Глава 22
Неделя пролетела быстро, наступил день свадьбы; венчание состоялось в соборе Святого Иакова. Мадемуазель Зораида стала мадам Пеле, урожденной Ретер, а через час после этой метаморфозы «счастливая чета», как пишут в газетах, уже направлялась в Париж, где супруги намеревались провести медовый месяц. На следующий день я покинул пансион и переправил самого себя и движимое имущество (книги и одежду) на скромную квартиру, которую снял неподалеку. Уже через полчаса моя одежда была разложена в комоде, книги стояли на полке, переезд состоялся. В тот день я был бы счастлив, если бы не одна мучительная заноза – желание побывать на улице Нотр-Дам-о-Неж, которому я решил противиться до тех пор, пока туман сомнения, скрывающий из виду мои перспективы, не рассеется.
Стоял чудесный сентябрьский вечер – очень тихий и теплый; мне было нечем заняться, я знал, что в такой час и Френсис наверняка свободна; возможно, она не прочь повидаться с учителем, которому давно не терпится увидеться с ученицей. Фантазия принялась нашептывать мне, какой радостной могла бы стать встреча.
«Ты застанешь ее за чтением или письмом, – уверяла она, – и сможешь подсесть к ней; незачем будоражить ее, нарушать ее покой, смущать неожиданными поступками или словами. Веди себя, как всегда: просмотри написанное ею, послушай, как она читает, пожури ее или похвали – ты знаешь, как действует и тот и другой прием, знаешь, как она улыбается, когда довольна, как горят ее глаза в порыве возбуждения; тебе известно, как добиваться от нее ответа, которого ты ждешь, выбирая его из многообразия возможных. Рядом с тобой она будет сидеть молча, если тебе вздумается порассуждать, ты сможешь держать ее в плену могущественных чар; какой бы умной и красноречивой она ни была, при желании ты сумеешь замкнуть ее уста, набросить на ее сияющее лицо покров застенчивости; впрочем, ты знаешь, что однообразно-покладистой она бывает не всегда: ты уже испытывал ни с чем не сравнимое удовольствие, наблюдая, как сменялись в ее душе и на ее лице возмущение, презрение, простота и ожесточение, ты знаешь, что мало кто способен справиться с ней так, как ты, знаешь, что она скорее сломается, но никогда не согнется под тяжестью Тирании и Несправедливости и вместе с тем будет подчиняться каждому жесту Рассудительности и Симпатии. Опробуй их влияние сейчас же. Действуй! Это не страсть, к ним можно обращаться без опасений».
«Нет, не стану, – ответил я сладкоголосой искусительнице. – Человек себе хозяин лишь до какого-то предела. Думаешь, я смогу разыскать Френсис сегодня, сидеть наедине с ней в тихой комнате и общаться лишь на языке Рассудительности и Симпатии?»
«Нет», – последовал краткий и живой ответ Любви, которая покорила меня и теперь повелевала мной.
Казалось, время остановилось, солнце будто бы передумало заходить, мои часы тикали, но стрелки словно приросли к месту.
– Какой жаркий вечер! – воскликнул я и распахнул окно, ибо мне и вправду редко бывало так душно. Услышав шаги на общей лестнице, я мимоходом подумал: может, этот обитатель дома, поднимающийся к себе, так же обеспокоен и не уверен в своем положении, как я? Или, напротив, располагает средствами и живет спокойно, неуязвимый для необузданных чувств? Что такое? Неужели он явился лично ответить на мои невысказанные вопросы?
В дверь постучали – в мою дверь; стук был требовательным и резким. Ответить на него я не успел: не дожидаясь приглашения, гость открыл дверь, шагнул через порог и захлопнул дверь за собой.
– Ну как вы? – негромко и бесстрастно осведомился он по-английски, а потом, не поднимая суеты и ничего не объясняя, положил шляпу на стол, перчатки – в шляпу, выдвинул вперед единственное кресло в комнате и преспокойно расположился в нем. – Разучились говорить? – через несколько минут задал он еще один вопрос тоном, небрежность которого свидетельствовала, что ему нет никакого дела до того, отвечу я или нет.
Я же решил прибегнуть к помощи своих добрых друзей, les bésicles, – не для того, чтобы понять, кто меня посетил, ибо я уже узнал гостя, черт бы побрал его наглость, а для того, чтобы лучше видеть, как он выглядит, иметь четкое представление о выражении его лица и внешности. Со всей тщательностью протерев очки, я надел их так же неторопливо и аккуратно, поправил, чтобы они не давили на переносицу и не запутались в коротких прядях моих волос невзрачного мышиного оттенка. Я сидел в оконной нише, спиной к свету и лицом к лицу к гостю, который наверняка был бы рад поменяться со мной местами, так как предпочитал изучать, а не становиться предметом изучения. Да, это был именно он, вне всяких сомнений, с шестью футами роста, приведенными в сидячее положение, в темном дорожном пальто с бархатным воротником, в серых панталонах, черном шейном платке, с его лицом – самым оригинальным из всех, какие когда-либо создавала Природа, но наделенным оригинальностью, не бросающейся в глаза; ни одну его черту нельзя было назвать выделяющейся или странной, тем не менее целое производило впечатление уникальности. Бесполезно пытаться описывать неописуемое. Вступать в разговор я не торопился, просто сидел и невозмутимо смотрел на гостя.
– А, затеяли игру? – наконец догадался он. – Что ж, посмотрим, кому она раньше надоест. – И он неторопливо вытянул из кармана изящный портсигар, выбрал сигару, закурил, достал с ближайшей полки книгу и, откинувшись на спинку кресла, продолжал курить и читать так безмятежно, как у себя дома на Гроув-стрит, Эншир, Англия. Я знал, что, если ему припадет охота, он способен просидеть так до полуночи, поэтому поднялся, отнял у него книгу и заявил:
– Вы взяли ее без разрешения, поэтому читать ее не будете.
– Она нудная и глупая, – возразил гость, – так что я немного потеряю. – Но чары молчания уже развеялись, и он продолжал: – Я думал, вы живете у Пеле. Сегодня днем я побывал там, опасался, что умру с голоду, ожидая вас в гостиной пансиона, но мне сразу сообщили, что вас нет и что вы переехали сегодня утром, правда, оставили адрес, который я спросил. Не думал, что вы способны поступить так практично и разумно. Но зачем вы переселились сюда?
– Месье Пеле только что женился на даме, которую вы с мистером Брауном записали в мои невесты.
– Вот как? – Хансден хохотнул. – Так вы лишились и жены, и места?
– Именно.
Я увидел, как он украдкой обвел быстрым взглядом мою комнату, заметил, как она мала и скудно обставлена, мгновенно сообразил, что к чему, и заключил, что в таком преступлении, как процветание, я невиновен. Это открытие произвело на моего неординарно мыслящего гостя любопытный эффект; уверен, если бы он застал меня в красивой гостиной, развалившимся на мягком диване рядом с миловидной богатой женой, он возненавидел бы меня, ограничился кратким визитом, держался бы холодно и высокомерно и больше не приблизился бы ко мне, пока меня нес бы на волнах поток удачи; но в окружении дешевой мебели и голых стен моей неприветливой комнаты его несгибаемая гордыня смягчилась, и я заметил это по его голосу и взгляду, когда он вновь заговорил:
– Вы уже нашли другое место?
– Нет.
– Значит, пока выбираете?
– Нет.
– Плохо. К Брауну обращались?
– Само собой, нет.
– И напрасно: как правило, он в состоянии что-нибудь подсказать.
– Однажды он уже помог мне, я не имею никакого права обременять его и не в настроении вновь его тревожить.
– Ну, если вы настолько совестливы и смертельно боитесь показаться назойливым, поручите это дело мне. Сегодня я встречаюсь с ним и могу передать вашу просьбу.
– Прошу вас, не надо, мистер Хансден; перед вами я и так в долгу, вы оказали мне немалую услугу еще в N., помогли выбраться из логова, где я погибал. За эту услугу я не расплатился до сих пор и предложение следующей отклоняю просто потому, что не хочу увеличивать сумму счета.
– Если так, я доволен. Я так и думал, что беспримерное великодушие, с которым я вытащил вас из чертовой конторы, когда-нибудь получит признание. «Отпускай хлеб твой по водам, потому что по прошествии многих дней опять найдешь его», – гласит Священное Писание. Это верно, юноша, цените меня – я уникум, таких, как я, в толпе не найдешь. Но шутки в сторону: если говорить серьезно, вы могли бы воспользоваться случаем, более того, вы поступите глупо, если оттолкнете протянутую вам руку помощи.
– Мистер Хансден, с этим вопросом покончено, поговорим о чем-нибудь другом. Что нового в N.?
– Нет, не покончено, а про N. речь пойдет позднее. Так эта мисс Зенобия…
– Зораида, – поправил я.
– Ладно, Зораида вправду вышла за Пеле?
– Я же сказал. А если не верите, спросите у кюре собора Святого Иакова.
– И ваше сердце разбито?
– По крайней мере я об этом ничего не знаю: вроде бы стучит, как прежде.
– Значит, вы не настолько ранимы, как я полагал; видно, вы ожесточились и зачерствели, если сносите такую оплеуху не пошатнувшись.
– Не пошатнувшись? Мне-то какое дело до того, что бельгийская директриса вышла замуж за директора-француза? Несомненно, потомки представителей двух народов получатся странными, но это забота их родителей, а не моя.
– Между прочим, Пеле тот еще проказник, даже обручение его не образумило!
– Кто вам сказал?
– Браун.
– Браун – старый сплетник.
– Так и есть, но если его сплетни безосновательны, если вы не питали никаких чувств к мисс Зораиде, почему же тогда, о юный педагог, вы покинули прежнее место работы, как только упомянутая девица сделалась мадам Пеле?
– Потому что… – я вдруг почувствовал, что краснею, – потому что… Словом, мистер Хансден, отвечать на дальнейшие вопросы я отказываюсь. – И я решительно сунул руки поглубже в карманы.
Хансден восторжествовал, в его глазах замерцали искры победного смеха.
– И какого черта вы смеетесь, мистер Хансден?
– Уморительно видеть вашу образцовую сдержанность. Ладно, юноша, не стану надоедать вам расспросами, мне и так все ясно: Зораида бросила вас, предпочла богатого, как сделала бы на ее месте любая благоразумная женщина.
Я не ответил, предоставив ему право считать так, как он хочет, и не желая вдаваться в объяснения, а тем более придумывать их; но обмануть Хансдена было непросто; мое молчание, вместо того чтобы убедить его в собственной правоте, внушило сомнения в ней, и он продолжал:
– Полагаю, эта связь развивалась, как обычно бывает между разумными людьми: вы предложили ей свою молодость и таланты, какими бы они ни были, в обмен на ее положение в обществе и деньги; вряд ли вы принимали во внимание внешность или то, что принято называть «любовью», – насколько я понимаю, она старше вас и, если верить Брауну, внешне скорее благопристойна, чем красива. Поскольку в то время шансов на более выгодную сделку у нее не было, поначалу она согласилась на ваши условия, но тут глава процветающей школы Пеле выступил с ценой, превышающей вашу, она согласилась и досталась ему: безупречная, идеальная сделка, деловая и законная. А теперь сменим тему.
– Можно, – кивнул я, обрадованный предложением и в особенности тем, что сумел обмануть проницательного дознавателя – если, конечно, и вправду сумел, ибо взгляд его оставался испытующим и настороженным, в глазах светилась мысль, пока словами он отвлекал меня от опасной черты.
– Хотите новостей из N.? А что вас там интересует? Друзей у вас не осталось, так как вы и не подумали обзавестись ими. О вас никто не расспрашивал – ни мужчины, ни женщины, а когда я упоминал ваше имя в обществе, мужчины смотрели на меня так, словно я заговорил о пресвитере Иоанне, а женщины украдкой прыскали. Местные красавицы невзлюбили вас. Как вас угораздило попасть к ним в опалу?
– Не знаю. Я редко общался с ними – не видел причин, считал, что ими хорошо любоваться издалека; их наряды и лица ласкали взгляд, но их разговоры и даже выражения лиц были мне непонятны. Когда до меня доносились обрывки их слов, я никак не мог уловить в них смысл, а движения губ и глаз только сбивали меня с толку.
– В этом виноваты вы, а не они. В N. есть не только красивые, но и умные особы, не уступающие в разговоре собеседнику-мужчине; с ними я охотно беседую, но в вас нет и никогда не было обходительности, вам решительно нечем расположить к себе даму. Я видел, как вы сидели у двери в комнате, полной народу, слушали, не проронив ни слова, наблюдали, а не развлекались; поначалу холодный и пугливый, в середине званого вечера вы выглядели настороженным и взвинченным, а к концу – обиженным и уставшим. И с такими манерами вы рассчитывали кому-нибудь понравиться? Ничего не вышло, и если вас невзлюбили, то поделом вам.
– Я не в претензии! – выпалил я.
– Наоборот, еще в какой: когда красавица отворачивается от вас, вы сначала оскорбляетесь, а потом принимаетесь высмеивать ее. Я глубоко убежден: все, что есть на свете желанного – богатство, слава, любовь, – навсегда останется для вас спелыми гроздьями винограда высоко над землей, вы будете посматривать на них, а они – манить вас, но останутся недосягаемыми, взять лестницу вам будет негде, и потому вы уберетесь восвояси, уверяя, что виноград зелен.
Несмотря на всю колкость, в тот момент его слова не задели меня. Моя жизнь изменилась, опыт пополнился с тех пор, как я покинул N., но Хансден об этом не подозревал, видя во мне лишь клерка, служащего мистера Кримсуорта, бедняка среди богатых незнакомцев, стойко встречающего всеобщее пренебрежение, сознающего, насколько он необщителен и непривлекателен; этот человек не стремился стать заметным, зная, что ничего у него не выйдет, и не спешил угождать окружающим, понимая, что его старания не оценят. Хансден не знал, что с тех пор юность и красота стали для меня повседневным предметом наблюдения, что я неторопливо и вдумчиво изучал их и научился высматривать простую канву истины под изысканной вышивкой; несмотря на всю свою проницательность, он не мог заглянуть мне в душу, изучить мысли, понять мои симпатии и антипатии; наше знакомство было слишком кратким и поверхностным, поэтому Хансден не представлял, как мало действуют на меня чувства, оказывающие на других значительное влияние, и как стремительно они нарастают, когда влияние меняется, вероятно, воздействуя на меня с большей силой именно потому, что остальные к нему безразличны. Хансден даже на мгновение не смог бы представить себе историю моих отношений с мадемуазель Ретер; для него, как и для всех прочих, осталась тайной ее странная влюбленность; ее лесть и коварство видел только я, лишь для меня они были предназначены, и они преобразили меня, доказав, что и я могу производить впечатление. Но в моем сердце таилась и другая, драгоценная тайна, наполняющая его нежностью и силой; благодаря ей сарказм Хансдена не жалил меня, не внушал стыда, не вызывал гнева. Но открывать ее я не собирался, по крайней мере пока; неопределенность запечатала мне уста, и я отвечал Хансдену лишь молчанием, решив не разуверять его ни в чем; в итоге он счел свои выводы верными, заподозрил, что обошелся со мной слишком жестко, придавил тяжестью упреков и обвинений, поэтому примирительно добавил, что еще не все потеряно – моя жизнь только начинается, и, поскольку рассудок у меня имеется, каждый неверный шаг послужит мне уроком.
Выслушав все это, я немного повернулся к свету; близились сумерки, я по-прежнему сидел в оконной нише, не давая собеседнику следить за переменами выражения моего лица, но когда повернулся, Хансден сразу заметил их, истолковав следующим образом:
– Черт! Ну и самодовольный же вид у этого юнца! Я-то думал, он сгорает от стыда, а он сидит себе с усмешкой, словно говорит: «Да живите, как хотите, а у меня в кармане философский камень, в буфете – эликсир бессмертия, мне нет дела до Судьбы и Фортуны!»
– Хансден, вот вы упомянули виноград, а я как раз думал, что есть плод куда заманчивее вашего винограда из оранжерей N., – редкостный плод, растущий на воле, который я уже заприметил для себя и надеюсь когда-нибудь сорвать и попробовать на вкус. Так что бесполезно предлагать мне глоток горькой настойки или запугивать меня смертью от жажды: мое нёбо предвкушает сладость, губы – нежность; я могу позволить себе отвергнуть несъедобное и помучиться еще.
– Долго?
– Пока не представится возможность попытать удачу, и поскольку в случае успеха моей добычей станет настоящее сокровище, сражаться за него я буду с волчьей свирепостью.
– Неудача давит волков легко, как волчьи ягоды, а вас, насколько мне помнится, преследует фурия. Вы ведь родились не с серебряной, а с деревянной ложкой во рту.
– Согласен, но моя деревянная прослужит мне не хуже, чем другим – серебряные: если покрепче взяться за деревянную ложку и ловко орудовать ею, то можно начерпать себе супу.
Хансден поднялся.
– Ясно, – сказал он, – видимо, вы из тех, кто лучше растет без надзора, справляется без помощи и сам ищет свой путь. Ну, я пойду. – И, не добавив ни слова, он направился к двери, но на пороге обернулся: – Кримсуорт-Холл продан.
– Продан! – ахнул я.
– Да. Вы ведь знаете, что три месяца назад ваш брат разорился?
– Что?! Эдвард Кримсуорт?
– Он самый. Его жена переселилась к отцу: когда дела Кримсуорта расстроились, окончательно испортился и его характер, он начал вымещать злость на жене. Я же говорил вам: когда-нибудь он начнет ее тиранить. А он сам…
– Да, что с ним стало?
– Не тревожьтесь, ничего особенного: отдался на милость суда, поладил с кредиторами, уговорив их скостить по десять пенсов с фунта, и уже через шесть недель рассчитался с ними, убедил жену вернуться и теперь цветет вечнозеленым лавром.
– А Кримсуорт-Холл продан вместе с мебелью?
– И прочим скарбом, от рояля до кухонной скалки.
– И обстановка столовой с дубовыми панелями тоже продана?
– Разумеется, а что в них священного, в этих диванах и стульях из столовой?
– И картины?
– А что картины? Насколько я помню, коллекционером Кримсуорт никогда не был и ни словом не намекал на свое пристрастие к живописи.
– Там было два портрета, по обе стороны от камина; не может быть, чтобы вы забыли о них, мистер Хансден, вы ведь однажды обратили внимание на женский портрет…
– А-а, вспомнил! Аристократка с тонким лицом, кутающаяся в шаль. Само собой, и этот портрет продали вместе с остальными вещами. Будь вы богаты, могли бы купить его – помнится, вы говорили, что это портрет вашей матери. Теперь поняли, что значит не иметь ни гроша за душой?
Это я уже понял. «Но не всегда же я буду нищим, – мысленно возразил я, – может, когда-нибудь я еще выкуплю портрет».
– А кому его продали, вы не знаете? – спросил я.
– Откуда мне знать? Я никогда не интересовался фамилиями покупателей. Сразу видно непрактичного человека, воображающего, будто весь мир разделяет его интересы! А теперь – доброй ночи, завтра утром я уезжаю в Германию, вернусь через шесть недель и, может быть, снова загляну к вам – узнать, нашли вы место или все еще нет. – Он рассмеялся язвительно и жестоко, как Мефистофель, и вышел.
Некоторые люди, даже те, к кому спустя какое-то время ощущаешь полное равнодушие, стремятся произвести приятное впечатление при расставании, но Хансден к ним не принадлежал: поговорить с ним было все равно, что глотнуть хины с ее насыщенной, резкой и вяжущей горечью, но целительны эти разговоры или нет, я не знал.
Душевное беспокойство оборачивается бессонницей. В ту ночь я почти не спал, задремал только ближе к утру, но едва моя дремота превратилась в сон, как меня разбудил шум, доносившийся из гостиной, к которой примыкала моя спальня: послышались шаги, кто-то будто бы сдвинул мебель, но не прошло и двух минут, как дверь закрылась и стало тихо. Я прислушался, но не услышал ни шороха – возможно, шум мне приснился, или же кто-то из соседей перепутал мою квартиру со своей. Был пятый час, ни я, ни солнце еще не пробудились толком, я перевернулся на другой бок и вскоре забылся сном.
Через два часа я встал, совсем забыв о ночном происшествии, но сразу вспомнил о нем, едва покинул спальню и увидел у двери гостиной деревянный ящик – грубо сколоченный, широкий, но плоский; видимо, его просто втолкнули в комнату и оставили у двери.
«Это не мое, – подумал я, подходя ближе. – Наверное, ящик предназначен кому-нибудь другому». Наклонившись, я прочитал адрес: «Уильяму Кримсуорту, эсквайру, дом № ***, ул. ***, Брюссель».
Я был озадачен, но сообразил, что проще всего заглянуть в ящик, разрезал веревки и открыл его. Содержимое ящика было завернуто и аккуратно зашито в зеленую фланель; я разрезал нитки перочинным ножом и, по мере того как расходился шов, постепенно увидел блеск позолоты под тканью. Наконец крышка ящика и фланель были убраны, и я вынул большую картину в прекрасной раме, прислонил ее к стулу там, где на нее падал свет из окна, отступил и только тогда надел очки. Типичное для портретов небо (пожалуй, самый хмурый и грозный из небосводов), традиционно темные деревья вдалеке, и на этом фоне – отчетливо выделяющееся бледностью, задумчивое женское лицо в обрамлении шелковистых темных волос, почти сливающихся со столь же темными тучами; большие тревожные глаза словно всматривались в мои, узкая ладонь была приложена к худой щеке, искусно задрапированная шаль и скрадывала, и подчеркивала хрупкую фигуру. Окажись рядом кто-нибудь, он услышал бы, как я после десяти минут безмолвного изучения портрета воскликнул: «Мама!» Я мог бы добавить еще что-нибудь, но первое прозвучавшее вслух слово внутреннего монолога отрезвило меня, напомнило, что лишь сумасшедшие говорят сами с собой, и я продолжил свой монолог не вслух, а про себя. Он занял немало времени, как и созерцание умных, нежных и, увы, печальных серых глаз, лба, свидетельствующего о силе мысли, рта редкой восприимчивости и серьезности, и лишь потом мой взгляд остановился на узкой записке, воткнутой между рамой и холстом в углу картины. Только тогда я впервые задался вопросами: кто прислал картину, кто вспомнил обо мне и спас ее с утопающего Кримсуорт-Холла, а потом переслал? Вынув из-за рамы записку, я прочитал:
«Давая ребенку сласти, шуту – бубенчики, а собаке – кость, испытываешь глупое удовольствие. В ответ видишь, как дитя пачкается, шут выставляет себя на посмешище, а пес выказывает свою звериную натуру. Отправляя Уильяму Кримсуорту портрет его матери, я дарю ему сразу и сласти, и бубенцы, и кость и жалею лишь о том, что не могу увидеть результат. Я заплатил бы на торгах на пять шиллингов больше, если бы мне пообещали такое зрелище.
Х.Й.Х.
P.S. Вчера Вы так решительно отказывались увеличить счет, который я мог бы предъявить Вам, хотя бы на один пункт, как видите, могли бы и не трудиться».
Я завернул картину в зеленую фланель, уложил обратно в ящик и перетащил к себе в спальню, где спрятал под кровать. Жгучая боль отравила мою радость; я решил больше не смотреть на портрет, пока мне не полегчает. Окажись рядом Хансден в эту минуту, я сказал бы ему: «Я ничего вам не должен, Хансден, – ни фартинга: вы сами взяли плату колкостями».
Слишком взбудораженный, чтобы усидеть на месте, я наспех позавтракал и вновь отправился к месье Ванденгутену, почти не надеясь застать его дома, так как после моего первого визита не прошло и недели; я рассчитывал разве что узнать поточнее, когда он вернется. Но мне повезло больше, чем я ожидал: хотя семья еще не вернулась из Остенде, месье Ванденгутен на день приехал в Брюссель по делу. Ко мне он проявил искреннюю доброту, хотя в своих чувствах был довольно сдержан. Не просидев возле его письменного стола и пяти минут, я почувствовал себя непринужденно, а со мной это редко случается в присутствии тех, с кем я поверхностно знаком. Собственное самообладание удивило меня, ведь я, в конце концов, пришел с мучительной для меня просьбой об одолжении. Мысленно я допытывался, на что опирается это спокойствие, боясь, что оно окажется обманчивым. Но вскоре я понял, что у него прочный фундамент, и сразу уверовал в его надежность; теперь я знал, что к чему.
Месье Ванденгутен был богатым, почтенным и влиятельным человеком, а я – бедным, презираемым и бесправным; мы, представители одного и того же общества, по отношению друг к другу казались диаметральными противоположностями. Голландец Ванденгутен (он был не фламандцем, а чистокровным голландцем) оказался медлителен, невозмутим, довольно ограничен, но точен и здрав в своих суждениях; англичанин значительно превосходил его нервной энергией, деятельностью, живостью ума как в замыслах, так и в их воплощении. Голландец был благожелателен, англичанин – впечатлителен; словом, характерами мы сочетались, но в моем разуме огня и движения было гораздо больше, потому я и занял господствующее положение, которое сохранил за собой.
Прояснив этот момент и утвердившись на своих позициях, я перешел к сути дела, проявив всю откровенность, возможную лишь при полном доверии. Подобное обращение польстило Ванденгутену, он был благодарен мне за возможность хоть что-нибудь сделать для меня. Я продолжал объяснять, что хочу не столько помощи, сколько условий, в которых мог бы помочь самому себе, а от него жду не усилий (это моя задача), а только сведений и рекомендаций. Вскоре после этого я поднялся, чтобы уйти. При расставании Ванденгутен подал мне руку: стремление пожать руку иностранцу значит гораздо больше, чем обмен рукопожатием с соотечественником. Мы улыбнулись друг другу, и я мысленно отметил, что доброжелательность на его честном лице выглядит лучше проявлений работы ума на моем. Тем, кто располагает жизненным опытом, подобным моему, общение с такими честными и порядочными натурами, как Виктор Ванденгутен, служит утешением, бальзамом на душу.
За следующие две недели многое изменилось; моя жизнь тогда напоминала небо в осеннюю ночь с падающими звездами. Надежды и опасения, ожидания и разочарования обрушивались потоками от зенита до горизонта, но эти события были мимолетными, после каждой мгновенной вспышки наступала темнота. Месье Ванденгутен старательно помогал мне, указал несколько мест и сам предпринимал шаги, чтобы эти места достались мне, но долгое время все обращения, просьбы и рекомендации оставались тщетными: либо дверь захлопывалась перед моим носом, когда я уже был готов войти, либо другой претендент, появившийся раньше, сводил на нет все мои усилия. В моем лихорадочном возбуждении никакие разочарования не казались помехой, а поражения, следующие одно за другим, лишь подстегивали волю. Я забыл о привередливости, подавил в себе осторожность и гордыню: я просил, настаивал, увещевал и докучал. Дело в том, что благоприятные возможности сосредоточены в недосягаемом кругу, где восседает Фортуна, раздавая их, точно козыри. Благодаря упорству я приобрел известность, благодаря настойчивости меня запомнили. Обо мне стали наводить справки, и родители моих бывших учеников, зная от своих детей обо мне, как небесталанном учителе, эхом повторяли их слова: поначалу нестройный, этот хор наконец достиг ушей, которых мог и не коснуться, не будь он настолько дружным; в переломный момент, когда я испробовал все и уже не знал, что еще предпринять, однажды утром Фортуна заглянула ко мне, когда я, унылый и почти отчаявшийся, сидел на кровати, кивнула с фамильярностью давней приятельницы – хотя, Бог свидетель, я никогда прежде с ней не встречался – и бросила мне на колени награду.
На вторую неделю октября 18** года я получил место учителя английского во всех классах коллежа *** в Брюсселе, с жалованьем три тысячи франков в год; вдобавок, благодаря репутации и известности, которые принесли мне это место, я мог зарабатывать еще больше частными уроками. В официальном письме, помимо всех этих сведений, упоминалось, что из всех претендентов меня выбрали по настоятельным рекомендациям почтенного негоцианта, месье Ванденгутена.
Едва получив это письмо, я устремился в контору к месье Ванденгутену, дал прочитать ему все, что уже знал сам, а потом с чувством пожал ему обе руки. Мои жаркие благодарности и эмоциональные жесты лишили голландца свойственного ему спокойствия. Он ответил, что очень рад был оказать мне услугу, но подобной признательности не заслужил. Он не потратил ни сантима, только черкнул несколько слов на бумаге.
Потом вновь заговорил я:
– Вы осчастливили меня, причем так, как мне и хотелось; меня не тяготит благодарность за то, что получено из ваших щедрых рук, я не намерен сторониться вас потому, что вы сделали мне одолжение. Впредь вам придется считать меня вашим близким знакомым, ибо я намерен еще не раз наслаждаться вашим обществом.
– Ainsi soit-il, – был ответ, сопровождаемый улыбкой великодушного согласия.
Я ушел, унося в сердце ее сияние.