Книга: Искра жизни
Назад: XIX
Дальше: XXI

XX

Утром ненастье развеялось, суля пасмурный молочно-серый день. Молнии больше не сверкали, но где-то вдалеке, за лесами, все еще глухо перекатывался гром.
— Странная гроза, — заметил Бухер. — Обычно, когда она отходит, зарницы еще долго видны, а грома не слышно. А тут наоборот.
— Может, она возвращается? — предположил Розен.
— С какой стати ей возвращаться?
— У нас дома грозы иной раз целыми днями между горами бродят.
— Но здесь-то у нас не котловина. Горы, вон, цепочкой, да и то не бог весть какие, так, холмы.
— У тебя других забот нету? — с ехидцей спросил Лебенталь.
— Лео, — спокойно ответил Бухер. — Ты лучше бы подумал о том, где бы нам раздобыть чего-нибудь пожевать. Хотя бы старую подошву.
В первую минуту Лебенталь даже опешил от такой наглости, потом спросил:
— Еще что-нибудь угодно?
— Нет.
— Вот и прекрасно. В таком случае думай, прежде чем говорить. И впредь добывай себе жратву сам, молокосос! Это ж надо, до чего обнаглел! — Лебенталь хотел было презрительно сплюнуть, но во рту у него пересохло, поэтому вместо плевка вылетела челюсть. В последнюю секунду он успел подхватить ее в воздухе и водворить на место. — Вот она, благодарность за то, что ради них каждый день своей шкурой рискуешь, — бормотал он сердито. — Упреки и приказы! Не хватает еще, чтобы Карел пришел и начал распоряжаться!
К ним уже подходил пятьсот девятый.
— Что тут у вас?
— Его вон спроси. — Лебенталь указал на Бухера. — Приказывать вздумал. Я не удивлюсь, если он захочет быть у нас старостой.
Пятьсот девятый взглянул на Бухера. «А он изменился, — подумалось ему. — Это не сразу бросается в глаза, но он изменился».
— Ну так что случилось-то? — спросил он снова.
— Ничего. Просто поговорили о погоде.
— Вам-то что до того, какая погода?
— Да ничего. Просто странно, что все еще гром гремит. Причем молний нет, и туч особых тоже. Только эта вот серая муть. Но это же никак не грозовые облака.
— Тоже мне проблемы! Гремит, но не сверкает! Чтоб мне сдохнуть! — крякнул Лебенталь со своего места. — Одно слово — псих!
Пятьсот девятый посмотрел на небо. Оно было серое, но без туч. Потом прислушался.
— Гремит-то и в самой де… — Он осекся. Даже осанка вдруг изменилась. Он весь обратился в слух.
— Во, еще один! — сказал Лебенталь. — Похоже, сегодня косяком идут.
— Тихо ты! — цыкнул на него пятьсот девятый.
— Ну, знаешь, если и ты…
— Да тихо ж, черт возьми! Помолчи, Лео!
Лебенталь замолк. Он вдруг почувствовал, что дело тут, наверно, не в погоде. Он пристально смотрел на пятьсот девятого, который вслушивался в отдаленное громыхание. Теперь все замолкли и прислушались.
— Знаете что, — произнес наконец пятьсот девятый медленно и так тихо, словно боялся кого-то вспугнуть. — Это не гроза. Это…
Он снова прислушался.
— Ну же? — Бухер стоял напротив него. Оба прислушивались, не сводя друг с друга глаз.
Громыхание вдруг усилилось, потом стихло.
— Это не гром, — сказал пятьсот девятый. — Это, — он еще секунду подождал, потом огляделся по сторонам и произнес, по-прежнему очень тихо: — Это артиллерия.
— Что?
— Артиллерия. Это не гром.
Все молча смотрели друг на друга.
— Что это с вами? — спросил появившийся в дверях Гольдштейн. Ему не ответили. — Вы что, примерзли?
Бухер повернул к нему голову.
— Пятьсот девятый говорит, что уже слышно канонаду. Значит, фронт совсем недалеко.
— Что? — Гольдштейн подошел ближе. — Правда, что ли? Или выдумываете?
— Ну кто тебе станет здесь про такое выдумывать?
— Ну, я хотел сказать: вы не ошиблись? — спросил Гольдштейн.
— Нет, — ответил пятьсот девятый.
— А ты в этом разбираешься?
— Да.
— Боже мой! — Лицо Розена передернулось, и он вдруг всхлипнул.
Пятьсот девятый все еще вслушивался.
— Если ветер переменится, будет еще слышней.
— Как ты думаешь, сколько им еще до нас? — спросил Бухер.
— Точно не знаю. Километров пятьдесят. Ну, шестьдесят. Вряд ли больше.
— Пятьдесят километров. Это немного.
— Да, немного.
— У них ведь наверняка танки есть. На танках быстро. Если прорвутся, как ты думаешь, сколько им дней нужно? Может, вообще одни сутки. — Бухер запнулся.
— Одни сутки? — переспросил Лебенталь. — Что ты такое говоришь? Одни сутки?
— Если прорвутся. Еще вчера мы ничего не слышали. А сегодня слышим. Завтра они, наверно, еще приблизятся. А послезавтра или, может, послепослезавтра…
— Перестань! Перестань сейчас же! — вдруг завопил Лебенталь. — Не своди людей с ума!
— Но это возможно, Лео, — сказал пятьсот девятый.
— Нет! — Ладони Лебенталя взметнулись к глазам.
— Как ты думаешь, пятьсот девятый, — Бухер был бледнее смерти, но глаза его горели, — послезавтра? Или сколько еще дней?
— Дней! — вскричал Лебенталь, уронив руки. — Как это так — дней? — пробормотал он. — То были годы, вечность, а теперь вдруг вы говорите о днях! Днях! Не смейте врать! — Он подошел ближе. — Не врите! — прошептал он. — Прошу вас, не врите!
— Да кто же про такое врать будет.
Пятьсот девятый обернулся. Прямо позади него стоял Гольдштейн. Он улыбался.
— Я тоже слышу, — сказал он.
Глаза у него вдруг стали большие-большие и очень черные. Он улыбался, слегка помахивал руками и притопывал ногами, словно собираясь пуститься в пляс, потом вдруг перестал улыбаться и рухнул ничком.
— С ним обморок, — сказал Лебенталь. — Расстегните ему куртку. Я принесу воды. В водостоке, по-моему, еще что-то оставалось.
Бухер, Зульцбахер, Розен и пятьсот девятый перевернули Гольдштейна на спину.
— Может, Бергера позвать? — спросил Бухер. — Если он в силах встать.
— Подожди. — Пятьсот девятый склонился над Гольдштейном. Он расстегнул на нем робу, развязал пояс. А когда выпрямился, Бергер уже был тут как тут. Лебенталь его вызвал. — Тебе еще лежать надо, — проворчал пятьсот девятый.
Бергер опустился на колени и прильнул ухом к груди Гольдштейна. Но слушал недолго.
— Умер, — изрек он, поднимаясь. — По всей видимости, разрыв сердца. Этого надо было ожидать в любую секунду. Сердце они ему тут вконец угробили.
— Но он услышал, — сказал Бухер. — Это главное. Он услышал.
— Что услышал?
Пятьсот девятый обнял Бергера за покатые, узкие плечи.
— Эфраим, — сказал он мягко. — По-моему, мы дождались.
— Чего? — Бергер поднял глаза. Пятьсот девятый вдруг почувствовал, что у него перехватило горло.
— Их, — сказал он и, запнувшись, просто ткнул рукой в сторону горизонта. — Они на подходе, Эфраим. Их уже слышно. — Он обвел взглядом ограждение из колючей проволоки, пулеметные вышки, черневшие в молочной белизне неба. — Они уже здесь, Эфраим.
К обеду ветер переменился и грохот стал чуть слышнее. Он словно электрическим током соединял теперь сердце каждого из многих тысяч лагерников с далекими аккумуляторами надежды. В бараках было неспокойно. Только несколько бригад отправили на внешние работы. Во всех окнах виднелись прильнувшие к стеклам лица арестантов. В дверях то и дело возникали их тощие фигуры — вытянув шею, они прислушивались.
— Ну что, уже ближе?
— Ага. Вроде бы еще слышнее стало.
В обувном цехе все работали молча. Десятники и бригадиры строго следили, чтобы заключенные не переговаривались, да и эсэсовская охрана была начеку. Ножи кромсали кожу, отрезая обветшавшие куски, но в арестантских руках они сегодня даже на ощупь ощущались иначе, чем всегда. Не как инструменты — как оружие. Взгляд иного арестанта нет-нет да и встречался с глазами десятника или эсэсовца, а то как бы невзначай падал на револьвер или автомат, — еще накануне этого оружия у охраны не было. Но несмотря на всю бдительность охранников и надзирателей, каждый работяга в цеху на протяжении всего рабочего дня был в курсе событий. За долгие годы неволи многие научились переговариваться, не шевеля губами, так что теперь почти всякий раз, когда полные корзины с лоскутами нарезанной кожи выносились из цеха, среди тех, кто, как пришитый, сидел на своих рабочих местах, вскоре с быстротой молнии распространялась очередная сводка, полученная носильщиками от тех, кто работал на улице: «По-прежнему гремит. Не перестало».
Бригадам на внешних работах была придана сегодня усиленная охрана. Колонны обогнули чуть ли не весь город и в район старого центра, к рыночной площади, вошли с запада. Охранники страшно нервничали. Они то и дело командовали без всякой нужды и орали без причины: арестанты шли строем, соблюдая все предписания и правила. Прежде они разбирали руины только в новых районах, а сегодня впервые попали в старый город и своими глазами увидели, во что он превратился. Они увидели пепелища на месте квартала, где прежде стояли деревянные дома, сохранившиеся еще со Средневековья. От них почти ничего не осталось. Они увидели это, проходя через старый город, а горожане — те, что еще остались, — останавливались или отворачивались, стараясь на них не смотреть. Маршируя колонной по улицам города, узники уже не чувствовали себя заключенными. Хоть они и не воевали, но сейчас к ним странным образом пришла победа, и долгие годы неволи, казавшиеся прежде лишь тягостной чередой поражений даже без возможности сопротивляться, предстали вдруг годами битвы. И они эту битву выиграли. Они выжили.
Они вышли на рыночную площадь. Ратуша была разрушена до основания. Им выдали ломы, кирки и лопаты и приказали разгребать каменную труху. Они принялись за работу. В воздухе пахло пожаром, но сквозь эту гарь они слышали и другой запах, сладковатый, тлетворный, от которого выворачивало нутро, запах, знакомый им лучше, чем кому бы то ни было, — запах разложения. В эти теплые апрельские дни город провонял трупами, что погребены под развалинами.
Через два часа работы они откопали первого мертвеца. Сперва показались его сапоги. Это был гауптшарфюрер СС.
— Вон как все перевернулось, — прошептал Мюнцер. — Наконец-то перевернулось! Теперь мы выкапываем их мертвецов. Не наших — их! — И он заработал с удвоенным ожесточением.
— Ну ты, полегче, полегче! — рявкнул подошедший охранник. — Тут человек, не видишь, что ли?
Они разгребали дальше. Вскоре показались плечи, потом голова. Они подхватили труп на руки и отнесли в сторонку.
— Дальше давайте! — Эсэсовцу явно было не по себе. Он боязливо поглядывал на покойника. — Теперь поосторожнее.
Вскоре они выкопали один за другим еще три трупа и сложили их рядком возле первого. Они перетаскивали их за руки и за ноги, хватаясь за сапоги и рукава эсэсовских мундиров. И испытывали при этом странное, небывалое чувство: ведь прежде они вот так же выносили только своих товарищей, тоже изувеченных и тоже в грязи, они выносили их из карцеров и пыточных камер, выносили мертвыми или при последнем издыхании, а потом, но это уже в последние дни, выносили штатских, мирных жителей. А вот теперь, впервые, они выносили трупы своих врагов. Они работали в охотку, сейчас их не надо было подгонять. Они работали с ожесточением, в поте лица, так им хотелось найти побольше мертвых. Сами дивясь своей прыти, они отодвигали тяжеленные балки, оттаскивали стальные швейлера, с яростью и упоением вгрызались в щебень и битый кирпич, раскапывая мертвых, как старатели копают золото.
Еще через час работы они нашли Дица. Ему попросту свернуло шею. Голову вдавило в грудь, словно она вдруг вздумала перегрызть собственную глотку. Этого они не спешили вытаскивать. Сперва раскопали целиком. Обе руки были сломаны. Они раскинулись в неестественном выверте, словно у каждой появилось еще по одному суставу.

 

— Бог все-таки есть! — ни на кого не глядя, прошептал работяга рядом с Мюнцером. — Есть все-таки Бог! Бог есть!
— Заткнись! — заорал эсэсовский охранник. — Что ты там бормочешь? — И он пнул арестанта в коленную чашечку. — Что ты сказал? Я же видел, как ты бормочешь!
Работяга, упавший прямо на Дица, медленно выпрямился.
— Я сказал, надо бы для господина обергруппенфюрера носилки сколотить, — ответил он совершенно бесстрастно. — Неудобно его просто так тащить, как всех прочих.
— Поговори у меня еще! Пока что мы здесь приказываем! Ты понял? Понял, я спрашиваю?
— Так точно.
«Пока что, — отметил про себя Левинский. — Пока что приказываем! Они, значит, тоже знают», — подумал он. И поудобней перехватил лопату.
Эсэсовец смотрел на Дица. Непроизвольно он встал по стойке «смирно». Это спасло жизнь арестанту, который снова уверовал в Бога. Эсэсовец повернулся кругом и отправился к командиру колонны. Тот, подойдя, тоже изобразил что-то вроде стойки.
— Носилок вот нет, — объяснил эсэсовец.
Видимо, ответ арестанта все-таки произвел на него впечатление. И правда, прилично ли такого важного эсэсовского начальника тащить за руки и за ноги, как куль?
Командир колонны огляделся по сторонам. Невдалеке от себя заметил резную деревянную дверь под грудой мусора.
— Выкопайте вон дверь. Пока что сгодится и она, за неимением лучшего.
И он отдал мертвому Дицу честь.
— Положите господина обергруппенфюрера на дверь, только аккуратно.
Мюнцер, Левинский и еще двое работяг подтащили дверь. Дверь была старинная, с резьбой XVI века, изображавшей сцены детства Моисея. Правда, она треснула и с одной стороны слегка обуглилась. Арестанты подхватили Дица под мышки и за ноги и погрузили на дверь. Руки покойника свесились плетьми, голова неестественно запрокинулась.
— Осторожно! Вот скоты! — заорал командир колонны.
Покойник распластался на широченной двери. Из-под его правой руки лукаво улыбался младенец Моисей из своей тростниковой корзины. Мюнцеру это бросилось в глаза. Странно, как это нацисты не додумались сорвать дверь с ратуши? Моисей. Еврей, ясное дело. Все уже когда-то было. Фараон. Угнетение. Красное море. Исход.
— А ну, берись! Восемь человек!
Не восемь, а целых двенадцать работяг с небывалой прытью подскочили на этот зов. Командир колонны огляделся по сторонам. Прямо напротив ратуши стояла разрушенная церковь Девы Марии. На секунду он задумался, но тут же эту мысль отбросил. Нести Дица в католическую церковь никак нельзя. Больше всего на свете он хотел бы сейчас позвонить и спросить дальнейших указаний, но телефонная связь была прервана. Ему приходилось делать то, чего он терпеть не мог и всю жизнь смертельно боялся: действовать самостоятельно. Мюнцер что-то проговорил. Командир колонны это заметил.
— Что? Что ты сказал? Шаг вперед, скотина!
Похоже, всем другим выражениям он предпочитал именно это. Мюнцер сделал шаг вперед и встал навытяжку.
— Я говорю, не уронит ли авторитет господина обергруп-пенфюрера, если его понесут заключенные? — Он смотрел на командира колонны взглядом твердым, но вместе с тем почтительным.
— Что? — заорал тот. — Что, скотина? Да какое твое собачье дело! Кто же еще его понесет? Да мы… — Тут он запнулся. В доводах лагерника, пожалуй, был свой резон. Вообще-то, конечно, этого покойника должны нести эсэсовцы. Но ничего, пока пусть арестанты покорячатся.
— Ну, что встали? — гаркнул он. — Вперед! — И внезапно его озарило, он понял, куда надо отнести Дица. — В госпиталь!
Никто не мог уразуметь, зачем мертвецу в госпиталь. Наверно, более подходящего места просто не нашлось.
— Вперед! — Командир колонны возглавил шествие. Он счел, что так будет правильней.
На выезде с площади внезапно появился автомобиль. Это был приземистый «мерседес» последней марки. Автомобиль медленно приближался, в поисках проезда лавируя между грудами развалин. Сверкающий, элегантный, обтекаемый, он выглядел среди всеобщего хаоса и разрухи почти непристойно. Командир колонны вытянулся во фрунт. «Мерседес» этой марки предназначался только для очень важных персон. Два старших офицера СС расположились на заднем сиденье, еще один сидел рядом с шофером. К багажнику на крыше привязаны чемоданы, несколько чемоданчиков поменьше уложены в салоне. Лица у офицеров были как бы отсутствующие, но важные и злые. По колдобинам и битому кирпичу быстро не поедешь. Машина прошла совсем близко от арестантов, которые несли Дица. Пассажиры смотрели прямо перед собой. Только тот, что сидел впереди, сказал шоферу:
— Поезжай! Да скорей же!
Заключенные стояли неподвижно. Левинский нес дверь за задний правый угол. Прямо перед собой он видел снесенную с плеч голову Дица и вырезанного из дерева улыбающегося младенца Моисея, а еще он видел «мерседес», нагруженный чемоданами драпающих эсэсовцев, и грудь его взволнованно вздымалась.
Автомобиль прополз мимо.
— Дерьмо! — сказал вдруг в сердцах один из эсэсовцев, здоровенный громила с переломанным носом боксера. — Вот дерьмо! Дерьмо поганое!
И относилось это явно не к арестантам.
Левинский прислушался. Отдаленный гром на время утонул в рокоте мотора, но затем прорезался снова, приглушенный, но неотвратимый. Как подземные тамтамы для погребального марша.
— Живо! — скомандовал командир колонны, явно озадаченный увиденным. — Живо-живо!

 

День тащился к вечеру. По лагерю бродили самые невероятные слухи. Они кочевали из барака в барак и каждый час обновлялись. То говорили, что эсэсовцы сбежали; потом кто-то пришел и сообщил, что к ним, наоборот, прибыло подкрепление. Затем вдруг разнеслась весть, будто американские танки на подходе, но через некоторое время выяснилось, что это, наоборот, немецкие части якобы подошли оборонять город.
В три часа появился новый староста барака. Он был из красных, то есть политический, не уголовник.
— Этот не из наших, — разочарованно протянул Вернер.
— Отчего же? — возразил пятьсот девятый. — Как раз из наших. Политический. Не урка. Или ты под «нашими» подразумеваешь кого-то еще?
— Ты же сам прекрасно знаешь. Зачем спрашиваешь?
Они сидели в бараке. Вернер дожидался свистка отбоя, чтобы возвратиться к себе в Рабочий лагерь. Пятьсот девятый тоже сидел не просто так — ему хотелось посмотреть, что за птица их новый староста. Рядом с ними безнадежно хрипел доходяга, седой, с грязными, свалявшимися волосами, он умирал от воспаления легких.
— Из наших — это значит из лагерного подполья, — сказал Вернер наставительно. — Тебе это хотелось услышать, верно ведь? — Он улыбнулся.
— Нет, — возразил пятьсот девятый. — Мне вовсе не это хотелось услышать. И ты вовсе не это имел в виду.
— Пока что я имел в виду это.
— Вот именно. Пока что. Пока мы здесь, поневоле все заодно. А что потом?
— Потом? — Вернер дивился наивности собеседника. — Потом, само собой, будет партия, которая возьмет власть в свои руки. Сплоченная, организованная партия, а не скопище разрозненных людей.
— Иначе говоря, твоя партия. Коммунисты.
— Ну а какая же еще?
— Любая другая, — сказал пятьсот девятый. — Лишь бы не снова тоталитарная.
Вернер усмехнулся своим коротким смешком.
— Дуралей! Только тоталитарная, и никакая другая. Ты что, не видишь письмена на стенах? Все промежуточные партии стерты в порошок. Только коммунисты сохранили свою силу. Война кончится. Россия уже заняла значительную часть Германии. Это сейчас крупнейшая держава в Европе, намного сильнее остальных. Время коалиций прошло. Эта была последняя. Союзники помогли коммунистам и тем самым ослабили себя, болваны. Мир на земле будет зависеть…
— Я знаю, — перебил его пятьсот девятый. — Старая песня. Скажи-ка лучше, что станется с теми, кто против вас, если вы победите и возьмете власть? Или даже так: что будет с теми, кто не за вас?
Вернер помолчал.
— Есть много разных путей, — изрек он задумчиво.
— Кое-какие мне известны. И тебе, кстати, тоже. Убивать, пытать, гноить в концлагерях. Ты это имеешь в виду?
— И это среди прочего. По мере необходимости.
— И это — прогресс?! Ради этого мы здесь мучились?!
— Да, это прогресс, — невозмутимо подтвердил Вернер. — Прогресс в целях. Да и в средствах тоже. Мы не творим жестокостей ради жестокости. Только по необходимости.
— И этого я тоже вдоволь наслушался! Вебер подробно мне это растолковывал, когда спички под ногти загонял, а потом поджигал. Это было необходимо для получения важной информации.
Сбивчивое дыхание седого доходяги перешло в прерывистый предсмертный хрип, который в лагере знал каждый. Иногда хрип обрывался — тогда в тишине становился слышен мерный гул за горизонтом. Это было как литания — последние хрипы умирающего и, словно в ответ им, грозный далекий рокот. Вернер взглянул на пятьсот девятого. Он знал: Вебер пытал того неделями, стараясь выбить из него фамилии и адреса. В том числе и его, Вернера, фамилию и адрес. Выдали Вернера позже — свой же товарищ, коммунист, а оказался слабаком.
— Почему, Коллер, ты не переходишь к нам? — спросил он. — Такие, как ты, нам нужны.
— Левинский меня тоже об этом спрашивал. А с тобой мы об этом уже двадцать лет назад спорили.
Вернер улыбнулся. На сей раз — доброй, обезоруживающей улыбкой.
— Да, спорили. И довольно часто. И тем не менее я тебя снова спрашиваю. Времена индивидуализма миновали. Сейчас нельзя прожить в одиночку. И будущее принадлежит нам. А не гнилой, продажной середине.
Пятьсот девятый смотрел на Вернера, на его профиль.
— Когда все вот это кончится, — медленно проговорил он, — я буду весьма удивлен, если ты не станешь мне таким же врагом, как вон те, на вышках, причем в самый короткий срок.
— Да, срок будет недолгий. Здесь у нас вынужденный союз против нацистов. Когда война кончится, он распадется.
Пятьсот девятый кивнул.
— Если ваши, не дай Бог, придут к власти, меня, пожалуй, ничуть не удивит, что ты не будешь долго тянуть с моим арестом.
— Нет, тянуть не буду. Ты все еще опасен. Но пытать тебя не будут.
Пятьсот девятый передернул плечами.
— Мы тебя посадим и заставим работать. Или расстреляем.
— Что ж, перспективы и впрямь радужные. Именно так я себе и представлял ваш Золотой век.
— Это дешевая ирония. Ты прекрасно знаешь: без принуждения нельзя. Вначале, для защиты нового общества, оно необходимо. Позднее оно уже не понадобится.
— Понадобится, — возразил пятьсот девятый. — Никакая тирания не может обойтись без принуждения. И с каждым годом его нужно ей не меньше, а больше. Такова участь всякой тирании. И в этом ее неизбежный конец. Да вот — сам можешь видеть.
— Нет. Нацисты совершили коренную ошибку, когда начали войну, которая им не по силам.
— Да не ошибка это! Неизбежность! Они просто не могли иначе. Если бы они вздумали разоружаться и поддерживать мир, они бы давно обанкротились. И с вами будет то же самое.
— Мы свои войны выиграем. Мы ведем их иначе. Внутри страны.
— Да, внутри страны и против страны. Вам, пожалуй, стоит сохранить этот лагерь. И сразу же его заполнить.
— И заполним, — сказал Вернер совершенно серьезно. — Почему ты не переходишь к нам? — повторил он снова.
— Да вот как раз поэтому! Если там, на воле, ты придешь к власти, ты прикажешь меня ликвидировать. А я тебя нет. Вот тебе и все объяснение.
Седой доходяга рядом с ними хрипел теперь с большими промежутками. Вошел Зульцбахер.
— Они говорят, завтра с утра немецкие бомбардировщики будут бомбить лагерь. Все сравняют с землей.
— Еще одна параша, — твердо заявил Вернер. — Скорей бы уж стемнело, что ли. Мне к своим надо.

 

Бухер опять смотрел на белый домик, что приютился на склоне холма. Он нежился в косых лучах солнца между деревьями и, похоже, все еще был невредим. Деревья в саду слегка подернулись светлой бело-розовой дымкой — это вишня распускала первые бутоны.
— Ну теперь-то ты веришь? — допытывался он. — Ты же слышишь их пушки? Они с каждым часом все ближе. Мы выберемся.
Бухер снова посмотрел на белый домишко. Для него это было как талисман: покуда домик цел, все будет хорошо. Они с Рут выживут, они будут спасены.
— Да. — Рут сидела на корточках у самой колючей проволоки. — А куда мы пойдем, когда отсюда выберемся?
— Куда глаза глядят. Лишь бы подальше.
— Но куда?
— Куда-нибудь. Может, мой отец еще жив.
Бухер и сам в это не верил, но и о смерти отца у него тоже не было известий. Пятьсот девятый об этом знал, но Бухеру не говорил.
— А у меня никого больше не осталось, — сказала Рут. — Я сама видела, как моих в газовые камеры отправили.
— Может, это был только этап. Может, их куда-нибудь еще отвезли и оставили в живых. Тебя ведь вот оставили в живых.
— Да, — отозвалась Рут. — Меня оставили в живых.
— У нас в Мюнстере свой домишко был. Может, еще и стоит. У нас его, правда, отняли. Но если он еще цел, нам его, может быть, вернут. Мы бы тогда туда поехали и там поселились.
Рут Холланд ничего на это не ответила. Бухер взглянул на нее и увидел, что она плачет. Он почти никогда не видел, чтобы она плакала, и решил, что это она из-за родных. Но, с другой стороны, смерть была в лагере настолько будничным событием, что столь бурное изъявление скорби по давно умершим показалось ему чрезмерным.
— Нам нельзя думать о прошлом, Рут, — сказал он с легким налетом нетерпения в голосе. — Иначе как мы тогда вообще сможем жить?
— Я и не думаю о прошлом.
— Что же ты тогда плачешь?
Рут Холланд кулачками отерла с глаз слезы.
— Хочешь знать, почему меня не отправили в газовую камеру? — спросила вдруг она.
Бухер смутно почувствовал, что сейчас откроется такое, о чем ему лучше бы не знать вовсе.
— Ты не обязана мне об этом говорить, — сказал он поспешно. — Но можешь и сказать, если хочешь. Все равно это ничего не меняет.
— Это кое-что меняет. Мне было семнадцать. И я тогда еще не была такая страшная, как сейчас. Именно поэтому меня и оставили в живых.
— Да, — сказал Бухер, все еще ничего не понимая.
Он посмотрел на нее. Впервые он вдруг заметил, что глаза у нее серые и какие-то очень чистые, прозрачные. Прежде он никогда такого взгляда не видал у нее.
— Ты не понимаешь, что это значит? — спросила она.
— Нет.
— Меня оставили в живых, потому что им были нужны женщины. Молодые женщины, для солдатни. И для украинцев тоже, которые вместе с немцами сражались. Теперь понял?
Бухер сидел, словно оглушенный. Рут не сводила с него глаз.
— И они с тобой это делали? — спросил он наконец. Он не смотрел на нее.
— Да. Они со мной это делали. — Она больше не плакала.
— Это неправда.
— Это правда.
— Я не о том. Я о том, что ты же этого не хотела.
Из горла у нее исторгся горький смешок.
— Тут нет разницы.
Теперь Бухер поднял на нее глаза. Казалось, в лице ее погасло всякое выражение, но именно поэтому оно превратилось в такую маску боли, что он внезапно почувствовал и понял то, что прежде только услышал: она сказала правду. И он почувствовал, что правда эта когтями раздирает ему нутро, но он пока что не хотел ее признавать, в эту первую секунду он хотел лишь одного: чтобы в этом лице не было такой муки.
— Это неправда, — сказал он. — Ты этого не хотела. Тебя там не было. Ты этого не делала.
Ее взгляд вернулся из пустоты.
— Это правда. И этого нельзя забыть.
— Никому из нас не дано знать, что можно забыть, а что нельзя. Мы многое должны забыть. И многим. Иначе лучше сразу остаться тут и помереть. — Бухер повторил почти то же самое, что накануне вечером сказал ему пятьсот девятый. Сколько ж времени прошло? Годы! Он несколько раз сглотнул. — Главное, ты жива.
— Да, я жива. Двигаюсь, выговариваю слова, ем хлеб, который ты мне бросаешь. Но и то — другое — тоже живо. Живет! Понимаешь, живет!
Она сжала руками виски и повернулась к нему лицом. «Она смотрит на меня, — пронеслось в голове у Бухера. — Она снова на меня смотрит. Она уже не говорит куда-то в пустоту, уставившись на небо, на холм, на тот домик…»
— Ты жива, — повторил он. — Для меня этого достаточно.
Она уронила руки.
— Ты ребенок, — проронила она безутешно. — Какой же ты еще ребенок! Много ли ты знаешь?
— Я не ребенок. Кто побывал тут, тот не ребенок. Даже Карел, которому всего одиннадцать.
Она замотала головой.
— Я не о том. Это сейчас ты веришь тому, что говоришь. Только оно не удержится. Придет другое, вернется. У тебя и у меня. Воспоминания, потом, когда…
«Зачем она мне об этом сказала? — думал Бухер. — Не надо было ей мне об этом говорить. Я бы ничего не узнал, и этого бы просто не было…»
— Я не знаю, о чем ты, — сказал он. — Но я думаю, у нас все будет не по обычным правилам. Здесь, в лагере, есть люди, которые убивали других, потому что это было необходимо. — Он подумал при этом о Левинском. — И эти люди не считают себя убийцами, точно так же, как не считает себя убийцей солдат на передовой. Да они и не убийцы. Также и с нами. Все, что с нами случилось, нельзя измерить общей меркой.
— Ты будешь думать об этом совсем иначе, когда мы отсюда выйдем.
Она смотрела на него. Он вдруг понял, почему последние недели она такая понурая. Она боится, боится свободы.
— Рут, — сказал он, почувствовав, как горячая волна подкатывает к вискам. — Это все позади. Забудь. Тебя принуждали делать то, что тебе противно. В чем тут грех? Да ни в чем. Ты этого не делала. Сделать что-то можно, только когда сам этого хочешь. А у тебя ведь ничего не осталось, кроме отвращения.
— Меня рвало, — сказала она тихо. — После почти всегда рвало. В конце концов они меня обратно отправили. — Она все еще на него смотрела. — И вот что теперь тебе осталось! Седые волосы, рот почти без зубов, и вдобавок еще и шлюха.
От этого слова он вздрогнул и долго ничего не отвечал.
— Они всех нас унижали, — вымолвил он наконец. — Не только тебя. Всех. Всех, кто здесь, всех, кто в других лагерях. Тебя, надругавшись над твоим естеством, нас всех — попирая нашу гордость и даже больше, чем гордость, пытаясь истребить в нас все человеческое. Они вытаптывали и оплевывали все, они унижали нас так, что невозможно понять, как мы все это выдержали. Я в последнее время часто об этом думал. И с пятьсот девятым об этом говорил. Они столько причинили нам и мне тоже…
— И тебе?
— Не хочу об этом говорить. Пятьсот девятый сказал: раз человек внутренне не смирился, значит, этого не было. Сперва я его не понял. Но теперь знаю, что он имел в виду. Я не трус, и ты не шлюха. Все, во что они хотели нас превратить, — неправда, этого нет, покуда мы сами себя такими не чувствуем.
— Но я-то себя чувствую именно такой…
— Когда мы выйдем, уже не будешь.
— Тогда и подавно.
— Нет. Если бы это было так, лишь немногие из нас смогли бы жить дальше. Нас унижали, да, но мы не униженные. Униженные — другие, те, кто надругался над нами.
— Кто это тебе сказал?
— Бергер.
— У тебя хорошие учителя.
— Да. И я многому у них научился.
Рут склонила голову набок. Лицо у нее теперь было усталое. В нем все еще была боль, но уже не было той застывшей муки.
— Столько лет, — сказала она. — А потом вдруг будни…
Бухер заметил вдруг синеватые тени облаков, что ползли по склону холма, к которому прилепился белый домик. На секунду он даже опешил, увидев, что домик цел. Ему-то казалось, что домика не должно быть, что его сровняла с землей некая бесшумная бомба. Но он все еще тут.
— Не лучше ли подождать, пока мы выйдем отсюда и попытаемся жить? Зачем раньше времени отчаиваться? — спросил он.
Она взглянула на свои тощие руки и подумала о своих седых волосах, о выпавших зубах, а потом подумала о том, что Бухер долгие годы вряд ли видел каких-либо других женщин, кроме лагерниц. Она была моложе его, но ощущала себя на много лет старше, изведанное и пережитое свинцом легло на ее плечи. Ни во что из того, в чем он ни чуточки не сомневался, она не верила, но все же и в ней жила последняя крупица надежды, за которую она цеплялась изо всех сил.
— Ты прав, Йозеф, — сказала она. — Пока что лучше подождать.
И пошла обратно к своему бараку. Ее грязная юбка билась о спичечные ноги. Он посмотрел ей вслед и вдруг почувствовал, как в нем клокочущими фонтанчиками закипает ненависть. Он знал, что он тут бессилен и ничем не может помочь, а еще он знал, что ему самому надо через это перешагнуть, самому прочувствовать и понять все то, что он сказал Рут в утешение.
Он медленно поднялся и понуро пошел к бараку. Почему-то вид ясного неба стал ему совершенно невыносим.
Назад: XIX
Дальше: XXI