Глава 12
Продолжая посещать пансион мадемуазель Ретер, я каждый день пользовался случаем, чтобы сравнить идеал с действительностью. Что я знал о женской натуре до приезда в Брюссель? Немногое. Какой она мне представлялась? Туманной, неопределенной, хрупкой, заманчивой. Теперь же, соприкоснувшись с ней, я обнаружил, что она вполне материальна, тверда и порой тяжела; в ней присутствовали металлы – свинец и железо.
Идеалисты, мечтающие об ангелах во плоти и живых цветах! Обратите внимание: я достаю из папки пару набросков карандашом с натуры. Они были сделаны во втором классе пансиона мадемуазель Ретер, где не ощущалось недостатка в объектах для изучения – здесь собралось более сотни экземпляров вида jeune fille. Разнообразие их происхождения было таким, что я, сидя на своем возвышении и обводя взглядом длинные ряды парт, видел перед собой француженок и англичанок, уроженок Бельгии, Австрии и Пруссии. Большинство принадлежало к буржуазным кругам, но были здесь и графини, дочери двух генералов и нескольких полковников, капитанов, видных чиновников, а с ними соседствовали будущие demoiselles de magasins и коренные жительницы этих мест, фламандки. Почти одинаковая одежда, мало различающиеся манеры; исключения встречались, но тон задавало большинство, а тон этот был бесцеремонный, шумный, лишенный снисходительности друг к другу или учителям, свидетельствующий о стремлении только к личной выгоде и удобствам, о жестоком равнодушии к интересам и удобствам всех прочих. В корыстных целях чуть ли не все были способны на дерзкую ложь. Все были любезными ради своей выгоды, но едва любезность переставала быть выгодной, моментально и умело выказывали ледяную холодность. Открытые ссоры случались редко, но злые слухи за спиной распускались постоянно. Школьные правила запрещали близкую дружбу, и уважение учениц друг к другу проявлялось лишь в той мере, которая была необходима, чтобы без труда найти себе компаньонку в минуты досадной скуки и одиночества. Всем до единой полагалось вырасти, не имея ни малейшего представления о пороке. Девиц воспитывали если не невинными, то невежественными, принимая для этой цели многочисленные меры предосторожности. Тогда почему же по достижении четырнадцати лет лишь некоторые из них были способны скромно и прилично смотреть в лицо мужчине? Ответом на самый обычный мужской взгляд становился либо дерзкий до бесстыдства флирт, либо развязные, глупые усмешки. Я не посвящен в тайны римского католичества и не силен в богословии, но сдается мне, корень этой ранней нечистоты, столь очевидной и повсеместной в католических странах, – в укладе, если не в учении, римско-католической церкви. Я описываю то, что видел своими глазами. Эти девушки принадлежали к так называемым респектабельным слоям общества, выросли под строгим и внимательным надзором, тем не менее в массе были испорчены. Довольно общих замечаний, перейдем к конкретным примерам.
Первый из них – портрет в полный рост Аурелии Козлоу, немецкой фрейлейн, точнее, наполовину немки, наполовину русской. Эту восемнадцатилетнюю девицу отослали в Брюссель завершать образование, она среднего роста и худощавого сложения, с длинным телом и короткими ногами, с развитым, но бесформенным бюстом; талия безжалостно стянута тугим корсетом, платье аккуратно оправлено, большие ступни вбиты в узкие ботинки; головка маленькая, волосы гладкие, заплетенные, прилизанные, словно приклеенные к голове все до последнего волоска; лоб очень низкий, мстительные серые глаза крошечные, как бусинки, в лице есть что-то татарское – довольно плоский нос, слишком высокие скулы, хоть в целом оно не уродливо; цвет лица неплох. Такова внешность. Что касается умственных способностей, Аурелия плачевно необразованна и невежественна, не способна правильно писать даже на родном немецком; при своей неуспеваемости по французскому и тщетных, более похожих на фарс попытках выучить английский, она просидела в школе двенадцать лет, но продвигалась вперед еле-еле, так как все упражнения, все задания выполняли за нее другие, а уроки она отвечала, подглядывая в спрятанный на коленях учебник. У меня не было возможности наблюдать за Аурелией постоянно, поэтому я не знал ее привычек, но, судя по состоянию ее парты, книг и тетрадей, я сказал бы, что она неопрятна и даже грязна; как я уже отмечал, ее платье содержалось в порядке, но, проходя мимо ее скамьи, я замечал, что Аурелии давно пора вымыть шею, а по ее волосам, сальным и вдобавок блестящим от помады, не хочется провести ладонью и уж тем более погрузить в них пальцы. Поведение Аурелии в классе, по крайней мере в моем присутствии, изумляет и явно свидетельствует о ее глупости. Завидев меня в дверях, она толкает в бок соседку и сдавленно прыскает; пока я иду на свое место на возвышении, буквально ест меня глазами, словно решив привлечь мое внимание, а если удастся – всецело завладеть им, для чего она пробует на мне силу самых разных взглядов: томных, дерзких, насмешливых, хищных. Для такого обстрела я неуязвим – ибо мы пренебрегаем тем, что нам дарят в изобилии и без всяких просьб, – поэтому Аурелия начинает издавать звуки: вздыхает, стонет, бормочет что-то бессвязное на несуществующем языке. Когда я расхаживаю по классу, она выставляет ногу из-под парты и старается задеть мою ногу; если по неосторожности я задеваю ее ботинок, она чуть не бьется в конвульсиях, с трудом подавляя смех, а если вовремя замечаю ловушку и обхожу ее, то слышу, как Аурелия еле слышно бранит меня на скверном французском с невыносимым нижненемецким акцентом.
Недалеко от мадемуазель Козлоу сидит юная Адель Дронсар – невысокая, коренастая бельгийка, широкая в талии, с короткими шеей и конечностями. У нее здоровый румянец, крупные и правильные черты лица, чистый разрез ясных карих глаз, светло-каштановые волосы, крепкие зубы. В свои без малого пятнадцать лет она развившаяся, как двадцатилетняя здоровая англичанка. Судя по описанию, простоватая, но симпатичная девица, верно? Так вот, когда бы я ни обводил класс взглядом, он неизменно встречался со взглядом Адели, вечно и зачастую успешно подстерегающей меня. Этот цепкий взгляд придавал девушке, такой юной, свежей и цветущей, сходство с Горгоной. О подозрительности и тяжелом, угрюмом характере говорил ее лоб, о порочных наклонностях – глаза, о зависти и коварстве, достойном пантеры, – рот. Как правило, Адель сидела неподвижно, ее крупная фигура, казалось, была начисто лишена гибкости, а большая голова, широкая в основании и узкая у макушки, с трудом поворачивалась на короткой шее. У Адели имелось всего два выражения лица, из которых преобладало неприязненное, недовольное и угрюмое, изредка его сменяла убийственно-злорадная усмешка. Ученицы избегали ее: дрянных натур среди них было немало, но ни одна не была настолько дрянной, как Адель.
Аурелия и Адель были ученицами первого отделения второго класса, во втором отделении которого училась пансионерка Хуанна Триста, особа смешанного испанского и бельгийского происхождения. Ее мать-фламандка умерла, отец-каталонец занимался коммерцией на *** островах, где родилась Хуанна и откуда ее отправили на учебу в Европу. Я нередко гадал, кто бы согласился принять под крышу своего дома эту девицу, увидев ее голову и внешность. Форма черепа у нее была в точности как у папы Александра VI, шишки доброжелательности, почтительности, совестливости и преданности странно малы, зато шишки самолюбия, упрямства, агрессии и воинственности – до нелепости велики; голова, скошенная на манер односкатной крыши, сужалась ближе ко лбу и расширялась к затылку. Хуанна была миловидна, несмотря на крупные и отчетливые черты, обладала жестким и желчным темпераментом. У нее были смуглая бледная кожа, черные глаза и волосы, угловатая и негибкая, но соразмерная фигура. Ей минуло пятнадцать.
Излишней худобой Хуанна не страдала, но выглядела изнуренной, в ее глазах горели ярость и голод, на узком лбу едва хватило бы места, чтобы высечь два слова – «бунт» и «ненависть»; а еще на ее лице оставила характерный отпечаток трусость – по-моему, в глазах. Мадемуазель Триста сочла своим долгом нарушить ход моих первых уроков, старательно создавая череду помех: фыркала как лошадь, брызжа слюной, отпускала непристойности. Она сидела в окружении немыслимо вульгарных, неразвитых фламандок, в том числе двух-трех образцов такой тупости и нравственного уродства, распространенность которых в этой стране и ее окрестностях словно доказывает, что в подобном климате человек вырождается душой и телом. Вскоре я обнаружил, что эти ученицы полностью подпали под влияние мадемуазель Триста, с их помощью она однажды закатила настолько хамский скандал, что мне пришлось сначала поднять ее и еще двух учениц с мест, заставить простоять пять минут, а потом выставить из класса: сообщниц – в соседний с классом зал, зачинщицу в чулан, заперев его на ключ, который положил в карман. Суд я вершил в присутствии растерянной мадемуазель Ретер: столь суровые наказания в ее заведении доныне не практиковались. На испуг директрисы я ответил сначала невозмутимым взглядом, а потом улыбкой, которая ее успокоила. Хуанна Триста прожила в Европе достаточно долго, поэтому успела отплатить черной неблагодарностью всем, кто был к ней добр, а потом отправилась на острова, к отцу и его рабам, которых, как она сама говорила, можно бить и пинать сколько угодно.
Вот три портрета, взятые из жизни. Мне помнятся и другие, столь же выразительные и еще менее приятные, однако я умолчу о них.
Несомненно, читатель уже ждет от меня чего-то противоположного, каких-нибудь отрадных подробностей – очаровательных девичьих головок, словно окруженных нимбом, олицетворений невинности, голубок, прижимаемых к груди. Нет, ничего подобного мне не встречалось, следовательно, нечего изображать.
Среди учениц самым добрым нравом обладала маленькая местная уроженка Луиза Пат: она была достаточно благожелательна и покладиста, но ей недоставало образованности и хороших манер; мало того, и она была заражена притворством, не ведала, что такое честь и принципы, даже не слышала о них.
Менее всех прочих порицания была достойна бедная малышка Сильвия, о которой я уже упоминал. Сильвия была благовоспитанной, сообразительной и даже искренней, насколько позволяла ее религия, но изъян заключался в ее физическом состоянии, слабое здоровье препятствовало развитию и охлаждало пыл, и поскольку ей было суждено уйти в монастырь, душевно она уже настраивалась на монастырский лад, и по тихому, заученному послушанию становилось ясно, что она уже приготовилась к своему будущему, вверила независимость мыслей и поступков какому-нибудь деспотичному духовнику. Она не имела своего мнения, не выбирала компаньонок или занятия, во всем подчиняясь чужой указке. Как бледный и бездушный автомат, она целыми днями выполняла то, что было велено, но не то, что нравилось, или то, что подсказывала внутренняя убежденность. Несчастная будущая монахиня заранее научилась подчинять свой рассудок воле духовного наставника. В заведении мадемуазель Ретер она была образцовой ученицей – бледное, болезненное существо, в котором едва теплилась жизнь, а душой владели чары папизма!
Нескольких англичанок, обучавшихся в том же пансионе, можно было отнести к двум группам. Первую составляли англичанки с континента, главным образом дочери разорившихся авантюристов, изгнанных за пределы родины долгами или бесчестьем. Эти бедняжки не знали преимуществ установившегося домашнего уклада, соблюдения приличий или добротного протестантского образования; успевали поучиться то в одной, то в другой католической школе, пока их родители кочевали из страны в страну – из Франции в Германию, из Германии в Бельгию, усваивали мало знаний, зато много дурных привычек, теряли всякое представление о началах религии и морали, питали нелепое безразличие ко всему, что возвышает человека. Их отличала неизменная мрачная подавленность, вызванная потерей чувства собственного достоинства, а также тем, что ученицы-католички, ненавидя их как англичанок и презирая как еретичек, постоянно их запугивали.
Во вторую группу входили англичанки из Великобритании. За все время моего посещения пансиона я не насчитал бы и десятка таковых. Все они носили чистую, но незатейливую одежду, небрежно (по сравнению с тугими и приглаженными прическами иностранок) укладывали волосы, держались прямо, обладали гибкостью стана, белизной и тонкостью рук, лица хоть и отличались неправильностью черт, но по сравнению с бельгийскими выглядели умнее, выражения лиц были скромными и серьезными; этим девушкам от природы досталось умение соблюдать приличия и вести себя благопристойно, благодаря чему мне хватало одного взгляда, чтобы отличить дочерей Альбиона и протестантской церкви от выкормышей Рима, подопечных иезуитства. Вдобавок британки были горды; зная, что сверстницы с континента завидуют им и в то же время высмеивают, они отражали оскорбления строгой вежливостью и молчаливой надменностью, сторонились компаний и в окружении людей выглядели одинокими.
Этим пестрым собранием руководили три учительницы, все француженки. В мадемуазель Пелажи и мадемуазель Сюзетт не было ничего примечательного: заурядная внешность, заурядные манеры, темперамент, мысли, чувства и взгляды, и если бы мне вздумалось посвятить им главу, я решительно ничего не смог бы добавить к сказанному. Внешность и манеры мадемуазель Зефирины выглядели несколько достойнее, по характеру она была истинной парижской кокеткой – коварной, меркантильной и черствой. Иногда я видел и четвертую классную даму, которая ежедневно приходила преподавать шитье, плетение, или починку кружев, или еще какое-нибудь столь же замысловатое рукоделие, но видел лишь мимоходом, когда она сидела в окружении старших учениц с пяльцами, потому не мог понаблюдать за ней. Я заметил только, что для наставницы вид у нее слишком девический, а в остальном малопримечательный, а характер, по-видимому, излишне мягкий, так как ученицы, похоже, постоянно оспаривали ее авторитет. Эта учительница не жила в пансионе и звали ее, кажется, мадемуазель Анри.
В этом скопище изъянов и ничтожеств, в том числе порочных и невзрачных (к этим последним многие отнесли бы двух-трех сдержанных, молчаливых, вежливых и скромно одетых британок), благоразумная, проницательная и учтивая директриса сияла неизменно, как звезда над блуждающими огоньками болота. Прекрасно сознавая свое превосходство, внутренне она блаженствовала и потому не теряла присутствия духа, несмотря на все заботы и ответственность, естественные в ее положении; потому и в душе ее царило спокойствие, лоб оставался гладким, манеры сдержанными. Ей нравилось – а кому бы не понравилось? – входить в класс и видеть, что одного ее появления достаточно, чтобы вокруг воцарился порядок, которого подчиненные зачастую не могли добиться никакими увещеваниями и угрозами; нравилось отличаться, притом разительно, от тех, кто ее окружал, и знать, что ей полагается пальма первенства не только за таланты, но и за внешность (все три учительницы были дурнушками). С ученицами она управлялась так снисходительно и ловко, неизменно оставляя себе привилегию награждать и хвалить и предоставляя подчиненным бранить и наказывать, что девицы чтили ее, если не обожали; наставницы недолюбливали директрису, но подчинялись потому, что сознавали свое приниженное положение во всем; приходящие учителя в той или иной степени находились под ее влиянием: одного она подчинила, зная его вспыльчивый нрав, другого – тем, что помнила о его мелких прихотях, третьего – лестью, четвертого, самого робкого, запугивала строгим выражением лица, а за мной по-прежнему наблюдала, испытывала меня самыми хитроумными способами, ходила вокруг меня кругами, озадаченная, но упорная; видимо, я представлялся ей гладким скалистым утесом, на котором нет ни выступа, ни древесного корня, ни пучка травы, за которые можно ухватиться, взбираясь на вершину. Мадемуазель Ретер то льстила мне, проявляя безукоризненный такт, то читала нравоучения, то пыталась выведать, насколько уязвим я для меркантильности, то делала вид, что в ней пробуждаются чувства, зная, что некоторых мужчин легко покорить слабостью, и тут же, вспомнив, что другим порой приходит в голову восхищаться умными женщинами, принималась демонстрировать блеск ума. Уклоняться от этих стрел было приятно и совсем нетрудно; как мне нравилось, дождавшись, когда она почти поверит в свою победу, вдруг увернуться и с едва заметной насмешкой улыбнуться ей прямо в глаза, а потом наблюдать, как она сносит едва прикрытое, хоть и безмолвное унижение. И все-таки она продолжала упорствовать, и я вынужден признаться, что в конце концов ее пальчик, ощупав ларчик со всех сторон, коснулся скрытой пружины, и крышка тут же открылась, а искательница протянула руку за лежащим внутри сокровищем. Продолжайте читать, и вы узнаете, что было дальше – украла она находку, сломала или же крышка вдруг захлопнулась, прищемив ей пальцы.
Это случилось в тот день, когда я был не расположен давать урок: я сильно простудился, кашлял, за два часа непрерывного говорения охрип и выбился из сил, а когда наконец покинул класс и брел по коридору, то повстречавшаяся мне мадемуазель Ретер с тревогой заметила, что я выгляжу бледным и усталым.
– Мне нездоровится, – подтвердил я.
Она вдруг встрепенулась:
– Вы не уйдете отсюда, пока не освежитесь и не переведете дух.
Она уговорила меня пройти в гостиную и все время моего пребывания там была сама доброта и мягкость.
На следующий день она отнеслась ко мне еще добрее, заглянула в класс проверить, закрыты ли окна, нет ли сквозняков, с дружеским усердием советовала не переутомляться, а когда я уходил, первая подала мне руку, и я почтительным, мягким пожатием дал ей понять, что оценил ее жест. В ответ она радостно улыбнулась, и я решил, что она очаровательна. Остаток вечера я изнывал от нетерпения, ожидая, когда же наконец наступит следующий день и я снова увижу мадемуазель Ретер.
Не разочаровав меня, она провела в классе весь мой следующий урок и часто поглядывала на меня почти с симпатией. Пробило четыре, мадемуазель Ретер вслед за мной вышла из класса, заботливо осведомилась о моем здоровье и мягко упрекнула за то, что я говорил слишком громко и переутомился; выслушивая ее, я остановился у застекленных дверей, которые вели в сад; двери были распахнуты, выдался чудесный день, я любовался солнцем, цветами и чувствовал, что счастлив. Приходящие ученицы уже покидали классы и собирались в коридоре.
– Вы не подождете в саду несколько минут, пока они не разойдутся? – предложила мадемуазель Ретер.
Я молча спустился в сад, потом обернулся со словами:
– Вы со мной?
Через минуту мы с директрисой уже брели по аллее между плодовыми деревьями, стоявшими в то время в цвету, с ветками, усыпанными белыми бутонами среди нежно-зеленых листьев. Небо было голубым, воздух – неподвижным, майский день благоухал и прельщал красками.
Очутившись после душного класса в окружении цветов и листвы, рядом с милой, улыбчивой и заботливой дамой, кем я чувствовал себя? Человеком, которому можно лишь позавидовать. Казалось, сбылись все романтические мечты, рожденные моим воображением еще в то время, когда сад скрывали от меня злополучные доски на окнах. Когда же аллея сделала поворот и он вместе с высокими кустами скрыл из виду пансион и дом месье Пеле, а также другие дома, амфитеатром окружавшие этот зеленый уголок, я подал руку мадемуазель Ретер и повел ее к садовой скамье под сиренью. Она села, я устроился рядом. Слушая ее непринужденный разговор, я вдруг осознал, что почти влюблен. Прозвонили к ужину – и в пансионе, и в доме месье Пеле, нам предстояло расстаться, но я задержал ее.
– Я хотел бы получить кое-что, – сказал я.
– Что именно? – просто спросила Зораида.
– Всего один цветок.
– Сорвите сами – один, два или двадцать, как пожелаете.
– Нет, довольно одного, но чтобы его сорвали вы и дали мне.
– Что за причуды! – воскликнула она, но приподнялась на цыпочки, выбрала красивую гроздь сирени, сорвала и протянула мне изящным жестом.
Я принял дар и направился прочь, довольный настоящим и обнадеженный на будущее.
Тот майский день был прекрасен, и он завершился лунной ночью, теплой и безмятежной, совсем как летом. Я хорошо запомнил ее, потому что после многочасовых бдений над тетрадками, усталый и угнетенный теснотой своей комнаты, открыл прежде заколоченное окно – с тех пор, как я стал учителем в пансионе для девиц, я убедил мадам Пеле убрать доски, так как, наблюдая за играми своих учениц в саду, я не нарушал никаких правил приличия. Я присел в оконной нише, оперся рукой о подоконник и выглянул наружу: надо мной простиралось безоблачное ночное небо, лунный свет приглушил мерцание звезд, а внизу, под окном, раскинулся сад, словно сотканный из серебристого света и густых теней, освеженный росой, источающий благоухание закрывшихся на ночь бутонов, и вся эта картина была неподвижна, ни один листок не шевелился в застывшем воздухе.
Мое окно выходило прямо на одну из дорожек сада мадемуазель Ретер, прозванную «l’allee défendue», – на ней, проходящей почти вплотную к забору школы для мальчиков, ученицам запрещалось появляться. Здесь сирень и ракитник разрослись особенно пышно, образуя подобие беседки и заслоняя скамью – ту самую, где сегодня днем я сидел рядом с молодой директрисой. Без лишних слов ясно, что, пока я сидел, перегнувшись через подоконник, а мой взгляд блуждал то по дорожкам и бордюрам сада, то по окнам дома, фасад которого белел среди листвы, мысли мои были только о мадемуазель Ретер. Я гадал, где находится ее комната, пока узкие полоски света, проникавшие сквозь решетчатые ставни на одном из окон, не подсказали мне ответ.
«Поздно она ложится, – думал я, – сейчас, должно быть, около полуночи. Удивительная женщина, – мысленно продолжал я, – она оставляет приятные воспоминания; да, красавицей ее не назовешь, зато ее облик гармоничен, и это мне нравится; каштановые волосы, голубые глаза, свежие щеки, белая шея – все мне по душе. И потом, я ценю ее ум; мне ненавистна мысль о женитьбе на кукле или глупышке: даже самая красивая, но безмозглая кукла хороша для медового месяца, но когда страсть остынет, как страшно узнать, что пригрел на груди комок воска и пару деревяшек, сжимать в своих объятиях тупицу и вспоминать, что я сделал ее равной себе – нет, возвел на пьедестал! – и в результате вынужден до конца своих унылых дней жить рядом с существом, не понимающим моих слов, неспособным оценить мои мысли или хотя бы посочувствовать мне! Итак, у Зораиды Ретер есть такт, – продолжал я, – характер, рассудок и проницательность, а вот есть ли у нее сердце? Какая славная, наивная улыбка играла у нее на губах, когда она протянула мне веточку сирени! Я считал Зораиду хитрой, скрытной, корыстной – а вдруг это не столько проявление скрытности и лицемерия, сколько попытки сдержанной натуры незаметно преодолеть досадные трудности? А что касается корысти, так она просто ищет свой путь в жизни, и кто вправе осудить ее? Даже если ей и вправду недостает твердых нравственных принципов, разве это ее вина, а не беда? Ее воспитали в духе католичества; если бы она родилась англичанкой и воспитывалась в лоне протестантской церкви, возможно, к ее достоинствам прибавилась бы цельность. А если бы вышла за англичанина-протестанта, неужели она, такая рассудительная и умная, не признала бы вскорости превосходство праведности над выгодой, честности над уловками? На такой эксперимент не жаль времени; завтра же возобновлю наблюдения. Она знает, что я слежу за ней, но как она спокойна под пристальным взглядом! Словно он не раздражает, а радует ее».
Мой мысленный монолог прервала музыкальная фраза: кто-то искусно играл на рожке – в парке или на Плас-Рояль. Мелодия звучала так сладко, так ласкала слух в этот поздний час, в тишине безмолвного царства луны, что я, забыв о своих размышлениях, прислушался. Рожок играл все тише, пока не умолк совсем, и я приготовился вновь насладиться ночной тишиной. Но не тут-то было: что за шепот нарушил ее – приглушенный, но звучащий совсем близко и постепенно приближающийся? Очевидно, чей-то разговор, хоть и вполголоса, но все равно различимый, происходивший чуть ли не под моим окном. Первому собеседнику ответил второй; если первый голос принадлежал мужчине, то второй – женщине, и вскоре я разглядел обоих, медленно бредущих по аллее. Поначалу я видел лишь силуэты, но в конце аллеи оба шагнули в лунный луч, оказались прямо передо мной, и стало ясно, что это мадемуазель Зораида Ретер, идущая то ли за руку, то ли под руку (забыл, как именно) с моим начальником, доверенным лицом и советчиком, месье Франсуа Пеле, который проговорил:
– A quand donc le jour des noces, ma bien-aimée?
Послышался ответ мадемуазель:
– Mais, François, tu sais bien qu’il me serait impo-ssible de me marier avant les vacances.
– Значит, еще июнь, июль и август! – воскликнул директор. – Выдержу ли я так долго? Я способен сию же минуту испустить дух у твоих ног, лишившись терпения!
– Что ж, если ты умрешь, все удастся уладить без нотариусов и контрактов, а траурные платья шьют быстрее, чем свадебные.
– Жестокая! Зораида, ты потешаешься над бедой человека, преданного тебе всем сердцем, мои муки забавляют тебя, ты не упускаешь случая растянуть мою душу на дыбе ревности – не отрицай, ты поощряешь этого мальчишку Кримсуорта, ведь он влюблен, а он не посмел бы влюбиться, если бы ты не обнадежила его.
– Что ты говоришь, Франсуа? Кримсуорт влюбился в меня?
– По уши.
– Он сам тебе сказал?
– Нет, это видно по лицу: когда при нем упоминают твое имя, он всякий раз краснеет.
Это донесение вызвало у мадемуазель Ретер кокетливый и довольный смешок (впрочем, ее обманули – подобных чувств по отношению к ней я себе не позволял). Месье Пеле продолжал расспрашивать, как она намерена обойтись со мной, при этом недвусмысленно и без особой любезности заявлял, что с ее стороны нелепо даже думать о браке с таким «молокососом», ведь она десятью годами старше (стало быть, ей тридцать два? Ни за что бы не подумал). Его собеседница объяснила, что подобных намерений у нее нет и не было, но директор продолжал требовать однозначного ответа.
– Какой же ты ревнивый, Франсуа! – Она по-прежнему смеялась, а потом, словно вдруг вспомнив, что ей, воплощению скромности и достоинства, кокетничать не к лицу, чопорно продолжала: – Не стану отрицать, мой дорогой Франсуа, что этот молодой англичанин пытался добиться моего расположения, но что касается поощрений, я всегда обращалась с ним так сдержанно, как только допустимо правилами вежливости. Поскольку я обручена с тобой, я никому не стану подавать обманчивых надежд, поверь мне, милый.
Пеле пробормотал что-то недоверчиво – по крайней мере такой вывод я сделал, услышав ответ Зораиды:
– Нелепость! Разве я могу предпочесть тебе иностранца? Не прими за лесть, но ни наружность Кримсуорта, ни его ум не выдерживают никакого сравнения с твоими; в нем нет ни толики привлекательности, кому-то он, может, и покажется благородным и умным, но по-моему…
Поднявшись со скамьи, пара направилась прочь, голос утих вдалеке, конец фразы остался неизвестным. Я надеялся, что собеседники вернутся, но вскоре хлопнувшая дверь подсказала, что они ушли в дом. Некоторое время я сидел неподвижно и прислушивался. Так прошел час, стало совсем тихо, и наконец в коридоре раздались шаги месье Пеле, направлявшегося к себе в комнату. Бросив взгляд на соседний дом, я убедился, что огонек одинокой лампы исчез: его погасили, как и мою веру в любовь и дружбу в тот день. Я лег в постель, но жар и гнев, словно кипящие в моих жилах, не давали мне уснуть всю ночь.