шляпке она была так мила, обращалась ко мне так почтительно и бесхитростно, что мое сердце словно увеличилось в груди, настойчиво требуя поцелуя.
– Извольте, месье.
– Почему ты всегда зовешь меня «месье»? Скажи «Уильям».
– Мне не дается английское «уи», и потом, обращение «месье» идет вам и нравится мне.
Минни в чистом чепце и модной шали удалилась, ушли и мы, оставив дом безлюдным, в тишине, которую нарушали лишь тикающие часы.
Вскоре Брюссель остался за спиной, нас приняли сначала поля, затем проселочные дороги в стороне от оживленных большаков с вереницами повозок. Мы набрели на уголок настолько пасторальный, зеленый и уединенный, словно в какой-нибудь тихой английской провинции; поросший короткой густой травой пригорок под боярышником так манил присесть, что отклонить это приглашение было невозможно; мы сели, а когда насмотрелись на совершенно английские с виду полевые цветы у наших ног, я напомнил Френсис о разговоре, который она завела за завтраком.
Каким был ее план? Вполне логичным. Нам – или по крайней мере ей – надлежало предпринять следующий шаг, чтобы упрочить свою профессиональную репутацию. Френсис предложила открыть школу. У нас были сбережения, достаточные для скромного начала, так как мы и не думали жить на широкую ногу. К тому времени у нас также появились обширные и полезные знакомства, благоприятные в нашем деле: несмотря на то что круг близких друзей по-прежнему оставался ограниченным, нас, как учителей, теперь знали и в школах, и в семьях города. Изложив свой план, Френсис в завершение выразила надежды на будущее. Если нам будет сопутствовать успех и мы останемся в добром здравии, по ее мнению, со временем мы могли бы добиться независимости еще до того, как состаримся и уже не сможем радоваться ей; тогда мы оба сможем отдохнуть и нам ничто не помешает поселиться в Англии. Англия по-прежнему была ее землей обетованной.
Я не указывал ей на препятствия и не выдвигал возражений; мне было известно, что Френсис не из тех, кто способен вести пассивное или даже сравнительно бездеятельное существование. Она должна была исполнять свои обязанности, притом достаточно важные, справляться с работой – с увлекательной, всепоглощающей, прибыльной работой; ее способности искали выхода, требовали пищи и действия, и не мне было морить их голодом или стеснять; нет, мне доставляло удовольствие оказывать им поддержку и расчищать для них место.
– Ты разработала план, Френсис, и план недурной, – отозвался я, – так выполни его: вот тебе мое полное одобрение, а если понадобится моя поддержка, тебе достаточно только попросить о ней.
Чуть не расплакавшись, Френсис поблагодарила меня взглядом, смахнула пару слезинок, взяла меня за руку, сжала ее в своих руках и выговорила: «Спасибо вам, месье».
Мы прекрасно провели день и вернулись домой при свете полной летней луны…
Уже десять лет пронеслось надо мной на шуршащих и трепещущих беспокойных крыльях – десять лет хлопот, деятельности, неослабевающих усилий, когда мы с женой, всецело отдавшись стремлению преуспеть, неистовому, как развитие европейских столиц, почти не знали отдыха, чуждались развлечений, во всем себя ограничивали, но, поскольку мы шли вперед бок о бок, рука об руку, мы не роптали, не сетовали и не сходили с пути. Надежда утешала нас, здоровье оставалось крепким, гармония мысли и действия сглаживала немало трудностей, и наконец мы были вознаграждены за старания. Наша школа стала одной из самых известных в Брюсселе, и по мере того, как мы повышали качество обучения и плату за него, в ученики к нам все чаще попадали избранные, пока их круг не составили дети лучших семей Бельгии. У нас имелись и превосходные связи в Англии, начало которым положили рекомендации, безо всякой просьбы данные мистером Хансденом: приглашенный в гости, он сначала разбранил меня за процветание, не стесняясь в выражениях, уехал и вскоре прислал нам целый выводок юных энширских наследниц, своих кузин, – как он сказал, чтобы миссис Кримсуорт навела на них лоск.
Что касается миссис Кримсуорт, в некотором смысле она стала совсем другой, хотя в остальном ничуть не изменилась. При различных обстоятельствах она проявляла себя настолько по-разному, что порой мне казалось, что у меня две жены. Свойства ее натуры, о которых я уже знал к моменту женитьбы, остались неизменными и незапятнанными, но появились и другие, и, разрастаясь вширь, они изменили ее натуру в целом, как меняют новые ветви вид дерева. Решительность, энергичность и предприимчивость обросли густой листвой, скрывшей горячность и романтизм, но их цветы уцелели, сохранили чистоту и свежесть в тени молодой, хотя и более крепкой поросли: вероятно, во всем мире лишь я знал тайну их существования, мне они всегда были готовы дарить изысканный аромат и сияющую непорочную красоту.
Днем моим домом и школой управляла мадам директриса – достойная и элегантная дама с печатью озабоченности на высоком лбу, внушающая почтение излишне серьезным видом. Сразу после завтрака я расставался с ней и уходил в свой коллеж, а она – к себе в класс; днем я на час возвращался и всегда заставал ее в классе, погруженной в дела: тишина, прилежание, внимательность были ее верными спутниками. Она или вела уроки, или наблюдала за тем, как их ведут, и руководила взглядом и жестом, оставаясь неизменно бдительной. Объясняя урок, она заметно воодушевлялась, собственное занятие явно доставляло ей удовольствие. К своим ученикам она обращалась простым и непритязательным языком, который, однако, не был шаблонным и сухим: она не пользовалась готовыми формулировками, а сама строила фразы, причем зачастую они бывали весьма энергичными и впечатляющими; объясняя излюбленные темы по истории или географии, она в своем рвении нередко демонстрировала подлинное красноречие. Ее ученицы, по крайней мере самые старшие и смышленые, понимали, что этот язык – признак умственного превосходства, а кое-кто видел в нем и отражение возвышенных чувств; отношения между наставницей и девочками не были дружескими, но некоторые ученицы со временем искренне полюбили Френсис, и все до единой относились к ней почтительно. Она воспринимала их серьезно, радовалась, когда ей доставляли удовольствие успехами и прилежанием, и чувство такта никогда не изменяло ей. Когда ситуация требовала упрека или наказания, Френсис обычно проявляла достаточное терпение, но когда его испытывали, что порой случалось, молниеносная и резкая суровость становилась для виновницы заслуженным уроком. Порой ее взгляд и манеры смягчала нежность, но такое случалось редко – когда кто-нибудь из учениц болел или тосковал по дому или когда в школе появлялись несчастные маленькие сироты или девочки, намного беднее остальных, вызывающие скромным гардеробом и средствами презрение титулованных и прочих особ, увешанных драгоценностями и разодетых в шелка. Над такими слабыми подопечными директриса простирала крыло доброй опеки, к их постелям подходила по ночам, чтобы укрыть потеплее, им всегда находила зимой уютное место у печки, их поочередно звала к себе в гостиную, чтобы угостить кексом или фруктами, усадить на скамеечку у камина, побаловать семейным уютом и почти домашней свободой, провести вечер вдвоем, в тихих и спокойных беседах, в комфорте, ободрении и ласке, а когда приходило время сна, отпускала с нежным поцелуем. Но о Джулии и Джорджиане Дж., дочерях английского баронета, как и о мадемуазель Матильде де ***, наследнице бельгийского графа, и прочих отпрысках аристократических родов директриса заботилась так же, как обо всех остальных, пристально следила за их успехами, но ей никогда и в голову не приходило выделить их, подчеркнуть их превосходство; одну благородную особу, юную ирландскую баронессу леди Кэтрин, Френсис полюбила всем сердцем, но только за ум, пылкость, великодушие и таланты, а титул и положение в обществе были здесь ни при чем.
Остаток дня я также проводил в коллеже – за исключением ежедневного часа, который уделял школе по настоятельной просьбе жены. Она считала, что этот час я должен проводить среди ее учениц, чтобы изучить характер каждой, знать, что происходит в школе и дома, разделять ее интересы и иметь возможность высказывать мнение по щекотливым вопросам, когда оно требовалось; об этом Френсис напоминала мне неустанно, не давая моему интересу к ее ученицам угаснуть, без моего ведома и согласия не предпринимая никаких важных шагов. Когда я давал свои уроки литературы, ей нравилось сидеть рядом, сложив руки на коленях и являя собой образец внимания. В классе она редко обращалась ко мне, а если и обращалась, то с подчеркнутой почтительностью: ей доставляло радость по-прежнему считать меня своим учителем.
В шесть часов вечера мои дневные труды заканчивались, и я шел домой, ибо дом был моей тихой гаванью; когда я входил в нашу гостиную, дама и директриса тут же исчезала, а в моих объятиях оказывалась Френсис Анри, моя маленькая кружевница, которая была бы донельзя расстроена, если бы ее учитель не явился на эту встречу и не ответил поцелуем на ее тихое: «Bon soir, monsieur».
Разговаривая со мной по-французски, она нередко бывала наказана за своеволие. Боюсь только, наказания выбирались неразумно: вместо того чтобы препятствовать промахам, они способствовали им. Вечера безраздельно принадлежали нам: отдых был необходим для восстановления сил и дальнейшего выполнения своих обязанностей; иногда мы посвящали их разговорам, и моя швейцарка уже настолько привыкла к своему английскому наставнику и так любила его, что нисколько не боялась, безгранично доверяла ему, и каждая беседа становилась совершенно необходимой для слияния душ. Счастливая в такие минуты, как птичка рядом со своей парой, Френсис демонстрировала, насколько жизнерадостна, весела и одарена она от природы. Кроме того, она проявляла склонность к проказам и проделкам и порой дразнила меня, подшучивала над моими «английскими причудами» и «островными капризами» так искрометно и остро, что, увлекшись, превращалась в бесенка. Но такое случалось редко, проказы быстро заканчивались: порой, когда словесный поединок разгорался не на шутку – ибо ее язычок умел воздать должное силе, изощренности и остроте ее родного французского, на котором она на меня нападала, – я вспоминал о своем давнем маневре и пытался ограничить телесную свободу шаловливого эльфа. Тщетно! Не успевал я схватить его за запястье или локоть, как эльф исчезал, обольстительная улыбка гасла в выразительных карих глазах, сменяясь лучами почтительности. Схватив расшалившуюся фею, я обнаруживал в своих объятиях безропотную маленькую женщину. Тогда я приказывал ей взять книгу и в качестве наказания читать мне по-английски целый час. Таким способом мне часто удавалось образумить ее чтением Вордсворта, который вскоре усмирял ее; ей с трудом давалось понимание его глубоких, безмятежных и здравых суждений, язык тоже был непрост, и ей приходилось задавать вопросы, просить объяснений, вести себя подобно ребенку и новичку, признавая во мне старшего и главного. Чутьем она мгновенно проникала в смысл слов более пылких, наделенных богатым воображением авторов. Скотта она любила, Байрон будоражил ее, а Вордсворт только озадачивал, вызывал удивление, но делиться своим мнением о нем Френсис не решалась.
Но что бы она ни читала мне, о чем бы ни говорила, дразнила ли меня по-французски или уговаривала по-английски, блистала остроумием или расспрашивала с почтением, увлеченно рассказывала или внимательно слушала, улыбалась мне или смеялась надо мной, ровно в девять она меня покидала. Френсис высвобождалась из моих объятий, отступала, брала лампу и уходила.
Ее ждали дела наверху; иногда я шел следом, наблюдая за ней. Сначала она заходила в дортуар (спальню учениц), бесшумно скользила по длинной комнате между двумя рядами белых кроватей, оглядывая спящих, а если кто-то не спал, и в особенности если грустил, – шепотом успокаивала; потом, постояв несколько минут и убедившись, что в спальне все спокойно, оправляла лампу, которая светила в спальне всю ночь, и выходила, беззвучно притворив за собой дверь. Затем она направлялась в нашу спальню, за которой находилась еще одна комната с кроватью, только совсем маленькой; лицо Френсис (в те ночи, когда я следовал за ней) при виде этой кроватки менялось, серьезность на нем становилась нежностью; она прикрывала одной рукой лампу, которую держала другой, склонялась над подушкой и спящим ребенком; его сон (хочется верить, что не только в тот вечер, но и обычно) был спокойным и крепким, ни одна слеза не увлажняла темных ресниц, лихорадочный румянец не проступал на круглых щечках, дурные сны не искажали детских черт лица. Френсис вглядывалась в него без улыбки, но ее лицо озаряла наполняющая ее глубокая радость, невыразимо приятное чувство завладевало ею, стоящей неподвижно. Я видел, как это чувство наполняет ее сердце, как приоткрываются губы, а дыхание становится чуть сбивчивым; ребенок улыбался, и мать наконец тоже расцветала в улыбке, тихо промолвив: «Господи, сохрани моего сыночка!» Она наклонялась еще ниже, касалась легчайшим поцелуем детского лба, на миг накрывала ладошку своей рукой и наконец отходила.
Я первым возвращался в гостиную. Спустя пару минут появлялась и Френсис, ставила потушенную лампу и говорила:
– Виктор мирно спит и улыбается во сне; у него ваша улыбка, месье.
Этот Виктор был, конечно, нашим сыном, родившимся на третий год нашего брака, а имя ему дали в честь месье Ванденгутена, нашего дорогого и верного друга.
Френсис была мне милой и доброй женой, потому что и я был ей хорошим, преданным и честным мужем. Какой она стала бы, если бы вышла за грубого, ревнивого и бесчестного человека, за развратника, транжиру, пьяницу или тирана? Этот вопрос я однажды задал ей.
Подумав, она ответила:
– Я попыталась бы терпеливо сносить зло или исправить его, но, убедившись, что устранить и терпеть его невозможно, без лишних слов рассталась бы со своим мучителем.
– А если бы закон или сила вынудили тебя вернуться?
– К пьянице, развратнику, расточительному и бесчестному глупцу?
– Да.
– Я бы вернулась и еще раз поискала способ избавиться от его пороков и моих горестей, а не найдя его, ушла бы вновь.
– А если бы тебя опять заставили вернуться и терпеть?
– Не знаю! – выпалила она. – А почему вы спрашиваете, месье?
Но я пожелал услышать ответ от нее, потому что заметил в ее глазах проблеск необычного воодушевления.
– Месье, если мужчина и женщина, состоящие в браке, не сходятся характерами, такой брак превращается в рабство. Против рабства восстают все мыслящие натуры, и хотя ценой сопротивления будут страдания, на них следует отважиться, и даже если единственная дорога к свободе лежит через врата смерти, в них надо войти, потому что свобода незаменима. Поэтому, месье, я сопротивлялась бы до последней капли сил, а когда они иссякли бы, нашла надежный приют. Смерть уберегла бы меня и от скверных законов, и от их последствий.
– Смерть, принятая по своей воле, Френсис?
– Нет, месье. Мне хватило бы мужества пережить все муки, которые мне суждены, и до самого конца стремиться к справедливости и свободе.
– Значит, плакаться ты бы не стала. А если бы тебе была уготована участь старой девы – что тогда? Тебя устроило бы безбрачие?
– Вряд ли. Жизнь старой девы бессодержательна и никчемна, ее сердце измучено пустотой. Останься я старой девой, я всеми силами старалась бы заполнить эту пустоту и смягчить боль. Скорее всего я потерпела бы фиаско и умерла изнемогающей и разочарованной, жалкой и презренной, подобно другим одиноким женщинам. Но я не старая дева, – живо добавила она. – Я могла бы стать ею, если бы не мой наставник. Я не подошла бы никому, кроме учителя Кримсуорта, – никакой другой джентльмен, будь он французом, англичанином или бельгийцем, не счел бы меня миловидной и доброй, и даже если бы счел, я осталась бы равнодушна к мнению чужих мужчин. Я уже восемь лет замужем за учителем Кримсуортом – и что же? Он видится мне все таким же благородным, любимым и… – Она осеклась, ее глаза вдруг наполнились слезами.
Мы стояли рядом, она обняла меня и порывисто прижала к себе; вся сила ее существа отразилась в ее темных глазах с расширенными зрачками, на лице с раскрасневшимися щеками; ее облик и жест были подобны порыву вдохновения: в одном ощущалось стремление, в другом – мощь.
Через полчаса, когда Френсис успокоилась, я спросил, куда подевалась неистовая энергия, только что преобразившая ее, сделавшая взгляд таким трепетным и пылким, а поступки – столь решительными и быстрыми. Она потупилась и слабо улыбнулась:
– Не знаю, куда она девалась, месье, зато знаю, что она вновь вернется, если понадобится.
А теперь смотрите, чего мы добились через десять лет, – мы обрели независимость. Мы достигли этой цели так быстро по трем причинам: во-первых, старались изо всех сил, во-вторых, на своем пути не встретили непреодолимых препятствий, в-третьих, как только у нас появился капитал, два опытных советчика, один в Бельгии, другой в Англии, Ванденгутен и Хансден, объяснили нам, как лучше им распорядиться. Совет оказался разумным, и поскольку ему сразу же последовали, результат не заставил себя ждать, – незачем уточнять, насколько прибыльным оказалось вложение: детали я сообщил Ванденгутену и Хансдену, единственным, кому они могли быть интересны.
Заполучив состояние и профессиональные связи, мы оба сошлись во мнении, что, поскольку не поклоняемся маммоне и не желаем потратить на это поклонение всю жизнь, поскольку наши желания умеренны, а привычки скромны, нам хватит средств, чтобы прожить самим и оставить наследство сыну и вдобавок, естественно, руководствуясь сочувствием и бескорыстием, помогать благотворительности.
И мы решили переселиться в Англию, до которой добрались благополучно; сбылась мечта всей жизни Френсис. Все лето и осень мы путешествовали по Британским островам, следующую зиму провели в Лондоне, после чего решили, что пора обзавестись собственным домом. Душой я стремился в родной Эншир, где живу теперь; все это я пишу у себя дома, в библиотеке. Этот дом стоит в довольно безлюдной холмистой местности, в тридцати милях от N., там, где зелень еще не почернела от копоти фабричных труб, где воды чисты, где среди вересковых пустошей сохранились лощины, заросшие папоротником, в первозданной красоте природы с ее мхом, орляком, колокольчиками, ароматами камыша и вереска, со свежими и вольными порывами ветра. Мой дом – живописное и в меру просторное жилище с низкими длинными окнами, с зарешеченным балконом над парадной дверью, который теперь, в этот летний вечер, выглядит как арка, увитая розами и плющом. В саду хватает места для лужайки, выложенной дерном с холмов, с невысокой и мягкой, как мох, травой, пестрящей мелкими, похожими на звездочки цветами среди изящных, словно вышивка, резных листьев. В конце лужайки, полого спускающейся от дома, есть калитка, выходящая на улочку – зеленую, как лужайка, очень длинную, тенистую и почти безлюдную; на этой улочке раньше, чем где-либо в окрестностях, появляются весенние маргаритки, которые и дали название и улице, и дому, – Дейзи-лейн.
Улица ведет к лесистой долине, деревья которой, главным образом дубы и буки, простирают тенистые ветви над старинным, еще елизаветинским особняком, гораздо более внушительным и старым, чем Дейзи-лейн: это собственность особы, знакомой и мне, и читателю. Да, в Хансден-Вуде, ибо так называется лес и серый особняк со множеством фронтонов и дымовых труб, живет Йорк Хансден – все еще холостяк, так и не нашедший своего идеала, хотя мне известно не менее двадцати юных леди на сорок миль вокруг, которые охотно помогли бы ему в поисках.
Получив поместье пять лет назад после смерти отца, Хансден оставил торговлю; к тому времени он заработал достаточно, чтобы избавить семейное наследство от долгов. Я сказал, что Хансден живет в поместье, но в действительности он проводит в нем месяцев пять в году, а остальное время кочует из страны в страну; зимой предпочитает город. Приезжая в Эншир, он часто привозит с собой гостей, преимущественно иностранцев: то немецкого метафизика, то французского ученого, однажды – всем недовольного, дикого с виду итальянца, который не пел и не музицировал, зато, по утверждению Френсис, выглядел «tout l’air d’un conspirateur».
Все англичане, которых приглашает Хансден, – мужчины из Бирмингема или Манчестера, народ решительный, с вечными разговорами о свободе торговли. Гости из-за границы увлечены политикой, и тема у них пошире – европейский прогресс, а предмет либеральных рассуждений – весь континент; на их памятных табличках красными чернилами значится «Россия», «Австрия», «папа римский». Я слышал, как увлеченно они разглагольствовали, – да, мне случалось присутствовать при разноязычных спорах в старинной, обшитой дубом столовой Хансден-Вуда, где можно было разобраться в чувствах решительных умов, почитающих старую северную тиранию и старые южные суеверия, а кроме того, выслушать и пропустить мимо ушей немало французской и немецкой чуши. Сам Хансден был снисходителен к околесице теоретиков, а практиков поддерживал всей душой и обеими руками.
Когда Хансден не принимает у себя гостей, что случается редко, он обычно два-три раза в неделю бывает в Дейзи-лейн. По его утверждению, он ездит к нам выкурить на балконе сигару летним вечером исключительно из человеколюбия – чтобы отпугнуть от роз уховерток, которые расплодились бы, если бы не эти благотворные окуривания. Но мы видимся с ним и в дождливые дни: Хансден считает, что это самое подходящее время, чтобы довести меня до безумия, высмеивая мои сентиментальные или шаблонные мысли, или разбудить дремлющего в душе миссис Кримсуорт дракона, оскорбляя память народных героев Гофера и Телля.
Мы тоже нередко бываем в Хансден-Вуде и вместе с Френсис радуемся этим визитам. Если в поместье кто-нибудь гостит, за новыми людьми интересно понаблюдать, их разговоры будоражат и удивляют, отсутствие местной узости восприятия у хозяина и круга его приближенных придает разговору такой характер, словно он звучит в метрополии, вдобавок звучит почти с космополитичной свободой и широтой. У себя дома Хансден учтив с гостями и, когда захочет, может быть неиссякающим источником развлечений; его особняк примечателен сам по себе – комнаты дышат историей, коридоры напоминают о легендах, в спальнях с низкими потолками и длинными рядами окон с ромбовидными стеклами в переплетах ощущается дух старины, они населены призраками; в своих странствиях Хансден собрал немало прекрасных предметов искусства, которые со вкусом разместил в обшитых панелями и обвешанных гобеленами комнатах: я приметил одну-две картины и несколько статуэток, которым позавидовали бы многие знатные коллекционеры.
После ужина и вечера, проведенного у него, Хансден часто провожает нас с Френсис домой. Его лес огромен, в нем встречаются древние деревья-исполины. Тропы, вьющиеся по чащам и полянам, удлиняют обратный путь в Дейзи-лейн. Много раз мы блуждали по лесу при свете полной луны в теплые благоуханные ночи, под пение соловья и журчание ручья в зарослях ольхи, и слышали звон колокола, отбивающего полночь в деревушке, расположенной в десяти милях от леса, задолго до того, как прощались с его хозяином у нашего крыльца. В такие часы его речь текла свободно и была гораздо спокойнее и мягче, чем днем, в присутствии других слушателей. Тогда он забывал о политике и спорах и рассказывал о своем прошлом, о доме, об истории семьи, о своей жизни и чувствах – предметах, к которым он обращался редко, и потому особенно притягательных. Однажды дивной июньской ночью я поддразнивал его, напоминая об идеальной возлюбленной и спрашивая, когда же она приедет привить свою заграничную красоту старому местному дубу? Хансден вдруг заявил:
– Говорите, она идеал? Тогда смотрите: вот ее тень, а тень должна кому-то принадлежать.
Хансден вывел нас из чащи леса на поляну, окруженную буковыми деревьями и освещенную луной с чистого неба, под сиянием которой показал нам миниатюру на слоновой кости.
Сгорающая от нетерпения Френсис рассмотрела ее первой, потом передала мне, а сама приблизила лицо ко мне, пытаясь по моим глазам прочесть, что я думаю об этом портрете. На нем я увидел весьма миловидное и своеобразное женское лицо, с чертами «чистыми и гармоничными», как когда-то выразился Хансден. Лицо было смуглым, волосы цвета воронова крыла – откинутыми не только от лба, но и от висков, притом довольно небрежно, словно их совершенство не нуждалось в украшениях – нет, презирало их. Итальянские глаза смотрели прямо на зрителя, их взгляд был решительным и независимым, очертание рта – изящным и твердым, как и линия подбородка. На обороте миниатюры я увидел надпись золотом «Лючия».
– Эта головка настоящая, – заключил я.
Хансден улыбнулся.
– Да, не выдуманная, – подтвердил он. – В Лючии все было настоящим.
– Это на ней вы хотели бы жениться, но не смогли?
– Да, я определенно хотел на ней жениться, но если не женился, это еще не значит, что я не смог.
К тому времени миниатюру вновь рассматривала Френсис; Хансден забрал ее и спрятал.
– А что скажете вы? – спросил он мою жену, застегивая сюртук.
– Уверена, некогда Лючия носила цепи, а потом разорвала их, – последовал неожиданный ответ. – Я имею в виду не цепи брака, – добавила она, словно опасаясь, что ее поймут превратно, – а социальные цепи некоего рода. Это лицо человека, который прилагал старания, увенчавшиеся успехом, делал все возможное, чтобы избавить некий яркий и ценный дар от запретов, а когда этот дар стал свободным, уверена, он расправил крылья и вознес Лючию так высоко, что… – Она замялась.
– Что? – спросил Хансден.
– Что условности не позволили вам последовать за ней.
– По-моему, вы стали слишком язвительной и дерзкой.
– Лючия блистала на сцене, – продолжала Френсис. – Вам и в голову не приходило всерьез задуматься о женитьбе на ней; вы восхищались ее оригинальностью, бесстрашием, телесной и духовной энергией, восхищались ее талантами, в чем бы они ни проявлялись – в пении, танцах или драматическом искусстве, преклонялись перед ее красотой, к которой стремилась ваша душа, но я уверена: Лючия принадлежала к тому кругу, где вы и не думали искать себе жену.
– Витиевато, – заметил Хансден, – а верно или нет – другой вопрос. А вам не кажется, что ваш светильник духа меркнет по сравнению с ослепительным жирандолем Лючии?
– Так и есть.
– По крайней мере откровенно. И что учителю вскоре наскучит тусклый свет, который от вас исходит?
– Это правда, месье?
– Моему слабому зрению вреден яркий свет, Френсис, – ответил я, открывая нашу калитку.
Несколькими страницами ранее я отметил, что сегодня чудесный летний вечер: таких дней выдалось уже несколько, а этот лучше всех; с лугов только что свезли сено, его аромат еще витает в воздухе. Час или два назад Френсис предложила мне выпить чаю на лужайке, и я вижу поставленный под буком круглый стол, уставленный фарфором; мы ждем Хансдена – нет, уже не ждем, ибо он явился, я слышу его голос, авторитетно высказывающий мнение по некоему вопросу, и ответ Френсис – она, конечно, опять спорит с нашим гостем. Предмет спора – Виктор. Хансден утверждает, что мать делает из него «тряпку», миссис Кримсуорт возражает: пусть лучше тысячу раз будет тряпкой, чем «славным мальчуганом» в представлении Хансдена, и добавляет, что если бы Хансден решил обосноваться по соседству, а не бывать в поместье наездами, являясь, как комета, неизвестно откуда, когда и зачем, она, Френсис, не знала бы покоя, пока не отослала бы Виктора в школу за сотню миль, так как бунтарства и непрактичности Хансдена хватит, чтобы испортить десятка два детей.
Напишу и о Викторе, прежде чем запереть эту рукопись в стол, но буду краток, так как уже слышу звон серебра и фарфора.
Виктор – столь же миловидное дитя, как я – внушительный мужчина, а его мать – красавица; он худенький и бледный, с огромными темными, как у Френсис, глазами, посаженными так же глубоко, как мои. Его телосложение, несмотря на всю хрупкость, гармонично, здоровье не внушает опасений. Я никогда не видел ребенка, который улыбался бы так же редко и так же сильно хмурил лоб, углубившись в интересную книгу или слушая, как мать, Хансден или я рассказываем истории, полные приключений, опасностей или чудес. Он молчалив, но грустит редко, серьезен, но не угрюм, его впечатлительность чрезмерна, а иногда и болезненна. Он учился читать стародавним способом, по букварю, сидя на коленях у матери, и, поскольку принуждать его к занятиям не приходилось, Френсис не стала даже покупать ему буквы из слоновой кости или идти на прочие ухищрения, которые сейчас считаются неизбежными. Научившись читать, Виктор стал глотать книги одну за другой и поступает так до сих пор. Игрушек у него мало, новых он никогда не требовал. Но к своему имуществу он питает пристрастие, граничащее с привязанностью, и будучи направленным на одного-двух животных, содержащихся в доме, это чувство перерастает в страсть.
Мистер Хансден подарил Виктору щенка мастифа, которого мальчик назвал Йорком в честь дарителя; пес вырос превосходным, его свирепость умеряла дружба с молодым хозяином и его ласки. Виктор шагу не мог ступить без Йорка, Йорк лежал у его ног, пока Виктор учил уроки, играл с ним в саду, гулял по улице и в лесу, сидел возле его стула во время обедов, ел только из рук Виктора, прибегал приветствовать его по утрам и нехотя расставался с ним вечером. Как-то раз мистер Хансден взял Йорка с собой в N., где пса покусала бешеная бродячая собака. По приезде домой Хансден сразу сообщил мне о случившемся, и я вышел во двор и застрелил Йорка, пока тот зализывал рану; он умер мгновенно, он даже не видел, как я целился, так как я подошел сзади. Я не пробыл в доме и десяти минут, как до меня донесся отчаянный вопль, и я снова поспешил во двор, откуда он раздавался. Виктор стоял на коленях возле мертвого мастифа, обнимал его за могучую шею и захлебывался горестными рыданиями.
– Ах, папа, я вас никогда не прощу! Никогда! – выкрикнул он, увидев меня. – Вы застрелили Йорка, я видел в окно! Как вы могли?! Это жестоко, я больше не стану вас любить!
Я сделал все возможное, чтобы ровным тоном объяснить сыну, что мой поступок продиктован жестокой необходимостью, но он по-прежнему был безутешен и с горечью твердил, надрывая мне сердце:
– Его можно было вылечить… надо было попытаться… прижечь рану каленым железом, промыть щелочью… Вы даже не дали мне времени, а теперь уже поздно – он умер!
Он упал на безжизненное тело пса; я терпеливо ждал, пока горе не лишит его сил, потом поднял на руки и отнес к матери, уверенный, что она сумеет утешить ребенка. Френсис наблюдала всю эту сцену в окно, боясь выйти, чтобы не расчувствоваться и не осложнить мое положение, но уже собралась с духом и была готова принять сына. Она усадила его на колени, прижала к груди, некоторое время утешала поцелуями, взглядами и горячими объятиями, а потом, когда всхлипы начали утихать, объяснила, что Йорк умер, не почувствовав боли, что если бы ему дали умереть своей смертью, она была бы ужасна, а потом объяснила, что я вовсе не жесток (потому что именно эта мысль причиняла Виктору изощренную боль) и что мой поступок – следствие моей любви к Йорку и к Виктору, а теперь у меня разрывается сердце при виде его слез.
Виктор не был бы моим сыном, если бы эти уговоры и рассуждения, высказанные примирительным полушепотом и сопровождаемые нежными ласками и сочувственными взглядами, не подействовали на него. Они подействовали: он успокоился, уткнулся лицом в материнское плечо и затих в ее объятиях. Потом на минуту поднял голову и попросил Френсис повторить, что Йорк не почувствовал боли и что я на самом деле вовсе не жесток; выслушав эти слова, пролившиеся бальзамом, он снова прижался к матери и почти успокоился.
Через несколько часов он пришел ко мне в библиотеку, попросил прощения и пожелал помириться. Я привлек его к себе и, удерживая его рядом, долго говорил с ним, убеждаясь, что мысли и чувства моего сына достойны похвал. Правда, я заметил в нем признаки «славного малого» или «настоящего мальчишки», проблески, которые угрожают выплеснуться пламенем за бокалом вина или превратить страсть в губительный пожар, но вместе с тем увидел, что почва его души плодородна и содержит семена сострадания, любви, верности. В саду его разума я нашел пышную поросль основ цельности – рассудка, справедливости, нравственной смелости, обещающих богатый урожай тому, кто сбережет их. Наконец я запечатлел на широком лбу и на бледной после слез щеке поцелуй – гордый и довольный поцелуй – и отпустил сына утешенным. Но на следующий день я увидел, как он лежит на холмике, под которым похоронен Йорк, и плачет, закрыв лицо ладонями; меланхолия владела им несколько недель, и прошло больше года, прежде чем он наконец согласился выслушать предложение завести другую собаку.
Виктор быстро учится. Вскоре он отправится в Итон, где, подозреваю, первые два года будет несчастен – настолько тяжело дастся ему расставание со мной, с матерью, с домом; вдобавок притеснения старших товарищей вряд ли придутся ему по душе, но дух соперничества, жажда знаний, радость успеха со временем сумеют расшевелить и вознаградить его. А пока я замечаю, что с ужасом и отвращением жду часа, когда моя единственная масличная ветвь будет пересажена далеко от меня, и когда говорю об этом с Френсис, то слышу в ее голосе терпеливо сносимое страдание, словно при мысли о предстоящем событии она содрогается, но стойкость не позволяет ей отступить. Так или иначе, этого события не избежать, оно все равно свершится, и, конечно, Френсис вряд ли сделает из сына тряпку, она приучит его к достойному поведению, терпению, подлинной нежности, каких он больше нигде не встретит. Подобно мне, она улавливает в характере Виктора нечто пылкое и сильное, время от времени высекающее зловещие искры; Хансден называет их проявлениями темперамента и утверждает, что не следует его подавлять. Я же считаю, что это задатки падшего Адама, и думаю, что стоит если не выбить их, то хотя бы надежно обуздать, и что он легко отделается, если путем телесных и душевных страданий придет к искусству владения собой. Френсис не дает названия этой особенности характера своего сына, но когда она проявляется в скрежете зубов, мерцании глаз, неистовом буйстве чувств, направленном против разочарования, неудачи, внезапного горя или предполагаемой несправедливости, Френсис привлекает сына к груди или уводит его на прогулку в лес; там она вразумляет его, как подобает философу, – а Виктор неизменно прислушивается к доводам рассудка, – потом смотрит на него взглядом, полным любви, и окончательно покоряет его; но будут ли резоны или любовь оружием, с которым в будущем мир встретит его гнев? О нет! За этот блеск черных глаз, за нахмуренность выпуклого лба, за сжатые губы статуи мальчик будет получать оплеухи вместо уговоров, пинки вместо поцелуев, и когда немая ярость скрутит его тело и доведет до безумия душу, тогда его ждет достойное и целительное испытание, из которого, я надеюсь, он выйдет мудрым, изменившимся к лучшему человеком.
Я вижу его сейчас: он стоит рядом с Хансденом, который устроился на лужайке под буком; положив руку на плечо мальчишки, Хансден нашептывает ему на ухо бог весть что. Виктор выглядит почти похорошевшим, так как слушает и улыбается – с улыбкой на лице он особенно похож на мать, жаль, что ее свет озаряет детское личико так редко! Виктор питает пристрастие к Хансдену – на мой взгляд, пожалуй, чересчур сильное, более явное, решительное и полное, чем когда-либо питал к нашему соседу я сам. Френсис хоть и молчит, но тревожится; когда ее сын опирается на колено Хансдена или прислоняется к его плечу, Френсис хлопочет рядом, словно голубка, оберегающая птенца от ястреба; она жалеет, что у Хансдена нет своих детей – тогда бы он понял, как опасно возбуждать в них гордыню и потакать их прихотям.
Френсис подходит к окну библиотеки, отводит прикрывающую его ветку жимолости и сообщает, что чай готов; обнаружив, что я все еще занят, она входит в комнату, неслышно приближается ко мне и кладет руку на плечо.
– Monsieur est trop appliqué.
– Скоро закончу.
Она придвигает стул и садится рядом со мной; ее близость приятна мне, как аромат свежего сена и благоухание цветов, как отблеск заходящего солнца и отдых в канун летнего солнцестояния.
Но к нам идет Хансден, я слышу его шаги, и вот наконец он перед окном – недрогнувшей рукой отталкивает жимолость, спугнув двух пчел и бабочку.
– Кримсуорт! Вы слышите, Кримсуорт? Отнимите у него перо, миссис, пусть поднимет голову.
– Ну что, Хансден? Я вас слышу.
– Я вчера ездил в N.! Ваш братец Нед богатеет на спекуляции железнодорожными акциями и вскоре перещеголяет Креза, на бирже его зовут воротилой – я сам слышал от Брауна. Кстати, месье и мадам Ванденгутен в следующем месяце хотят проведать вас и прихватить с собой Жана-Батиста. Браун упоминал и супругов Пеле – до семейной гармонии им далеко, но в делах «on ne peut mieux», только это и утешает обоих, особенно после частых ссор. Почему бы вам не пригласить чету Пеле в Эншир, Кримсуорт? Мне давно не терпится увидеть вашу первую любовь, Зораиду. Не ревнуйте, миссис, он любил ее, как безумный, я точно знаю. Браун уверяет, что теперь она весит все двенадцать стоунов – видите, как много вы потеряли, месье профессор? Итак, месье и мадам, если вы не идете к чаю, мы с Виктором начнем без вас.
– Идем же, папа!
notes