Книга: Проклятые короли. Том 1
Назад: Глава VI На Клермонской дороге
Дальше: Узница Шато-Гайара

Часть третья
Карающая длань

Глава I
Улица Бурдоннэ

Всего неделя прошла с тех пор, как умерли в пытках братья д'Онэ и как заточили до конца их дней принцесс-прелюбодеек, а по всему Парижу уже поползла легенда, где в равной мере действовали любовь, жестокость и бесчестье.
Неизвестно почему, но в легенде этой, стремившейся, как и всякая легенда, бессознательно упростить ход событий, вся тяжесть вины падала на одну лишь Маргариту Наваррскую. Ей приписывали не одного, а десять, пятьдесят любовников. И прохожие опасливо поглядывали на Польскую башню, которую с наступлением темноты окружали бессонные стражи с пиками наперевес, готовые расправиться с любым смельчаком, рискнувшим заглянуть в это проклятое богом место. Ибо конец истории еще не наступил. Шепотом передавались из уст в уста весьма странные слухи. Что-то слишком много стали вылавливать в тех местах утопленников из Сены, и люди рассказывали, что его высочество Людовик Сварливый, запершись в своем Нельском отеле, собственноручно пытает слуг, причастных или заподозренных в причастии к любовным приключениям королевы, и что изуродованные тела их спускают в реку.
Утром седьмого дня красавица Беатриса д'Ирсон с первыми лучами солнца вышла из особняка графини Маго. Майское солнце отражалось во всех окнах. Беатриса шла не спеша, подставив лицо ласкающему прикосновению теплого утреннего ветерка. Она словно купалась в лучах солнца; с наслаждением вдыхала она запахи молодой весны, ей нравилось ловить взгляды встречных мужчин, особенно незнатных... «Если бы они знали, что я собираюсь делать. Если бы они только знали, что я несу в кошеле», – весело думала она.
Добравшись до квартала Сент-Эсташ, она свернула на улицу Бурдоннэ. Странное это было место: на улице Бурдоннэ шла своя особая, тайная жизнь. Уличные писцы держали здесь свои лавочки. Тут процветала торговля воском, ибо писцам требовались вощеные таблички для письма, тут мастерили свечи обычные, свечи церковные и мастику для мебели. Но в задних комнатах лавчонок улицы Бурдоннэ шла необычная торговля. Там по баснословным ценам и с бесконечными предосторожностями отпускали таинственные снадобья, которыми пользовались тe, что занимались ворожбой и магией: змеиные жала, превращенные в порошок, растолченных жаб, кошачьи мозги, языки висельников, волосы распутниц, а также всевозможные растения, из которых изготовляли любовный напиток или яды, чтобы извести своих недругов. И поэтому правы были те, что называли Улицей Ведьм этот узенький переулок, где сам дьявол правил торг рука об руку с торговцами воском, ибо, как известно, воск – необходимейший предмет при ворожбе.
С рассеянным видом, но зорко оглядываясь и прислушиваясь к тому, что делается вокруг, Беатриса д'Ирсон незаметно проскользнула в лавочку, над дверью которой была намалевана надпись:
АНЖЕЛЬБЕР поставщик восковых свечей для королевского двора, часовен и церквей
Лавочка, зажатая между двух соседних домов, представляла собой длинное, низкое и темное помещение. С потолка свисали связки свечей самых различных размеров: на широких полках, идущих вдоль стены, были выставлены пучки свечек, связанных дюжинами, а рядом красовались витые свечи коричневого, красного или зеленого воска, которым пользовались тогда вместо сургуча для печатей. Все вокруг пропахло воском, и все предметы были чуть-чуть липкими на ощупь.
Сам хозяин, низенький старичок в огромном колпаке из небеленого полотна, усердно раздувал маленький горн и наблюдал за свечными формами. При виде Беатрисы его морщинистый беззубый рот растянулся в приветливую улыбку.
– Мэтр Анжельбер, – начала Беатриса, – я пришла затем, чтобы уплатить вам долг по дому Артуа.
– Что ж, доброе дело, красавица, доброе дело, наша торговлишка прямо на ладан дышит. Задушили налогами, а налог – это дьяволово изобретение. Если и впредь так пойдет, придется лавку закрывать! – заключил мэтр Анжельбер, вытирая закопченные руки о фартук.
Из дальнего угла комнаты он вытащил какую-то табличку и, озабоченно нахмурив брови, стал вглядываться в ряды цифр.
– Давайте-ка посмотрим, верны ли счета! – буркнул он.
– Верны, верны, – кротко проговорила Беатриса, опуская в черную ладонь старика несколько серебряных монет.
– Эх, побольше бы таких клиентов, тогда дело бы на лад пошло, – рассмеялся старичок, тщательно пересчитав деньги.
Затем добавил с заговорщицким видом:
– Сейчас я вам кликну вашего любимчика. Я им доволен: на работу не жалуется и язык за зубами держать умеет... Эй, мэтр Эврар!
Вошедший на зов мэтр Эврар оказался худым, но крепким мужчиной лет тридцати. Лицо у него было костистое, запавшие глаза в темных глазницах, тонкие губы.
Он хромал, и лицо его временами нервически подергивалось – очевидно, когда он неловко наступал на больную ногу.
Прежде чем попасть в лавчонку на улице Бурдоннэ, он был тамплиером и состоял в командорстве Артуа. После пыток, длившихся двенадцать часов, ему удалось бежать, но эта ночь нечеловеческих страданий, о которых напоминала искалеченная нога, сломила его разум. Он разучился верить и научился ненавидеть. И теперь его удерживала в живых лишь упорная жажда мести.
Если бы не гримаса, искажавшая время от времени его лицо, если бы не тревожный блеск глаз, он мог бы даже показаться в женских глазах не лишенным своеобразного, грубоватого очарования. Вырвавшись из рук палачей, он, как загнанный зверь, укрылся в конюшне при особняке Артуа. Беатриса поместила бывшего тамплиера у мэтра Анжельбера, который его кормил, давал ему ночлег, а главное, избавил от преследований властей, за что Эврар выполнял все тяжелые работы и вдобавок вел счета, помогая взыскивать долги.
Каждый раз, когда в лавчонку заглядывала Беатриса, мэтр Анжельбер под первым попавшимся предлогом удалялся прочь. И удалялся со спокойным сердцем. Если придут покупатели, Эврар сумеет им угодить и пополнить скромную кассу. А вот что касается торговли воском для иных целей, для всяческих колдовских манипуляций, тут мэтр Анжельбер предпочитал держаться на заднем плане – пусть за такие дела несут ответственность другие – словом, он знать ничего не знает, лишь бы денежки шли к нему в карман.
Когда Беатриса и Эврар остались одни, бывший тамплиер схватил Беатрису за руку.
– Пойдем, – шепнул он.
Молодая девушка молча последовала за ним и смело вошла в каморку, задернутую занавеской, – здесь мэтр Анжельбер хранил неочищенный воск, бочонки с животным салом, связки фитилей. Здесь же, на узеньком соломенном тюфячке, затиснутом между старым рундуком и изъеденной сыростью стеной, ночевал Эврар.
– Мой замок, мои угодья, все командорство рыцаря Эврара, – сказал он с горькой иронией, обводя рукой свое мрачное и мерзкое обиталище. – Но все лучше, чем смерть, – добавил он.
Обняв Беатрису за плечи, он притянул ее к себе.
– А ты, – шепнул он, – лучше вечности.
Насколько Беатриса говорила спокойно и медленно, настолько тороплив и непокоен был Эврар.
Беатриса улыбнулась своей обычной улыбкой, и, как всегда, казалось, что она смеется над всем и вся; она не отрываясь глядела на бывшего тамплиера. Всякий раз, когда судьба сталкивала ее с человеком, зависимым от нее, Беатриса испытывала какое-то болезненное сладострастие. А этот человек вдвойне от нее зависел: прежде всего, потому что был беглый, жил на незаконном положении и она могла в любую минуту выдать его правосудию, и еще потому, что молодая красавица стала для влюбленного Эврара подлинным наваждением. С обычной своей невозмутимостью Беатриса не отталкивала жадных рук Эврара, лихорадочно ласкавших ее, и только спокойно сказала:
– Можешь радоваться. Папа умер.
– Да... да... – ответил Эврар, и дикий пламень зажегся в его взоре. – Лекари пользовали его толчеными изумрудами. Хорошенькое лекарство – сразу же прорезает кишки. Кто бы эти лекари ни были, они мои лучшие друзья. Проклятие начинает сбываться, Беатриса. Один уже подох. Рука Всевышнего разит скоро, особенно если ей помогает рука человека.
– А также и рука дьявола, – с улыбкой подхватила Беатриса.
Казалось, она даже не замечает, что он приподнял подол ее юбки. Блестящие от воска пальцы бывшего тамплиера ласкали прекрасную упругую ногу, гладкую и теплую.
– А хочешь помочь сразить еще одного? – спросила она.
– Кого?
– Того, кому ты обязан своей хромотой.
– Ногарэ... – прошептал Эврар.
Он отшатнулся от девушки, и уродливая гримаса несколько раз подряд исказила его лицо.
Теперь уже сама Беатриса приблизилась к нему.
– Если хочешь, ты можешь отомстить, – сказала она. – Ведь он у вас запасается свечами?
Эврар глядел на нее непонимающим взглядом.
– Ведь вы делаете для него свечи? – повторила она.
– Мы, – ответил он. – Такие же точно мы поставляем и в королевские покои.
– А какие они, эти свечи?
– Очень длинные, из белого воска, фитиль мы кладем особый, чтобы было меньше дыма. Берет он у нас также и толстые желтые свечи. Эти свечи он употребляет только в том случае, когда пишет ночами, и выходит их у него в неделю две дюжины.
– Ты точно знаешь?
– Еще бы, ведь мне это рассказал его слуга, который приходит к нам за товаром и забирает сразу по двенадцать дюжин свечей. Мы-то сами ему товар на дом не носим, так просто к нему не проникнешь. Этот пес недоверчив и здорово бережется.
Эврар показал пачки, лежавшие в ряд на полке.
– Видишь, это уже готовая порция, а рядом свечи для короля... Нет, ты только представь себе, что это я, я, – добавил он, ударив себя в грудь во внезапном приступе гнева, – я сам должен изготовлять ему свечи, и при моих свечах он вынашивает в своей голове все эти преступления. Всякий раз, когда мы отправляем ему пакеты, так бы и плюнул туда – жаль только, что у меня слюна не ядовитая.
Беатриса улыбалась все той же равнодушной улыбкой.
– Я могу предложить тебе неплохую отраву, – сказала она. – Если ты действительно хочешь сразить Ногарэ, нет надобности проникать к нему в дом. Я знаю средство, с помощью которого можно отравить свечи.
– Разве это возможно? – воскликнул Эврар.
– Тот, кто будет вдыхать отравленный свечой воздух в течение часа, уже никогда больше не увидит огня, разве что только в аду. К тому же средство не оставляет следов, и недуг, который оно вызывает, неизлечим.
– Откуда ты узнала?
– Да так... – ответила Беатриса, лениво пожимая плечами и кокетливо потупив глаза, будто разговор шел о самых легкомысленных предметах. – Достаточно примешать к воску порошок...
– А ты-то почему добиваешься этого? – спросил Эврар.
Беатриса притянула тамплиера к себе, приблизила губы к его уху, словно хотела поцеловать.
– Потому что есть еще люди, кроме тебя, которые тоже хотят отомстить, – шепнула она. – Поверь мне, ты ничем не рискуешь.
Эврар размышлял с минуту. Было слышно только его бурное дыхание. Взгляд его стал еще более колючим, засверкал еще ярче.
– Тогда не будем медлить, – заговорил он обычной скороговоркой. – Возможно, мне вскоре придется уехать. Не говори об этом никому... Племянник Великого магистра, мессир Жан де Лонгви, начал нас потихоньку собирать. Он тоже поклялся отомстить за смерть мессира де Молэ. Ведь не все мертвы, как ни старается уморить нас этот гнусный пес Ногарэ. Недавно сюда приходил один из наших братьев, Жан дю Про, он принес мне послание и сообщил, чтобы я готовился отправиться в Лангр. Вот было бы хорошо принести с собой в дар мeccиpy де Лонгви душу Ногарэ... А когда у меня будет этот порошок?
– Он здесь, – ответила Беатриса, открывая кошель.
Она протянула Эврару маленький мешочек, который тот осторожно приоткрыл. В мешочке был насыпан порошок, вернее, два почти не смешанных порошка: один тускло-серый, другой белый, кристаллический.
– Это пепел, – сказал Эврар, показывая на серый порошок.
– Да, – подтвердила Беатриса, – пепел, это сожженный язык человека, убитого Ногарэ... для того чтобы привлечь к нему дьявола и не ошибиться. А это, – добавила она, указывая на белый порошок, – это «фараонова змея». Не бойся. Она убивает только в состоянии горения. Когда ты сделаешь свечу?
– Немедленно же!
– Еще успеешь. Анжельбер скоро вернется?
– Через час, не раньше. А ты постой пока в лавке, как будто ждешь продавца.
Эврар притащил в свой закут печурку и раздул потухающие угли. Потом из пачки, предназначенной для хранителя печати, он вынул уже готовую свечу, положил ее в форму и сунул в огонь. Когда воск достиг нужной мягкости, бывший тамплиер сделал по всей длине свечи желобок и аккуратно высыпал туда содержимое мешочка.
Беатриса, которая во время всей этой операции простояла в лавке со скучающим видом покупательницы, ждущей, когда ее обслужат, нет-нет да и взглядывала за занавеску, где Эврар с багровым в отсветах пламени лицом хлопотал вокруг печурки, припадая на больную ногу. А про себя она шептала заклинания, где трижды упоминалось имя Гийом. Покончив с работой, Эврар остудил свечу, окунув ее в бак с холодной водой.
– Готово! – крикнул он Беатрисе. – Можешь идти сюда.
Свеча была готова, и даже самый внимательный глаз не обнаружил бы на ее гладкой поверхности никаких подозрительных следов.
– Недурно сработано для человека, который привык действовать мечом, – произнес Эврар, и лицо его загорелось жестоким торжеством.
Положив свечу на место, он добавил:
– Будем надеяться, что она верная посланница вечности.
Отравленная свеча, лежавшая в самой середине пачки и ничем не отличавшаяся от своих соседок справа и слева, стала сейчас как бы лотерейным билетом. Через сколько дней слуга, заправляющий подсвечники в доме хранителя печати, вынет ее из пачки? Взгляд Беатрисы упал на соседние пачки, предназначавшиеся для короля, и она негромко рассмеялась. Но Эврар подошел к ней и сжал ее в своих объятиях.
– Возможно, мы в последний раз с тобой видимся...
– Возможно – да, а возможно – и нет, – ответила она прищурясь.
Он легко поднял девушку на руки и понес к соломенному тюфячку. Беатриса и не думала сопротивляться.
– И как ты только ухитрялся хранить обет целомудрия, когда был тамплиером? – спросила она.
– Никогда я не мог себя смирить, – ответил он глухим голосом.
Тогда прекрасная Беатриса закрыла глаза; ее верхняя губка забавно оттопырилась, открыв мелкие белоснежные зубы; пусть это обман, пустая мечта, но ей казалось, что ее ласкает сам сатана.
Впрочем, разве Эврар не был хром?

Глава II
Судилище теней

Каждую ночь, как повелось еще издавна, с юных лет, Ногарэ сидел за работой. И каждое утро графиня Маго с замиранием сердца ждала вести, которая увенчала бы ее надежды и вновь открыла бы перед ней двери королевских покоев. Но увы, мессир Ногарэ отличался отменным здоровьем, и на голову бедняжки Беатрисы обрушивалась не знавшая границ ярость ее покровительницы. Девушка снова наведалась к мэтру Анжельберу. Как она и предполагала, Эврар в один прекрасный день исчез без всякого предупреждения. В душу Беатрисы прокралось недоверие к искусству своего возлюбленного и к свойствам «фараоновой змеи»: разве что вышла неудача и дьявол вопреки превращенному в уголь языку одного из братьев д'Онэ, а быть может, именно из-за этого языка сокрушил ни в чем не повинных людей.
Как-то утром, на третьей неделе мая, Ногарэ против обыкновения опоздал на заседание Малого совета и вошел в зал тотчас же следом за королем, так что даже задел по пути Ломбардца.
В этот день на Малом совете, кроме обычных его членов, присутствовали оба брата короля и три его сына.
Вопросом первостепенной важности было избрание нового папы. Мариньи только что получил из Карпантрасса сообщение, что кардиналы, собравшиеся там на конклав сразу же после кончины Климента V, перегрызлись, и спорам не видно конца.
Папский престол пустовал уже в течение четырех недель, и при создавшемся положении король Франции должен был незамедлительно высказать свое мнение на сей счет.
Все присутствующие на Малом совете знали намерения короля: он хотел, чтобы папы оставались и впредь в Авиньоне – другими словами, у него под рукой; он хотел сам избрать, если не открыто, то, во всяком случае, фактически, будущего главу христиан и таким образом связать его; он хотел укротить огромную политическую организацию, каковой являлась церковь, давнишний противник французской королевской власти.
Двадцать три кардинала, которые съехались в Карпантрасс отовсюду: из Италии, Франции, Испании, Сицилии и Германии – и которые достигли кардинальского достоинства, кто по заслугам, а кто и вовсе без заслуг, окончательно разругались, и, сколько там имелось кардинальских шапок, столько имелось и разных точек зрения.
Всё: и богословские споры, и противоречивые мнения, и борьба интересов, и семейная вражда – только подливало масла в огонь. Особенно люто ненавидели друг друга итальянские кардиналы, представленные семействами Гаэтани, Колонна и Орсини.
– Эти восемь итальянских кардиналов, – докладывал Мариньи, – согласны лишь в одном, а именно, что необходимо вернуть папскую резиденцию обратно в Рим. Зато, к нашему счастью, они никак не могут прийти к согласию насчет кандидата в папы.
– Однако ж со временем они могут договориться, – заметил его высочество Валуа.
– Вот поэтому и нельзя мешкать, – ответил Мариньи.
Наступило молчание, и вдруг Ногарэ почувствовал позыв к рвоте, сопровождавшийся ощущением тяжести в желудке и в груди; он с трудом перевел дух. От боли он скорчился в кресле, и, как ни пытался выпрямиться, мускулы, к его удивлению, ему не повиновались. Однако слабость тут же прошла, он глубоко вздохнул и вытер мокрый от пота лоб.
– Для большинства христиан Рим – это исконный град папства, – начал Карл Валуа. – В их глазах Рим был и остается центром Вселенной.
– Это вполне устраивает императора Константинопольского, но отнюдь не короля Франции, – отпарировал Мариньи.
– Тем не менее даже вы, мессир Ангерран, не можете одним росчерком пера уничтожить то, что создавалось веками, и помешать престолу святого Петра находиться там, где он был воздвигнут и где ему положено быть.
– Но чем сильнее желание папы остаться в Риме, тем труднее ему там пребывать, – не сдержавшись, воскликнул Мариньи. – Сейчас же начинаются раздоры и заговоры, и папе волей-неволей приходится бежать и укрываться в каком-нибудь замке, отдавшись под покровительство того или иного города, и пользоваться чужим войском. Гораздо спокойнее папам жить под нашей охраной в Вильнёве, то есть по другую сторону Роны.
– Папа будет и впредь жить в своей резиденции в Авиньоне, – заметил король.
– Я хорошо знаю Франческо Гаэтани, – продолжал Карл Валуа. – Это человек больших знаний, человек больших заслуг, и я мог бы оказать на него влияние.
– Не надо этого Гаэтани, – сказал король. – Он из семейства Бонифация и разделяет их ошибочный взгляд, выраженный в булле Unam Sanctam .
Филипп Пуатье, который до сих пор сидел молча, вмешался в беседу и, подавшись вперед всем своим худощавым телом, заговорил:
– Вокруг этого дела столько всяческих интриг, что рано или поздно они взаимно уничтожат друг друга. Ежели не навести там порядка, конклав затянется на целый год. Нам известно, что даже в более трудных и щекотливых обстоятельствах мессир Ногарэ показал, на что он способен. Мы должны быть непреклонны и тверды.
Воцарилось молчание, затем Филипп Красивый повернулся к Ногарэ, который был бледен как мертвец и хрипло и натужно дышал.
– Ваше мнение, Ногарэ?
– Да, государь, – с трудом выдавил из себя хранитель печати.
Дрожащей рукой он провел по лбу.
– Прошу меня извинить. Но эта ужасная жара...
– Здесь вовсе не жарко, – заметил Юг де Бувилль.
Сделав над собой огромное усилие, Ногарэ сказал каким-то чужим голосом:
– Интересы государства и христианской веры велят нам действовать именно так.
Он замолчал, и присутствующие так и не поняли, почему хранитель печати столь немногословен сегодня.
– Ваше мнение, Мариньи?
– Предлагаю перевезти в Кагор останки усопшего Климента V под тем предлогом, что такова была его последняя воля, – это даст понять конклаву, что следует поторопиться. Поручить эту благочестивую миссию можно племяннику покойного папы Бертрану де Го. А мессир Ногарэ, в свою очередь, отправится туда с необходимыми полномочиями и в сопровождении стражи, как и положено. Многочисленная и притом хорошо вооруженная стража обеспечит выполнение нашей воли.
Карл Валуа сердито отвернулся от говорившего: он отнюдь не одобрял применения силы.
– А как же будет с моим разводом? – осведомился Людовик Наваррский.
– Помолчите, Людовик, – оборвал его король. – Из-за вашего развода мы и хлопочем.
– Хорошо, государь, – сказал вдруг Ногарэ, не понимая, что говорит.
Голос его прозвучал хрипло и еле слышно. Он чувствовал, что в голове у него мутится и вещи принимают несвойственные им размеры и форму. Своды залы вдруг показались ему непомерно высокими, как в Сент-Шапели. А затем они внезапно надвинулись, нависли над ним, как потолок погреба, где он обычно допрашивал подсудимых.
– Что же это такое? – спросил он, пытаясь расстегнуть свою одежду.
И неожиданно для всех присутствующих его вдруг свела судорога, колена подвело к животу, голова бессильно повисла, руки судорожно сжались на груди. Король поднялся с места, и все последовали его примеру... Ногарэ испустил сиплый крик, упал на землю, и его вырвало.
Юг де Бувилль, первый королевский камергер, отвез хранителя печати домой, куда срочно были вызваны лекари.
Долго совещались ученые мужи, прежде чем доложить королю о результатах консилиума. Ни одно слово из их сообщения не проскользнуло за пределы королевских покоев. Однако ж назавтра во дворце и по всему Парижу заговорили о непонятном недуге, поразившем хранителя печати. Отравление? Уверяли, что лекари применили самые действенные противоядия. Государственные дела в этот день так и остались нерешенными.
Когда графиня Маго выслушала радостную весть из уст Беатрисы, она коротко бросила: «Поплатился все-таки», – и преспокойно села обедать.
И впрямь Ногарэ платил за все. В течение долгих часов он не узнавал никого из окружающих. Он лежал на боку среди сбитых простынь и, судорожно вздрагивая всем телом, харкал кровью.
Сначала он пытался было сползти на край постели и нагнуться над тазом. Но скоро силы ему изменили, и струйка крови беспрепятственно стекала изо рта на сложенную вчетверо простыню, которую время от времени менял слуга.
В опочивальню хранителя печати набилось множество народу: бесконечной вереницей сменяли друг друга королевские гонцы, присланные справиться о здоровье Ногарэ, толпились слуги, мажордомы, писцы, а в углу сбились в кучку родственники мессира Гийома, привлеченные запахом скорой добычи, – они громко перешептывались с фальшиво сокрушенным видом и по-хозяйски ощупывали мебель.
А для самого Ногарэ они были призраками – все эти люди, которых он уже не узнавал, расплывались, как тени, что-то говорили, что-то делали, наполняя комнату отдаленным жужжанием голосов, и во всем этом уже не было ни смысла, ни цели. Зато другие существа, которых видел один он, обступили его стеной.
Ибо в тот час, когда сошла к нему неотвратимо страшная предсмертная тоска, в первый раз он подумал о смерти других и ощутил свое кровное родство с теми, кого преследовал, гнал, мучил, посылал на казнь. Тех, что умерли на допросах, тех, что умерли в темницах, тех, что умерли на плахе, тех, что умерли на дыбе. Строй мертвецов вдруг породило его галлюцинирующее сознание, и они подступали все ближе, почти касались его.
– Прочь! Прочь! – завопил он голосом, в котором слышался ужас.
Лекари бросились к больному. Ногарэ корчился на своем ложе, он отбивался от обступивших его теней, глаза закатились, взор помутился. Запах собственной крови, которой он истекал, казался ему запахом крови его жертв, крови, которую он пролил.
Он приподнялся, но тут же упал навзничь на подушки. Присутствующие столпились вокруг постели и молча смотрели, как один из могущественнейших правителей государства погружается в вечный мрак.
Слабеющими руками старался он отвести от себя раскаленные железные брусья, которыми по его приказу и на его глазах жгли обнаженную грудь сотен пытаемых. Ноги его сводила мучительная судорога, и он кричал:
– Клещи! Уберите их, пощадите!
Точно так же кричали братья д'Онэ в подземелье замка Понтуаз...
Кошмар, навалившийся на Ногарэ, который он пытался сбросить с себя, был его собственной жизнью, той жизнью, что безжалостно раздавила столько жизней.
– Я ничего не делал для себя! Я служил королю, одному только королю!
Этот законник перед последним судилищем, на ложе смерти, все еще старался обелить себя по всей форме.
К одиннадцати часам вечера опочивальня опустела. У одра Ногарэ остались только лекарь, цирюльник и старый слуга. Королевские гонцы, закутавшись в плащи, мирно спали, прикорнув на полу прихожей. Родня удалилась не без сожаления. Какой-то родич незаметно сунул слуге тяжелый кошель.
– Смотри предупреди, когда все кончится.
Бувилль, явившийся за новостями, расспрашивал сидевшего у постели лекаря.
– Все средства испробованы, – сказал тот вполголоса. – Рвота, правда, почти утихла, но бред не прекращается. Нам остается лишь ждать, когда его призовет к себе господь бог. Разве что чудо...
Один только Ногарэ, хрипевший на подушках, один только он знал, что там, во мраке, его ждут тамплиеры.
Они проходили перед ним, кто в полном рыцарском облачении, кто с трудом волоча перебитые на допросах ноги; они шли и шли по пустынной дороге, окруженной бездонными пропастями и освещенной пламенем костров.
– Эймон де Барбонн... Жан де Фюрн... Пьер Сюффе... Брэнтеньяк... Гийом Бочелли... Понсар де Жизи...
Тени ли бросали на ходу свои имена или их выговаривали уста умирающего, который уже не понимал собственных слов?
– Сын катаров ! – раздался вдруг голос, покрывший все остальные.
И из самой густой тьмы возникла крупная фигура папы Бонифация VIII, заполнив то необъятное пространство, которым стал сам Ногарэ, вмещавший в себя горы и долы, где шествовали на Страшный суд несметные толпы.
– Сын катаров!
И голос Бонифация VIII вызвал в памяти Ногарэ самую страшную страницу его жизни. Он увидел себя ослепительно ярким сентябрьским днем, какими так богата Италия, во главе шестисот всадников и тысячи ратников поднимающимся к скале Ананьи. Чиарра Колонна, заклятый враг Бонифация, тот, что предпочел участь раба и три долгих года, закованный в цепи, на галере неверных скитался по чужеземным морям, лишь бы его не опознали, лишь бы не попасть в руки папы, – этот Чиарра Колонна скакал с ним бок о бок. Тьерри д'Ирсон тоже участвовал в походе. Маленький город открыл перед пришельцами ворота; дворец Гаэтани был захвачен в мгновение ока, и, пройдя через собор, нападающие ворвались в священные папские палаты. В просторной зале не было ни души, только сам папа, восьмидесятишестилетний старец с тиарой на голове, подняв крест, смотрел, как приближается к нему вооруженная орда. И на требования отречься от папского престола отвечал: «Вот вам выя моя, вот голова, пусть я умру, но умру папой». Чиарра Колонна ударил его по лицу рукой в железной перчатке.
– Я не позволил его убить! – кричал Ногарэ из той бездны, что зовется агонией.
Город был отдан на поток и разграбление. А еще через день жители переметнулись во вражеский лагерь, напали на французские войска и ранили Ногарэ; он вынужден был бежать. Но все же он достиг цели. Разум старика не устоял перед страхом, гневом и тяжкими оскорблениями. Когда Бонифация освободили, он плакал, как дитя. Его перевезли в Рим, где он впал в буйное помешательство, поносил всех, кто к нему приближался, отказывался принимать пищу и на четвереньках, как зверь, передвигался по комнате, охраняемой надежной стражей. А еще через месяц французский король мог торжествовать – папа скончался, прокляв и отвергнув в припадке бешенства святые дары, которые принесли умирающему.
Лекарь, склонившись над Ногарэ, пристально смотрел на это тело, которое неуловимыми для глаз движениями боролось против отлучения от церкви, давно уже отмененного.
– Папа Климент... рыцарь Гийом де Ногарэ... король Филипп.
Губы Ногарэ еле шевелились, они покорно повторяли вслед за Великим магистром слова, внезапно всплывшие в мозгу.
– Жжет! – вдруг сказал он.
В четыре часа утра явился архиепископ Парижский соборовать хранителя печати. Церемония была короткой и простой. Над бесчувственным телом прочитали молитву, присутствующие, дрожа от усталости и смутного страха, опустились на колени.
Архиепископ ушел не сразу. Стоя в ногах постели, он молча молился. Ногарэ лежал неподвижно, и тело среди разбросанных простынь казалось таким невесомо-плоским, словно уже давила на него тяжесть надгробного камня. Архиепископ вышел из комнаты, и все решили, что настал конец; лекарь приблизился к смертному одру, но Ногарэ был еще жив.
Окна, в которые робко заглянула заря, посветлели, и на другом берегу Сены – на другом конце света – осторожно зазвонил колокол. Старый слуга приоткрыл ставень и стал жадно глотать свежий воздух. Благоухание весны и цветов окутывало Париж. Город вставал ото сна, и пробуждение его сопровождал неясный гул.
Вдруг раздался шепот:
– Сжальтесь!
Все обернулись. Ногарэ был мертв, из ноздрей его вытекла и уже засохла последняя струйка крови.
– Господь призвал его к себе, – торжественно произнес лекарь.
Тогда старик слуга достал из пачки, присланной недавно мэтром Анжельбером, две длинные белые свечи, вставил их в подсвечники и поместил у кровати, дабы освещали они последний сон хранителя печати Французского королевства.

Глава III
Архивы одного царствования

Едва только успел хранитель печати испустить дух, как мессир Алэн де Парейль от имени короля проник в дом Ногарэ, чтобы наложить руку на имеющиеся там документы, дела и бумаги. Он приказал вскрыть все сундуки и ящики. Те столы, ключи от которых Ногарэ прятал в тайниках, были взломаны.
Примерно через час Алэн де Парейль отбыл в королевский дворец, унося с собой целую груду бумаг, пергаментных свитков и табличек, которые по указанию камергера Юга де Бувилля были сложены посреди большого дубового стола, занимавшего чуть ли не половину королевского кабинета.
Затем сам король нанес последний визит своему хранителю печати. Недолго оставался он у гроба. Молча сотворил про себя молитву. Глаза его не отрывались от лица усопшего, будто хотел он еще о чем-то спросить того, кто вместе с ним хранил государственные тайны и так верно служил ему.
Весь обратный путь во дворец Филипп Красивый проделал пешком, он шел, слегка сгорбившись, а за ним на почтительном расстоянии следовали три стража. В прозрачном утреннем воздухе раздавались пронзительные крики зазывал, которые приглашали горожан помыться в мыльне. Жизнь в Париже шла своей чередой, и по улицам уже носилась беспечная детвора.
Филипп Красивый пересек Гостиную галерею и вошел во дворец. И тут же вместе со своим личным писцом Майаром засел за разборку бумаг, доставленных от покойного Ногарэ: из-за скоропостижной кончины хранителя печати множество дел осталось нерешенным.
В семь часов в кабинет вошел Ангерран де Мариньи. Король и его первый министр молча обменялись понимающим взглядом, и писец незаметно удалился из комнаты.
– Папа, – вдруг неожиданно для собеседника произнес король. – А теперь Ногарэ...
Странно прозвучали эти слова, в них слышался страх, почти отчаяние. Мариньи обошел вокруг стола и сел на указанное ему королем место. Помолчав немного, он заговорил:
– Ну что ж! Это не более как случайное совпадение, государь, и только. Подобные вещи происходят каждый день, но, коль скоро мы о них не знаем, естественно, что они нас не поражают.
– Мы стареем, Мариньи.
Королю было сорок шесть лет, а Мариньи пятьдесят два... Лишь немногие люди доживали в ту пору до пятидесятилетнего возраста.
– Надо просмотреть все эти дела, – сказал король, указывая на стол.
И оба, не добавив ни слова, принялись разбирать бумаги – в одну стопку они откладывали то, что подлежало сожжению, в другую то, чему полагалось храниться у Мариньи или перейти к другим исполнителям королевской воли.
Глубокая тишина царила в кабинете, даже отдаленные крики разносчиков, трудовой шум, заполнивший улицы Парижа, не могли ее нарушить. Бледное чело короля склонилось над связками бумаг, важнейшие из которых хранились в кожаной папке с вензелем Ногарэ.
Все царствование проходило перед Филиппом, все двадцать девять лет, в течение которых он держал в своих руках судьбы миллионов людей, простерши свое влияние на целую Европу.
И внезапно почудилось ему, что вся эта череда удивительнейших событий не имеет никакого отношения к его собственной жизни, к его собственной судьбе. Все осветилось иным светом, и по-иному распределились тени.
Он узнал то, что думали и писали о нем другие, впервые увидел себя со стороны. Ногарэ сохранял донесения своих соглядатаев, записи допросов, письма – все плоды работы сыска. И с каждой строки вставал образ короля, которого не узнавал король, – образ человека жестокого, равнодушного к людскому горю, не ведавшего сострадания. С неподдельным изумлением прочел он слова Бернара де Сэссэ, того самого архиепископа, по чьему наущению началась распря с папой Бонифацием VIII... Две страшные фразы, от которых леденело сердце: «Пусть нет на свете никого красивее Филиппа, он умеет лишь глядеть на людей, но ему нечего сказать людям. Это не человек, не животное даже, это просто статуя».
И еще одна запись еще одного свидетеля царствования Филиппа: «Ничто не заставит его склониться: это Железный король».
– Железный король, – пробормотал Филипп Красивый. – Значит, я так умело скрывал свои слабости? Как мало знают о нас другие и как строго осудит меня потомство!
Вдруг одно имя, случайно попавшееся в бумагах, вызвало в его памяти первые годы правления, когда к нему прибыл необыкновенный посол. Во Францию явился Раббан Комас, несторианский архиепископ из Китая, с поручением от Великого ильхана Ирана, потомка Чингисхана, предложить союз и пятитысячную армию, дабы начать войну против турок.
Тогда Филиппу Красивому было всего двадцать лет. Какой соблазн таила для него, юноши, мечта, которая могла стать явью, Европа рука об руку с Азией ведет крестовый поход – деяние, поистине достойное Александра Великого! И однако ж в тот день он избрал другой путь: довольно крестовых походов, довольно военных авантюр – отныне он будет печься о благе Франции, главной его заботой станет мир. Был ли он прав? Какого могущества достигла бы Франция, прими он тогда союз, предложенный ильханом! На мгновенье он представил себе, что сталось бы, если бы он отвоевал обратно христианские земли, если бы слава его прошла по всему свету... Он вернулся к действительности и взял новую пачку пыльных пергаментов.
И вдруг плечи его опустились, как под невидимым бременем. 1305 год! Эта дата напомнила ему все. Год смерти супруги Жанны, которая принесла в приданое королевству Наварру, а ему – единственную любовь во всей его жизни. Никогда не пожелал он другой женщины; с тех пор как ушла она из жизни – тому уже девять лет, – ни разу не взглянул и не взглянет на другую. Еще не утихла боль, причиненная утратой любимой жены, как начался смутный 1306 год, когда Париж поднялся против ордонансов о золотой монете и королю пришлось укрыться в Тампле. А еще через год он велел арестовать тех, которые дали ему приют и защищали его. Показания тамплиеров хранились здесь на гигантских пергаментных свитках, скрепленных печатью Ногарэ. Король не распечатал их.
А теперь? Теперь пришла очередь Ногарэ, его черты стерлись в памяти, утратили тепло жизни. Неутомимый его мозг, его воля, его страстная и непреклонная душа – все исчезло. Остались плоды его рук. Ибо жизнь Ногарэ не была обычной жизнью человека, у которого за внешней официальной оболочкой скрыто личное существование, который оставляет после себя кучу обыденных, ему одному ведомых, для него одного мучительно-милых мелочей. Для чужого взгляда они ничто... Ногарэ, тот всегда и во всем был верен себе. Отождествил свою жизнь с жизнью королевства. И все его тайны были здесь, вот они вписаны сюда, как свидетельство его трудов.
«Сколько давно забытых событий спит здесь, – думал король. – Сколько судов, пыток, смертей. Потоки крови... К чему? Какую почву вспоила она?»
Устремив взор в одну точку, он размышлял.
«К чему? – вопрошал себя король. – Ради чего? Где мои победы? Где то, что могло бы пережить меня?..»
Он вдруг почувствовал всю тщету своих деяний, почувствовал с такой ясностью, с какой думает об этом человек, охваченный мыслью о собственном конце и о предстоящем исчезновении всего сущего, как будто мир перестанет существовать с ним вместе.
Не смея пошевелиться, Мариньи тревожно поглядывал на торжественно-важное лицо короля. Все давалось ему легко: и возраставшее бремя трудов, и заботы, и почести; одного он не мог постичь и понять – это молчаливых раздумий своего государя. Никогда он не знал, что скрыто за этим молчанием.
– С помощью папы Бонифация мы канонизировали короля Людовика, – внезапно сказал Филипп Красивый, понизив голос. – Но был ли он действительно святым?
– Это было полезно для королевства, государь, – отозвался Мариньи.
– А надо ли было затем действовать против Бонифация силой?
– Ведь он был накануне того, чтобы отлучить вас от церкви, государь, за то, что вы не проводите во Франции желательной для него политики. Вы не изменили королевскому долгу. Вы стояли там, куда вас поставил господь, и вы заявили во всеуслышание, что ваше государство не зависит ни от кого, кроме бога.
Филипп Красивый развернул еще один пергаментный свиток:
– А евреи? Разве не переусердствовали мы, посылая их на костер? Ведь они тоже создания господни, они страдают, как и мы, и тоже смертны. На то не было воли божией.
– Людовик Святой ненавидел их, государь, и королевству нужны были их богатства.
Королевство, королевство, все время, по любому случаю – королевство, интересы королевства... «Так надо было ради королевства. Мы обязаны сделать это ради королевства...»
– Людовик Святой радел о вере Христовой и славе господней! А я-то, я о чем радел? – все так же тихо произнес Филипп Красивый.
– О правосудии, – ответил Мариньи, – о том правосудии, которое является залогом общественного блага и карает всех, кто не желает следовать по тому пути, по которому движется мир.
– В мое правление много было таких, которые не желали следовать по этому пути, и много их еще будет, если один век похож на другой.
Он приподнял бумаги, принесенные от Ногарэ, и они пачка за пачкой падали из его рук на стол.
– Горькая вещь – власть, – произнес он.
– В любом величии есть своя доля желчи, – возразил Мариньи, – и Иисус Христос знал это. А ваше царствование было великим. Вспомните, что вы присоединили к короне Шapтр, Божанси, Шампань, Бигор, Ангулем, Марш, Дуэ, Монпелье, Франш-Конте, Лион и часть Гиенн. Вы укрепили французские города, как того желал ваш отец Филипп III, дабы они не были беззащитны перед лицом врага. Вы привели законы в соответствие с римским правом... Вы дали парламенту права, дабы он мог выносить наилучшие решения. Вы даровали многим вашим подданным звание королевских горожан. Вы освободили крепостных во многих провинциях и сенешальствах. Раздробленное на части государство вы превратили в одну страну, где начинает биться единое сердце.
Филипп Красивый поднялся с кресла. Убежденный и искренний тон коадъютора ободрил его, в словах Мариньи Филипп находил опору для преодоления слабости, столь несвойственной его натуре.
– Быть может, то, что вы говорите, Ангерран, и верно. Но если прошедшее вас удовлетворяет, что скажете вы о сегодняшнем дне? Вчера еще на улице Сен-Мэрри лучникам пришлось усмирять народ. Прочтите-ка, что мне доносят бальи из Шампани, Лиона и Орлеана. Повсюду народ кричит, повсюду жалуются на вздорожание зерна и на мизерные заработки. И те, что кричат, Ангерран, так и не узнают, никогда не узнают, что не в моей власти дать им то, чего они требуют, что зависит это от времени. Победы мои они забудут, а будут помнить налоги, которыми я их облагал, и меня же обвинят в том, что я в свое царствование не накормил их.
Мариньи тревожно слушал; слова короля смутили его еще больше, чем упорное молчание. Впервые в жизни он слышал от Филиппа такие речи, впервые Филипп признавался ему в своих сомнениях, впервые не сумел скрыть повелитель Франции своего уныния.
– Государь, – осторожно произнес Мариньи, – нам надо решить еще много неотложных вопросов.
Филипп Красивый с минуту молча смотрел на архивы своего царствования, разбросанные в беспорядке по столу. Потом он резко выпрямился, словно повинуясь внутреннему приказу: «Забудь тяготы и кровь людей, будь снова королем».
– Ты прав, Ангерран, – сказал он, – надо!

Глава IV
Лето 1314 года

С кончиной Ногарэ Филипп Красивый, казалось, ушел в иной край, и никто не мог последовать за ним туда. На земле безраздельно властвовала весна, беспечно врывалась в жилища людей, в лучах солнца блаженствовал Париж; лишь король был точно изгнанник и жил один среди леденящего оцепенения души. Ни на минуту не забывал он проклятия Великого магистра.
Теперь он чаще наезжал в свои летние резиденции, где пышные охоты на время отвлекали короля от навязчивых мыслей. Но из Парижа шли тревожные вести, и приходилось срочно мчаться в столицу. Условия жизни в деревнях и городах становились все хуже. Цены на съестные припасы росли, благоденствующие области не желали делиться излишком своих богатств с областями разоренными. В народе сложили даже поговорку: «Приставов целый полк, а в брюхе – щелк». Люди отказывались платить налоги, и то там, то здесь вспыхивали волнения против прево и сборщиков. Воспользовавшись этой неурядицей, в Бургундии и Шампани бароны снова образовали свои лиги и предъявляли предерзкие требования. В Артуа граф Робер искусно играл на общем недовольстве и скандальной истории с принцессами, усердно сеял смуту.
– Скверная весна для королевства, – как-то обмолвился король Филипп в присутствии его высочества Валуа.
– Не забывайте, что сейчас четырнадцатый год, – отозвался Валуа, – а четырнадцатый год каждого века отмечен бедами.
И он напомнил ряд прискорбных и страшных событий из прошлого Французского государства: 714 год – вторжение мусульман из Испании. 814 год – смерть Карла Великого. 914 год – нашествие венгров и великий глад. 1114 год – потеря Бретани. 1214 год – Бувин... конечно, победа, но граничащая с катастрофой, победа, купленная слишком дорогой ценой. Один лишь 1014 год выпадал из этой цепи драм и утрат.
Филипп Красивый глядел на брата и не видел его. Рука рассеянно ласкала шею Ломбардца, гладила собаку против шерсти.
– Все трудности вашего царствования, брат мой, объясняются дурным окружением, в котором вы находитесь, – заявил Карл Валуа. – Мариньи окончательно закусил удила. Он употребляет во зло ваше к нему доверие, обманывает вас и все дальше и дальше толкает по тому пути, который выгоден ему лично. Если бы вы послушали меня в деле с Фландрией...
Филипп Красивый пожал плечами, как бы говоря:
«Ну, тут уж я бессилен». Вопрос о Фландрии возник в этом году, как возникал он и во все предыдущие годы с постоянством морских приливов и отливов. Непокорный Брюгге расстраивал все планы короля Филиппа: графство Фландрское, как вода из пригоршни, ускользало из чужих рук, тянувшихся к нему. Не помогало ничего: ни переговоры, ни войны, ни тайные союзы, – фландрский вопрос был и оставался язвой на теле государства Французского. Чему послужили все жертвы, принесенные при Берне и Куртре, чему послужила победа, одержанная при Мон-ан-Певеле? И на сей раз опять приходилось прибегать к силе оружия.
Но для того чтобы поднять меч, требовалось золото. И ежели начать военную кампанию, бюджет, без сомнения, будет еще выше, чем в 1299 году, хотя тогда он превзошел все бюджеты предыдущих лет: 1 642 649 ливров с дефицитом в 70 тысяч ливров. А вот уже в течение нескольких лет обычные поступления в казну составляют около 500 тысяч ливров. Где же найти недостающую сумму?
Не посчитавшись с мнением Карла Валуа, Мариньи назначил собрание народной ассамблеи на первое августа 1314 года. Уже дважды прибегали к этому средству, правда в обоих случаях по поводу конфликтов с папской властью: в первый раз в связи с делом папы Бонифация VIII, а затем в связи с делом тамплиеров. Таким образом, горожане завоевывали себе право голоса, помогая светской власти высвобождаться из пут власти церковной. А сейчас – явление совершенно новое в жизни Франции – решено было посоветоваться с народом по поводу финансовых затруднений.
Мариньи готовил эту ассамблею со всем тщанием: он разослал во все города гонцов и писцов, сам виделся с бессчетным количеством лиц, раздавал направо и налево обещания и посулы. Это был настоящий дипломат, причем дипломат крупного масштаба: с каждым он умел говорить его языком.
Ассамблея собралась в Гостиной галерее, где ради этого случая закрыли все лавки. Сорок статуй королевских особ и стоявшая рядом с ними статуя Мариньи, казалось, чутко прислушиваются к тому, что происходит в зале. Посредине возвели помост для короля, членов Королевского совета и властительных баронов Франции.
Первым взял слово Мариньи. Говорил он, стоя у подножия своего мраморного двойника, и голос его звучал еще более уверенно, чем обычно, ни разу не дрогнул, когда излагал он правду о делах государственных. Одет был Мариньи с королевской роскошью и, как прирожденный оратор, умел щегольнуть осанкой и жестом. А там внизу, в огромном приделе с двумя арками, его словам внимало несколько сотен людей.
Мариньи говорил, что ежели съестных припасов становится все меньше, а следовательно, и стоят они все дороже, то удивляться подобному обстоятельству нечего. Мир, сохраняемый королем Филиппом, благоприятствует росту населения. «Мы потребляем то же количество зерна, что и раньше, но нас стало больше», – заявил он. Следовательно, надо сеять больше хлеба. Вслед за этим Мариньи перешел к обвинениям: фландрские города угрожают миру. А ведь без мира не будет урожаев, не будет и рук для того, чтобы обрабатывать новые земли. И если уменьшатся доходы и богатства, притекающие из Фландрии, придется увеличить налоги в других провинциях. Посему Фландрия должна уступить; в противном случае ее принудят силой. Но для этого нужны деньги, не королю лично, а королевству Французскому, и все присутствующие здесь должны понять, что под угрозой находится их собственная безопасность и благополучие.
– Кто хочет отвести от себя угрозу, – закончил он свою речь, – тот обязан помочь походу против Фландрии.
В зале поднялся нестройный шум, который прорезал громовый голос Пьера Барбетта.
Барбетт, парижский горожанин, уже давно прославился среди собратьев своими способностями в спорах с королевской властью о правах и налогах; этот богатый коммерсант, разжившийся на торговле холстом и лошадьми, был креатурой и соратником Мариньи. Оба они и подготовили заранее это выступление. От имени матери городов французских Барбетт обещал требуемую помощь. Его ораторский пыл увлек всех остальных, и посланцы сорока трех «славных городов» единогласно приветствовали и короля, и Мариньи, и своего верного слугу Барбетта.
Если ассамблею саму по себе и можно было считать победой, то в области финансов результаты ее оказались весьма незначительными. Армия готовилась выступить в поход, а обещанная сумма не была еще полностью собрана.
С помощью королевского войска фламандцам была продемонстрирована военная мощь Франции, и Мариньи, стремясь как можно скорее добиться успеха, спешно начал переговоры; в первых числах сентября он заключил Маркетский договор. Но как только французские войска были выведены за пределы фландрской земли, Людовик Неверский, граф Фландрский, отказался признавать договор, и снова начались смуты. Карл Валуа вместе с кланом владетельных баронов обвинил Мариньи в том, что его подкупили фламандцы. Предстояло оплачивать счета за проведенную кампанию, королевские военачальники продолжали получать, к великому неудовольствию провинции, повышенное пособие, которое стало вовсе бессмысленным при сложившихся обстоятельствах. Государственная казна пустела, и Мариньи снова вынужден был прибегнуть к чрезвычайным мерам.
Евреи были обобраны уже дважды: стричь снова эту овечку не имело смысла – много тут не настрижешь. Тамплиеров не существовало более, и их золото уже давно растаяло. Следовательно, оставались ломбардцы.
Уже в 1311 году они откупились от грозящего им выселения из пределов Франции. На сей раз о новом выкупе не могло быть и речи; поэтому-то Мариньи готовил исподволь захват всех их капиталов и имущества и высылку всех ломбардцев из Франции. А за предлогом ходить было недалеко: взять хотя бы их торговые отношения с Фландрией, равно как и финансовую поддержку, которую они оказывали лигам недовольных сеньоров.
Крупный кусок готовился проглотить Мариньи! Ломбардцы, тоже именовавшиеся королевскими горожанами, держались сплоченно: у них существовала особая, сильная организация, во главе которой стоял их капитан. Ломбардцы были повсюду, держали в своих руках почти всю торговлю, от них зависел кредит. Их должниками были бароны, целые города, даже сам король. И по первому требованию они аккуратно вносили столько милостыни и пожертвований, сколько полагалось.
Поэтому-то Мариньи провел много ночей, подготовляя свой проект, в целесообразности которого еще предстояло убедить короля.
Жизненная необходимость оказалась самым лучшим пособником Мариньи, и уже в половине октября была полностью подготовлена крупнейшая операция, сильно напоминавшая ту, что семь лет назад возвестила о гибели тамплиеров.
Но парижские ломбардцы были люди хорошо осведомленные: зная по опыту, как нужно действовать, они не жалели денег на добывание государственных тайн.
Недреманное око Толомеи зорко следило за ходом событий.

Глава V
Власть и деньги

Постепенно Карл Валуа проникся такой лютой ненавистью к Мариньи, что готов был с радостью встретить любое несчастье, обрушившееся на Францию, лишь бы удар одновременно сразил проклятого коадъютора; поэтому он старался разрушить все его планы. В этом помогал ему и Робер Артуа, правда, на свой лад: поскольку он просил у сиенского банкира все более и более крупные суммы, он смягчал недовольство своего кредитора, сообщая ему подробные сведения о шагах, предпринимаемых Мариньи.
Как-то октябрьским вечером у Толомеи состоялось заседание, на котором присутствовало тридцать человек, представлявших весьма своеобразную силу того времени.
Младшему из них, Гуччо Бальони, было восемнадцать лет; самому старшему семьдесят пять – звался он Бокканегра и был главным капитаном ломбардских компаний. Как ни отличались друг от друга собравшиеся и внешностью и возрастом, всех их роднило богатство одежды, уверенность речи, живость в разговоре и быстрота жестов, и все они с одинаковым вниманием прислушивались к словам Толомеи.
При свете больших восковых свечей, расставленных вдоль стен, все эти люди, одинаково смуглые, с характерно подвижными лицами, говорившие на одном языке, казались членами одной семьи. И были они также воинственным племенем, готовым помериться силой вопреки своей малочисленности с любой лигой знати, с любой ассамблеей горожан.
Здесь присутствовали представители семейств Перуцци, Альбицци, Гуарди, Барди, Пуччи, Казинелли – словом, вся Флоренция, откуда родом был и старик Бокканегра, и представитель торгового дома Барди мессир Боккаччо; были здесь и Салимбени, и Буонсиньори, и Аллерани, и Цаккариа – из Генуи; были Скотти де Пьяценна, и был также сиенский клан, над которым властвовал Толомеи. Все эти люди соперничали между собой, боролись за положение в обществе, выступали на поприще торговли как конкуренты, вели старинные счеты из-за семейных неурядиц, из-за женщин. Но в минуту опасности все чувствовали свою нерасторжимую братскую связь.
Толомеи скупо изложил суть дела, не скрыв от присутствующих всю тяжесть создавшегося положения.
И когда ломбардцы уже готовы были принять крайнее решение – покинуть Францию, закрыть все разбросанные по стране отделения и лавки, потребовать от неблагодарных сеньоров полного возмещения долгов и с помощью золота, и только золота, вызвать в столице смуту... когда все уже заговорили разом, взволнованно перебивая друг друга, и когда каждый с гневом думал о том, что вынужден он здесь оставить: этот – пышное жилище, тот – молодую жену, другой – трех своих любовниц, – Толомеи снова возвысил голос:
– У меня есть средство обезвредить коадьютора, а возможно, и совсем свалить его.
– Тогда действуйте не колеблясь! Свалите его! – воскликнул Буонсиньори, глава генуэзского клана. – Хватит обогащать этих свиней, которые жиреют на наших хлебах и безбожно пользуются нашими трудами!
– Довольно подставлять спину под удары! – поддержал его один из Альбицци.
– А какое же это средство? – осведомился Скотти.
Толомеи отрицательно покачал головой:
– Пока сказать вам этого не могу...
– Долги, конечно? – спросил Цаккариа. – Ну и что? Разве этих выскочек такими вещами смутишь? Куда там! Наш отъезд будет для них лучшим выходом – они попросту забудут, что они наши должники.
Цаккариа говорил желчным тоном: он принадлежал к захудалой компании и страстно завидовал большим объединениям, ведущим крупные торговые операции. Толомеи повернулся к нему и заговорил; в голосе сиенца слышалась спокойная сила и вместе с тем осторожность:
– Нет, не просто долги, Цаккариа! Я имею в виду отравленное оружие, о котором Мариньи и не подозревает и которое, с вашего разрешения, я предпочту пока держать в тайне... Но для того чтобы пустить его в ход, я нуждаюсь в вашей помощи. Ибо в своих сношениях с коадъютором мы должны противопоставить силе силу – я хочу не только угрожать, но и предложить ему одну сделку... дабы Мариньи поставлен был перед выбором: или дать свое согласие, или вступить с нами в смертный бой.
Он развил перед присутствующими свою мысль. Если вынесено решение ограбить ломбардцев, это значит, что у короля нет денег расплатиться за поход во Фландрию. Мариньн любой ценой должен пополнить оскудевшую казну – от этого зависит его собственная судьба. Что ж! Ломбардцы готовы действовать так, как подобает верноподданным короля, – другими словами, добровольно предложат огромный заем и потребуют самые ничтожные проценты. Если Мариньи откажется, тогда Толомеи вытащит из ножен подготовленное им оружие.
– Нет, Толомеи, ты обязан открыть нам тайну, – сказал Барди. – Что это за оружие, о котором ты столько наговорил?
После минутного колебания Толомеи произнес:
– Если уж вы так настаиваете, я открою тайну, но лишь одному Бокканегре.
По залу пробежал смутный шепот, каждый взглядом спрашивал совета у другого.
– Si... va bene... facciamo cosi , – послышались голоса.
Толомеи увлек старика Бокканегру в угол комнаты и что-то сказал ему вполголоса. Присутствующие не отрываясь смотрели на старческое тонконосое лицо почтенного флорентийца, на его запавшие губы, на тусклые глаза.
Сиенский банкир рассказал Бокканегре о казнокрадстве Жана де Мариньи, о его слишком вольном обращении с имуществом казненных тамплиеров и о существовании собственноручной расписки молодого архиепископа.
– Две тысячи ливров нашли неплохое применение, – шепотом добавил Толомеи. – Так я и знал, что они рано или поздно сослужат мне службу.
Из старческой груди Бокканегры вырвалось короткое кудахтанье, что должно было означать смех; затем он вернулся на место и кратко заявил, что может полностью довериться Толомеи. А Толомеи, вооружившись навощенной табличкой и стилем, приготовился записывать суммы, которые должен был внести каждый на случай, если король обратится к ломбардцам с просьбой о займе.
Первым подписался Бокканегра, и подписался на весьма солидную сумму: на десять тысяч тринадцать ливров.
– Почему же тринадцать? – спросил его кто-то с недоумением.
– Чтобы им эта цифра принесла несчастье.
– А ты сколько можешь внести, Перуцци? – спросил Толомеи.
Перуцци стал быстро подсчитывать что-то на табличке.
– Погоди минутку... сейчас скажу, – ответил он.
– А ты, Гуарди?
У всех ломбардцев был такой вид, словно у них собирались вырезать кусок живого мяса. Генуэзцы, столпившись вокруг Салимбени и Цаккариа, держали совет. О них ходила слава самых прожженных и хватких дельцов. Недаром о банкирах из города Генуи сложили поговорку: «Стоит генуэзцу взглянуть на твой карман, как там уже пусто». Однако и они согласились, и кто-то из них выразил вслух общую мысль: «Ежели Толомеи удастся вытащить нас из этой истории, быть ему рано или поздно на месте старика Бокканегры».
Толомеи приблизился к семейству Барди, которые вполголоса совещались с Боккаччо.
– Ну, сколько, Барди?
Старший из Барди улыбнулся.
– Столько же, сколько и ты, Толомеи.
Сиенец широко открыл свой левый глаз.
– Значит, внесешь вдвое против того, что предполагал?
– Что ж, потерять все до гроша еще хуже, – ответил Барди, пожимая плечами. – Non e vero, разве не так, Боккаччо?
Боккаччо покорно наклонил голову. Но тут же поднялся и отвел в сторону юного Гуччо. После встречи на лондонской дороге между ними установилась какая-то близость.
– Правда, что твой дядюшка может свернуть Ангеррану шею? – спросил мессир Боккаччо.
На что Гуччо с самым важным видом ответил:
– Дорогой Боккаччо, ни разу в жизни я не слышал, чтобы мой дядя обещал то, чего сделать не может.
Когда совещание окончилось, во всех церквах уже отошла вечерня и над Парижем спустилась ночь. Тридцать итальянских банкиров покинули дом Толомеи через маленькую боковую дверцу, выходившую прямо к монастырю Сен-Мэрри. Они шли гуськом, каждый в сопровождении слуги с факелом в руках, и необычная эта процессия, окруженная багровым кольцом пламени, двигалась среди мрака, словно взывая к небесам о сохранении богатств, коим грозила опасность, – покаянное шествие поклонников златого тельца.
Оставшись в своем кабинете наедине с Гуччо, Толомеи подбил общую сумму обещанных взносов – так полководец перед боем подсчитывает наличный состав своих армий. Закончив работу, он удовлетворенно улыбнулся. Полузакрыв глаза, он протянул к камину, где угли уже подернулись пеплом, руки с набрякшими венами и пробормотал:
– Вы еще не победили, мессир де Мариньи.
Потом обратился к Гуччо:
– Если мы выиграем битву, мы потребуем новых привилегий во Фландрии.
Ибо даже перед угрозой полного разорения Толомеи не мог не мечтать о той выгоде, которую он извлечет из пережитого страха и риска. Легко неся перед собой округлое брюшко, он подошел к сундуку, отпер его и достал оттуда кожаный кошель.
– Расписка, выданная архиепископом, – произнес он. – Вспомни, какую ненависть питает к обоим Мариньи его высочество Валуа, вспомни, что говорят об обоих братьях Мариньи, слухи о том, что Ангеррана якобы подкупили фламандцы, – словом, поверь мне, причин вполне достаточно, чтобы вздернуть и архиепископа, и коадъютора... А ты бери лучшего коня и скачи скорее в Нофль, где и спрячешь бумагу в надежное место...
Взглянув прямо в глаза племянника, Толомеи добавил:
– Если со мной случится несчастье, ты, дорогой мой Гуччо, передашь этот дoкумент в руки его светлости Артуа. Он уж сумеет найти ему достойное применение... Только будь осторожен, ибо на наше отделение в Нофле могут напасть лучники...
И внезапно Гуччо, забыв о ждущих его опасностях, вспомнил Крессэ, красавицу Мари и их первый поцелуй у зеленеющего ржаного поля.
– Дядюшка, дядюшка, – живо заговорил он, – мне пришла в голову одна мысль. Я сделаю все, что вам угодно. Но вместо того чтобы ехать в Нофль, я отправлюсь прямо в замок Крессэ, хозяева которого наши должники. В свое время я спас их чуть ли не от гибели – заемное письмо не пустяк. Думаю, что ничто не изменилось, их дочка не откажется мне помочь.
– Чудесная мысль! – подхватил с жаром Толомеи. – Ты взрослеешь, мой мальчик. Настоящему банкиру и доброе сердце должно приносить пользу... Поступай как знаешь. Но поскольку ты нуждаешься в услугах этих людей, негоже ехать к ним с пустыми руками. Возьми несколько локтей материи, затканной золотом, и штуку кружев, которые мне вчера прислали из Брюгге. Это для дам. Кажется, ты говорил, что там есть еще два сына?
– Да, – ответил Гуччо. – Но они страстные охотники и ничем, кроме охоты, не интересуются.
– Великолепно! Тогда отвези им двух соколов, я их велел доставить для Артуа. Ничего, подождет... Кстати...
Толомеи тихонько рассмеялся, но тут же умолк: в голову ему пришла новая мысль.
Он снова нагнулся над сундуком и вытащил оттуда еще один пергаментный свиток.
– Вот счета его светлости Артуа, – начал он. – При случае он не откажется тебе помочь. Но куда вернее будет, если ты, протянув правой рукой прошение, покажешь левой пачку его расписок... А вот долги короля Эдуарда... Не знаю, племянничек, удастся ли тебе разбогатеть при помощи всех этих бумаг, знаю одно – с ними можно наделать немало зла! Итак, в путь! Мешкать не время. Вели седлать коня.
Положив ладонь на плечо юноши, Толомеи наставительно произнес:
– Судьба всех наших компаний в твоих руках, Гуччо, смотри не забывай этого. Хорошенько вооружись и возьми с собой двух людей. Захвати также вот этот мешочек – здесь тысяча ливров: это оружие посильнее всех клинков на свете.
Гуччо обнял дядю с незнакомым ему доселе волнением. На этот раз вовсе не требовалось выбирать себе личину воображаемого героя и разыгрывать роль преследуемого властями заговорщика; роль эта предоставлялась ему самой жизнью; человек мужает, рискуя, и Гуччо становился мужчиной.
Меньше чем через час он уже скакал к воротам Сент-Онорэ в сопровождении двух слуг, отряженных дядей.
Тем временем мессир Спинелло Толомеи, накинув на плечи плащ, подбитый мехом, ибо октябрь выдался холодный, кликнул двух слуг с кинжалами за поясом и факелами в руках и отправился под таким конвоем в особняк, занимаемый Ангерраном де Мариньи, чтобы дать коадъютору генеральный бой.
– Доложите его светлости Ангеррану, что банкир Толомеи хочет видеть его по неотложному делу, – сказал он привратнику.
Толомеи попросили обождать в богато обставленной прихожей – коадъютор жил с чисто королевской роскошью.
– Проходите, мессир, – пригласил его наконец секретарь, распахнув дверь.
Толомеи прошел три просторные залы и очутился лицом к лицу с Ангерраном де Мариньи, который, сидя в одиночестве у себя в кабинете, доедал ужин, не переставая просматривать бумаги.
– Вот поистине неожиданный гость, – холодно сказал Мариньи, знаком приглашая банкира садиться. – И по какому делу?
Толомеи вежливо нагнул голову, сел и спокойно ответил:
– По государственному, мессир. Уже несколько дней по городу ходят слухи о подготовляемых Королевским советом мерах, которые затрагивают и мое коммерческое предприятие, скажу откровенно, затрагивают весьма чувствительно. Кредит подорван, покупателей становится все меньше, поставщики требуют немедленной уплаты, а что касается тех, с которыми у нас другие дела... ну, скажем, к примеру, долги... так они все отодвигают и отодвигают сроки. Так что создается крайне затруднительное положение.
– Которое никакого отношения к государственным делам не имеет, – заметил Мариньи.
– Ну, как сказать, – возразил Толомеи, – как сказать. Если бы речь шла только обо мне, я и не подумал бы беспокоиться. Но затронуты интересы слишком многих людей и здесь, и в других местах. В моих отделениях неспокойно...
Мариньи вместо ответа потер ладонью свой тяжелый шишковатый подбородок.
– Вы, мессир Толомеи, человек рассудительный, – наконец заговорил он, – и не должны бы, казалось, верить этим слухам, которые, порукой в том мое слово, не имеют никакого основания. – При этих словах Мариньи с самым безмятежным видом посмотрел на человека, которого он собирался уничтожить.
– Бесспорно, бесспорно, ваше слово... Но война дорого обошлась государству, – ответил Толомеи. – Налоги поступают не так быстро, как то бы желалось, и казне может понадобиться прилив новых капиталов. Так вот, мессир, поэтому-то мы и подготовили один план...
– Какой? Ваша коммерция, повторяю, меня совершенно не касается...
Толомеи поднял руку, как бы говоря: «Терпение, мессир коадъютор, терпение, вы еще ничего не знаете», и произнес:
– Мы хотим ценой огромного усилия прийти на помощь нашему обожаемому королю. Мы имеем возможность предложить казне значительный заем от имени всех ломбардских компаний и удовлетвориться при этом самыми ничтожными процентами. Я пришел сюда, чтобы сообщить вам об этом.
Тут Толомеи нагнулся к камину и шепотом назвал такую крупную цифру, что Мариньи даже вздрогнул. Но он тут же подумал: «Если они готовы безболезненно оторвать от себя такую сумму, значит, можно получить в двадцать раз больше».
Так как Мариньи приходилось много читать и он проводил за работой немало бессонных ночей, глаза его быстро уставали и краснели.
– Хорошая мысль и похвальное намерение, за которое я вам весьма благодарен, – ответил он, помолчав немного. – Однако ж должен сказать, что я немало удивлен... До меня доходили слухи, что некоторые компании переправили в Италию крупные суммы в золоте... Не может же это золото быть одновременно и там и тут.
Толомеи плотно зажмурил свой левый глаз.
– Вы человек рассудительный, ваша светлость, и вы не должны верить этим слухам, которые, тому порукой мое слово, не имеют никакого основания, – произнес он насмешливым тоном, подчеркнув последние слова. – Разве мое предложение не лучшее доказательство нашего чистосердечия?
– К счастью, – холодно возразил коадъютор, – я верю вашим словам. Если бы было иначе, король не потерпел бы подобного ущерба благосостоянию Франции, и пришлось бы положить этому конец.
Толомеи даже бровью не повел. Перевод ломбардских капиталов за границу начался вследствие угрозы ограбления банков, и эта операция должна была послужить Мариньи оправданием намечаемых им мер. Получался порочный круг.
– Надеюсь, мы уже переговорили обо всем, мессир Толомеи, – сказал Мариньи.
– Именно так, ваша светлость, – ответил банкир, подымаясь. – Не забудьте же нашего предложения... если по ходу дел оно может вам пригодиться.
Уже подойдя к двери, банкир обернулся, словно пораженный внезапной мыслью, и спросил:
– Меня уверяли, что его преосвященство ваш брат архиепископ Санский прибыл на днях в Париж...
– Да, прибыл.
Толомеи раздумчиво покачал головой.
– Никогда бы я не осмелился беспокоить столь прославленного священнослужителя, даже будь у меня к нему неотложные дела. Но я был бы счастлив довести до его сведения, что нахожусь в полном его распоряжении и явлюсь, когда ему будет угодно меня видеть, в любой день и даже час. У меня есть для него важное сообщение.
– А что вы xoтите ему сообщить?
– Первая добродетель банкира, ваша светлость, – это уметь держать язык за зубами, – с тонкой улыбкой возразил Толомеи.
И, уже взявшись за ручку двери, он добавил сухим тоном:
– Хотя бы сегодня, если ему будет угодно.

Глава VI
Толомеи выигрывает партию

Этой ночью Толомеи ни на минуту не сомкнул глаз. Его мучила мысль, успеет ли он пустить в ход свое средство, которое должно было воздействовать на братьев Мариньи.
Достаточно одного росчерка королевского пера под бумагой, которую представит на подпись Филиппу Красивому Мариньи, и судьба ломбардцев будет решена. «А вдруг Ангерран пожелает ускорить события? Передал ли он мои слова? – думал Толомеи. – И признается ли архиепископ Ангеррану, какое страшное оружие он дал в мои руки? Не попытается ли он нынче же ночью добиться подписи короля, чтобы опередить мои шаги? А может быть, братья просто сговорятся немедленно убить меня?»
Ворочаясь без сна на постели, Толомеи с горечью думал об этой своей второй родине, которой он, по его мнению, так верно служил собственным трудом и деньгами. Ибо здесь он разбогател и был привязан к Франции больше, нежели к родной Тоскане. И он действительно любил Францию, любил по-своему. Никогда больше не услышать, как звонко отзываются на его шаги плиты Ломбардской улицы, не слышать басистого перезвона колокольни собора Парижской Богоматери, не ходить в Парижскую ассамблею, не дышать больше запахом Сены, запахом весны – при одной мысли, что придется отказаться от всего этого, у него больно сжималось сердце. Сам того не заметив, он стал настоящим парижанином, одним из тех парижан, которые хоть и родились далеко от Франции, но не признают уже иных городов, кроме Парижа. «Начинать новую жизнь, сколачивать себе заново состояние в мои-то годы... если только мне вообще оставят жизнь!»
Он заснул лишь на заре, но почти тотчас же его разбудили шаги во дворе и стук деревянного молоточка в двери его особняка. «Лучники!» – подумал Толомеи и, вскочив с постели, бросился к своей одежде. В опочивальню ворвался перепуганный слуга.
– Его преосвященство архиепископ желает вас видеть по наиважнейшему делу, – доложил он.
Из нижнего этажа доносился топот тяжелых шагов и мерные удары пик о каменные плиты пола.
– Почему такой шум? – спросил Толомеи. – Разве мессир архиепископ пришел не один?
– С ним шесть стражников, синьор, – ответил слуга.
Толомеи недовольно поморщился; его взгляд вдруг стал жестким.
– Открой ставни в моем кабинете, – бросил он на ходу.
По лестнице уже поднимался его высокопреосвященство Жан де Мариньи. Толомеи вышел его встретить на площадку. Стройный, изящный архиепископ Санский сразу же набросился на банкира, так что даже запрыгал на его груди золотой крест.
– Что вы имели в виду, мессир, что это за сообщение, о котором говорил мне сегодня ночью брат?
Толомеи умиротворяющим жестом воздел к небесам свои жирные руки с тонкими пальцами.
– Ничего, что могло бы вас смутить, ваше высокопреосвященство, или вызвать ваше неудовольствие. Для вашего удобства я готов был явиться в ваш епископский дворец... Не угодно ли пройти в мой кабинет? Там нам никто не помешает побеседовать о делах.
Гость молча последовал за хозяином в кабинет, где тот имел обыкновение работать. Слуга снимал с окон последнюю внутреннюю ставню, всю расписанную сложным рисунком. Затем он бросил растопку в угли, еще багровевшие в очаге, и вскоре в камине затрещал огонь. Толомеи махнул слуге, чтобы тот вышел.
– Вы явились ко мне не один, ваше высокопреосвященство, – начал банкир. – Вызвано ли это необходимостью? Ужели вы не доверяете мне? Ужели вы думали, что здесь вас подстерегает опасность? Признаюсь, вы сами приучили меня к иному обращению с вашей стороны...
Напрасно Толомеи пытался придать своему голосу сердечные нотки, он говорил с заметным тосканским акцентом, что указывало на его волнение.
Жан де Мариньи сел у камина и протянул к огню унизанную перстнями руку.
«Этот человек не уверен в себе и не знает, как за меня взяться, – думал Толомеи. – Явился с грохотом, с треском, словно вояка, того гляди камня на камне не оставит, а сейчас сидит и ногтями любуется».
– Меня обеспокоило то обстоятельство, что вы слишком поспешили меня уведомить, – проговорил наконец архиепископ. – В мое намерение тоже входило повидаться с вами, но я предпочел бы сам назначить время и час нашей встречи.
– Но ведь вы его и выбрали, ваше высокопреосвященство, вы же сами выбрали... А я сказал так его светлости Ангеррану лишь вежливости ради... Поверьте моему слову...
Архиепископ метнул на Толомеи быстрый взгляд. Банкир постарался придать своей физиономии самый спокойный вид и не спускал с гостя внимательных глаз.
– По правде говоря, мессир Толомеи, я хочу обратиться к вам за одной услугой... – начал он.
– Всегда готов оказать любую услугу вашему высокопреосвященству, – откликнулся Толомеи, не меняя тона.
– Эти... предметы, которые я вам... доверил... – произнес Жан де Мариньи.
– ...весьма ценные предметы, поступившие из казны тамплиеров, – тем же ровным голосом подхватил Толомеи.
– Они проданы?
– Не знаю, ваше высокопреосвященство, не знаю. Они отправлены за пределы Франции, как мы с вами условились, поскольку здесь их сбыть было невозможно... Думаю, что на часть их нашелся покупатель. Более точные сведения получу к концу года.
Удобно раскинувшись в кресле, скрестив на животе руки, толстяк Толомеи кивал головой с самым простодушным видом.
– А та расписка, которую я вам тогда дал? Она по-прежнему вам необходима? – спросил Жан де Мариньи.
Он пытался скрыть свой страх, но это ему плохо удавалось.
– Не холодно ли вам, ваше высокопреосвященство? Вы что-то бледны сегодня, – сказал Толомеи, нагибаясь за охапкой дров и швыряя их в камин.
Потом, как бы забыв слова архиепископа, он продолжал:
– Что вы думаете, ваше высокопреосвященство, о том вопросе, который несколько раз на этой неделе обсуждался в Королевском совете? Неужели же действительно решено отнять у нас наше имущество, осудить нас на нищету, на изгнание, на смерть...
– Ничего не думаю, – отрезал архиепископ. – Это дела государственные.
Толомеи покачал головой.
– Вчера я передал вашему брату некое предложение, но, как мне кажется, он не совсем в нем разобрался. Крайне, крайне прискорбно. Говорят, что нас готовятся ограбить якобы в интересах государства. Но ведь мы согласны служить государству, предоставить ему крупнейший заем, а ваш брат не говорит ни да, ни нет. Неужели, ваше высокопреосвященство, он вам ничего об этом не сказал? Крайне прискорбно, поверьте мне, крайне прискорбно!
Жан де Мариньи поднялся с кресла.
– Я не имею привычки, мессир, обсуждать решения короля, – сухо заявил он.
– Но ведь это еще не решение короля, – живо ответил Толомеи. – Нe могли бы вы напомнить вашему брату, что ломбардцы, мол, от которых требуют их жизни – а их жизнь, равно как и их золото, целиком и полностью принадлежит королю, – хотели бы, если возможно, сохранить хотя бы жизнь? Они предлагают золото, добровольно предлагают, чтобы его не взяли силой. Почему бы их не выслушать?
Воцарилось молчание. Жан де Мариньи стоял неподвижно, как каменная статуя, и смотрел в окно отсутствующим взглядом.
– Что вы собираетесь делать с тем пергаментом, который я подписал по вашему требованию? – спросил он.
Толомеи провел языком по пересохшим губам.
– А что бы вы сделали с ним на моем месте, ваше высокопреосвященство? Представьте себе на минутку... конечно, нелепо это даже и представлять... но представьте все же, что вас угрожают разорить и что вы владеете... ну, скажем, талисманом, да, да, именно талисманом, который может вас уберечь от этого разорения...
На дворе послышался шум, и банкир подошел к окну. Грузчики тащили на плечах тюки материи, какие-то ящики. Толомеи машинально сделал подсчет поступивших к нему сегодня товаров и глубоко вздохнул.
– Да... талисман против разорения, – прибавил он.
– Не хотите ли вы сказать, что эта расписка...
– Да, хочу, ваше высокопреосвященство, хочу и сейчас скажу, – вдруг жестко произнес Толомеи. – Расписка эта свидетельствует о том, что вы торговали имуществом, принадлежавшим тамплиерам и находившимся под королевским секвестром. Она свидетельствует о том, что вы воровали и обворовали короля.
Он взглянул прямо в лицо архиепископа. «Ну, на сей раз, – подумал он, – все сказано. Теперь кто из нас дрогнет первый».
– Вы будете отвечать в качестве моего соучастника! – бросил Жан де Мариньи.
– Что ж, тогда нас с вами на пару вздернут на Монфоконе, как двух обыкновенных воришек, – холодно отозвался Толомеи. – Но хорошо хоть и то, что я буду висеть не один...
– Вы просто отъявленный негодяй! – крикнул Жан де Мариньи.
Толомеи пожал плечами.
– Я ведь не архиепископ, ваше высокопреосвященство, и не я ведь сбывал золотые дискосы, в коих тамплиеры хранили тело Христово. Я ведь только купец, и сейчас мы с вами заключаем торговую сделку, нравится вам это или нет. Вот о чем в действительности идет речь. Не будет ограбления ломбардцев – не будет и скандала. Но если я погибну, ваше высокопреосвященство, вы погибнете тоже. И с большой помпой. И коадъютор, который слишком удачлив, чтобы иметь одних только друзей, тоже погибнет с нами.
Жан де Мариньи схватил Толомеи за руку.
– Отдайте мне мою расписку, – прохрипел он.
Толомеи молча взглянул на архиепископа. У брата Мариньи даже губы побелели; у него дрожал подбородок, дрожали руки, дрожало все тело.
Банкир осторожно высвободил свои пальцы из руки архиепископа.
– Нет, – отрезал он.
– Я уплачу вам две тысячи ливров, которые вы мне дали, – сказал Жан де Мариньи, – и пусть вам останется вся сумма, которую вы выручите от продажи.
– Нет.
– Пять тысяч.
– Нет.
– Десять тысяч! Десять тысяч за эту злосчастную расписку!
– А где вы их возьмете, эти десять тысяч? Я лучше вас знаю ваши дела. Сначала придется мне их вам одолжить!
Сжав кулаки, Жан де Мариньи твердил:
– Десять тысяч! Я их достану. Брат мне поможет.
– Ваше высокопреосвященство, один только я собираюсь внести в королевскую казну семнадцать тысяч ливров.
Архиепископ понял, что пора менять тактику.
– А если я добьюсь у брата, что вас лично ничего не коснется? Если вам позволят увезти с собой все ваше состояние и вы сможете начать дело в другом месте?
Толомеи на секунду задумался. Ему предоставляли возможность спастись одному. Имея такой верный козырь, стоило ли идти на риск?
– Нет, ваше высокопреосвященство, – ответил он. – Лучше уж я разделю участь всех своих собратьев. Мне что-то не хочется начинать дело в другом месте, и я не вижу к тому никаких оснований. Теперь я уже француз больше, чем вы. Я королевский горожанин. Я хочу остаться в этом доме, который я сам построил, хочу остаться в Париже. Здесь я провел тридцать два года своей жизни, ваше высокопреосвященство, и, если богу будет угодно, здесь я и окончу свои дни...
Этот спокойный тон, эта решимость были исполнены какого-то величия.
– Впрочем, – добавил он, – если бы даже я хотел вернуть вам вашу расписку, я бы все равно не мог этого сделать: она находится за пределами Франции.
– Лжете! – воскликнул архиепископ.
– Она в Сиене, ваше высокопреосвященство, у моего двоюродного брата Толомеи, с которым я вместе веду ряд дел.
Жан де Мариньи ничего не ответил. Он быстро подошел к двери и крикнул:
– Суайар! Шовло!
«Ну, теперь, Толомеи, держись», – подумал банкир.
Два молодца, оба ростом футов по шести, появились на пороге, держа пики наперевес.
– Стерегите этого человека и смотрите, чтобы он пальцем не мог шевельнуть! – приказал архиепископ. – И заприте двери!.. Вы, Толомеи, осмелились мне противоречить и горько об этом пожалеете! Я обшарю здесь все закоулки, а найду эту проклятую расписку. Без нее я не выйду из вашего дома!
– Жалеть мне не о чем, ваше высокопреосвященство, да вы ничего и не найдете. И придется вам уйти так же, как вы пришли сюда, то есть с пустыми руками, независимо от того, умру я или останусь жив. Но если по случайности я умру, знайте, что это не послужит вам ни к чему. Мой двоюродный брат, проживающий в Сиене, предупрежден, и, если кончина моя наступит немножко преждевременно, он тут же перешлет расписку королю Филиппу, – ответил Толомеи.
Сердце бешено билось в жирной груди банкира, холодный пот струился по спине, но, собрав все свои силы, ощутив за собой невидимую опору, он заставил себя с невозмутимым спокойствием следить за действиями гостя. А Мариньи-младший тем временем перерыл все сундуки, вывалил на пол содержимое всех ящиков и шкафов, судорожно перелистал все связки бумаг, развернул все пергаментные свитки. Время от времени он исподтишка взглядывал на банкира, как бы желая убедиться, удачно ли он применил к этому человеку тактику запугивания. Он прошел даже в опочивальню Толомеи, и оттуда тоже донесся шум и шелест выбрасываемых из шкафов и сундуков вещей.
«Слава богу, Ногарэ вовремя умер, – думал банкир. – Тот бы по-иному взялся за дело, и тогда бы мне несдобровать».
На пороге кабинета появился архиепископ.
– Ступайте отсюда, – приказал он двум своим телохранителям.
Он сдался. Толомеи с честью выдержал испытание страхом. Теперь приходилось начинать торговлю.
– Итак? – коротко спросил Мариньи.
– Итак, ваше высокопреосвященство, – все так же спокойно ответил Толомеи, – ничего нового к тому, что я вам только что говорил, добавить не могу. Вся эта суматоха была совершенно излишня. Поговорите-ка с коадъютором, заставьте его принять мое предложение, пока еще есть время. Иначе...
И, не закончив фразы, банкир направился к двери и молча распахнул ее. Жан де Мариньи так же молча вышел из комнаты.
Сцена, которую в тот самый день устроил коадъютор своему брату архиепископу Санскому, была весьма бурной. Когда случай неожиданно столкнул обоих Мариньи, до сего дня мирно шествовавших по одному и тому же пути, когда оба они очутились вдруг без привычных личин, в первозданной наготе души и сердца, они сцепились, как враги.
Коадъютор осыпал младшего брата упреками, обливал его презрением, а тот огрызался трусливо и подло.
– Конечно, теперь вы можете воротить от меня нос, – кричал младший Мариньи. – А у вас-то самого откуда вдруг такие богатства? От евреев, с которых вы спустили шкуру! От тамплиеров, которых вы поджаривали на костре! Я ведь действовал по вашему примеру. И я немало вам послужил, послужите же и вы мне в свою очередь.
– Знай я, каков ты на самом деле, никогда бы я не сделал тебя архиепископом, – кричал старший Мариньи.
– Bы же сами прекрасно понимаете, что никто, кроме меня, не помог бы вам осудить тамплиеров.
Да, коадъютор прекрасно знал, что лицу официальному порой приходится идти на недостойные сделки. И теперь он пожинает плоды своих деяний в своем собственном доме – вот что угнетало его больше всего. Если человек может продать свою совесть за какую-то митру, этот человек может и преспокойно украсть, может стать изменником. И таким человеком был его родной брат. Такова правда...
Ангерран де Мариньи взял со стола пухлую связку бумаг – тщательно разработанный проект ордонанса против ломбардцев – и яростно швырнул ее в огонь.
– Столько труда, и все зря, – проговорил он, – столько труда!

Глава VII
Тайны Гуччо

Поместье Крессэ, залитое весенним солнцем, в лучах которого казалась совсем прозрачной молодая листва, а гладь Модры отливала серебром, жило в памяти Гуччо как блаженное видение. Но когда октябрьским утром юный сиенец, то и дело оборачиваясь в седле – поглядеть, скачут ли за ним его оруженосцы, – поднялся на холмистую гряду, опоясывающую угодья Крессэ, он невольно спросил себя, уж не сбился ли он с пути. Под хмурым октябрьским небом деревенский замок как-то осел, будто врос в землю. «Неужели и башенки были такие низкие? – думал Гуччо. – Неужели достаточно полугода, чтобы все стало совсем другим?» Осенняя распутица превратила пустынный двор в болото, где лошади увязали по самые бабки. «Во всяком случае, – снова подумал Гуччо, – вряд ли кому придет в голову искать меня здесь». Бросив поводья хромоногому слуге, который поспешно подковылял к гостю, Гуччо приказал:
– Живо оботри соломой лошадей и засыпь им овса.
Дверь замка отворилась, и на крыльцо вышла Мари де Крессэ.
– Мессир Гуччо! – воскликнула она.
Она так удивилась появлению юного сиенца, что побелела как полотно и бессильно оперлась о косяк двери.
«Да она и в самом деле красавица, – подумал Гуччо. – И она, видно, совсем меня не разлюбила». И вдруг стены, покрытые извилистым узором трещин, стали совсем гладкими, а башенки выросли до прежних, весенних размеров.
Но Мари уже с криком вбежала в дом:
– Матушка! Мессир Гуччо приехал!
Мадам Элиабель шумно приветствовала дорогого гостя, облобызала его в обе щеки и прижала к своей могучей груди. Не скроем, что образ юного итальянца смущал вдовий покой ее ночей. Потом, взяв Гуччо за обе руки, хозяйка ввела его в дом, усадила за стол и велела принести вина и паштетов.
Гуччо растрогался радушному приему и объяснил хозяйкам причину своего неожиданного появления: он уже в пути решил сказать им, что приехал в Нофль навести порядок в местном отделении, где дела шли из рук вон плохо. Служащие не удосужились даже взыскать долги. При этих словах мадам Элиабель обеспокоилась.
– Но вы же нам дали год отсрочки, – произнесла она. – Урожай мы собрали самый жалкий и не сумели еще...
Тут Гуччо произнес длинную речь, из коей явствовало, что владельцы замка Крессэ – его друзья и, следовательно, он не позволит никому их беспокоить. Мадам Элиабель пригласила гостя переночевать. В городе, заявила она, он нигде не найдет таких удобств и такого общества.
Гуччо охотно согласился и велел принести свои пожитки.
– Я захватил с собой, – сказал он, – кое-какие ткани, которые, надеюсь, придутся вам по вкусу, и еще кружев. А Пьеру и Жану я привез двух хорошо обученных соколов, с помощью которых они, надеюсь, еще удвоят свои охотничьи успехи, если только это вообще возможно.
Материи, кружева и соколы поразили воображение дам и были встречены криками восторга. Тут подоспели с охоты Пьер и Жан, оба до того пропахшие землей и дичиной, что, казалось, запах этот въелся в них, стал второй одеждой; они засыпали Гуччо градом вопросов. Этот гость, ниспосланный небом в ту пору, когда молодые де Крессэ уже приготовились скучать без всякого общества в течение долгих месяцев непогоды, показался им еще любезнее и милее, чем в свой первый приезд. Можно было подумать, что они с Гуччо дружат уже многие годы.
– А что поделывает ваш дружок прево Портфрюи? – в свою очередь осведомился Гуччо.
– По-прежнему грабит встречного и поперечного, но, благодарение богу и благодарение вам... минует нас.
Мари бесшумно двигалась по комнате. То, склонив свой тонкий стан над очагом, раздувала она огонь, то взбивала солому на ложе за перегородкой. Она ничего не говорила, но не отрываясь глядела на Гуччо. И когда, уже под вечер, они случайно оказались в комнате одни, юноша нежно взял ее за плечи и привлек к себе.
– Разве ничто в глазах моих не напоминает вам о пролетевшем как сон счастье? – спросил он, безбожно позаимствовав эту красивую фразу из недавно прочитанного рыцарского романа.
– О да, мессир! – ответила дрожащим голосом Мари, широко открывая свои и без того огромные глаза. – Вы все время были со мной... хоть и далеко от здешних мест. Я ничего не забыла, и ничего для меня не изменилось.
Гуччо пробормотал какое-то извинение – надо же было объяснить, почему он не казал сюда глаз целых полгода, не давал о себе вестей. К великому его удивлению, Мари не только не упрекнула юношу, но даже призналась, что не ожидала такого скорого возвращения.
– Вы же сами сказали, что вернетесь к концу года за процентами, – сказала она. – Я и не надеялась увидеть вас раньше. А если бы вы и вовсе не приехали, я все равно ждала бы всю свою жизнь.
Когда в Париже Гуччо вспоминал о Крессэ, в его воображении возникала прелестная, нежная девушка, и он испытывал легкое сожаление от того, что их встреча так и осталась лишь мимолетной встречей, хотя, по правде говоря, вспоминал об этом весьма редко. И вдруг перед ним снова восторженная, чудесная любовь, которая, подобно растению, неузнаваемо выросла за весну и лето. «Как же мне повезло, – думал он. – Ведь она могла меня забыть, могла выйти замуж...»
Подобно многим людям, непостоянным по натуре, Гуччо при всей своей самонадеянности был в глубине души робок в любовных делах, поскольку представлял себе ближних по своему образу и подобию. Никогда бы он не поверил, что может при столь кратком знакомстве внушить такое глубокое, такое сильное, такое удивительное чувство.
– Мари, – произнес он с новым пылом, словно желая рассеять ложь, увы, слишком обычную в устах мужчины, – я постоянно видел вас перед собой, и ничто на свете не разлучит нас более.
Они стояли друг против друга, оба взволнованные, оба одинаково смущенные своими словами и нежным прикосновением.
– Милая... – шепнул Гуччо.
И он прижал свои губы к губам Мари, которые полуоткрылись при прикосновении, точно прекрасный плод.
Гуччо справедливо решил, что настала благоприятная минута попросить у девушки помощи.
– Мари, – начал он, – я приехал сюда вовсе не ради нашего отделения, вовсе не ради каких-то долгов. Но я не могу, да и не хочу ничего от вас скрывать. Скрытность была бы оскорблением для той любви, что живет в моем сердце. Тайна, которую я вам сейчас открою, возможно, свяжет нас еще крепче, ибо тут идет речь о жизни многих людей и моей тоже... Мой дядя и его друзья, люди весьма могущественные, поручили мне спрягать в надежном месте бумаги, которые важны равно как для государства, так и для их собственного спасения. Сейчас, конечно, меня уже повсюду разыскивают лучники, – добавил Гуччо, не удержавшись от былой привычки слегка преувеличить свою роль. – Я мог бы схоронить документы в десяти, в двадцати надежнейших убежищах, но я приехал сюда, Мари, к вам. Отныне моя жизнь зависит от вашего умения хранить тайны.
– Вы ошибаетесь, – возразила Мари, – это я завишу от вас, мессир. Я верю только в господа бога и в того, кто первым держал меня в своих объятиях. Моя жизнь принадлежит ему.
Убеждая Мари, Гуччо и сам поверил в глубину своих чувств – он испытывал к девушке огромную благодарность, нежность и страстно желал ее. При всем своем самомнении он не переставал дивиться, что сумел зажечь в женском сердце пламя такой верной и надежной любви.
– Моя жизнь отныне ваша жизнь, – повторила Мари. – Ваша тайна станет моей, я буду таить про себя то, что вы прикажете мне таить, я промолчу обо всем, о чем вы мне прикажете молчать, и ваша тайна умрет со мной.
На прекрасных темно-синих глазах девушки блеснула слезинка. «Вот так она похожа на весеннее утро, когда сквозь дождевые капли пробивается солнышко», – подумал Гуччо.
Потом, вспомнив о деле, он произнес:
– То, что я должен спрятать, заключено в свинцовый ларец величиной в две мои ладони. Найдется ли для него подходящее место?
Мари задумалась.
– Найдется, – наконец сказала она, – найдется в часовне. Завтра мы с вами пойдем туда на рассвете. Братья по обыкновению отправятся затемно на охоту. А завтра с ними уедет и матушка: ей нужно сделать в городке покупки. Только бы она не взяла меня с собой! Ничего, я скажу, что у меня болит горло.
Едва только Гуччо успел прошептать «спасибо», как раздались тяжелые шаги мадам Элиабель.
На сей раз, поскольку Гуччо предстояло провести в Крессэ несколько дней, ему отвели во втором этаже просторную горницу, холодную, но чистую. Он улегся в постель, положив рядом кинжал, а свинцовый ларец, в котором хранилась расписка архиепископа Санского, спрятал под подушку. Он решил бодрствовать до рассвета. Юноша и не подозревал, что в этот час между братьями Мариньи вспыхнула жестокая перебранка и ордонанс касательно ломбардцев превратился в пепел.
Борясь с дремотой, Гуччо лежал с широко открытыми глазами и считал, сколько у него в жизни было любовных связей (так как ему не исполнилось еще девятнадцати, счет оказался недолгим), затем вспомнил о двух молоденьких горожанках, которым он помогал обманывать мужей, и, сравнив их с Мари, решил, что они куда ниже ее душевными качествами и куда менее совершенны физически.
Он и не заметил, как к нему подкрался сон. Его разбудило конское ржанье: Гуччо подумал, что это явились стражи арестовать его, и опрометью бросился к окну. Но во дворе он увидел Пьера и Жана де Крессэ, которые, держа на руке новых своих соколов, в сопровождении двух крестьян отправлялись на охоту. Потом заскрипели ворота: к крыльцу подали серую, разбитую на ноги кобылу, предназначавшуюся для мадам Элиабель; вслед за сыновьями отправилась со двора и хозяйка Крессэ, захватив с собой хромого слугу. Тогда Гуччо быстро надел сапоги и стал ждать.
Через несколько минут его снизу окликнула Мари, и Гуччо спустился в первый этаж, прикрыв для верности свинцовый ларец полой плаща.
Часовня оказалась маленькой комнаткой со сводчатым потолком, расположенной в самом же замке, в той его части, что была обращена на восток. Стены были побелены известью.
Мари зажгла свечу от лампады, теплившейся перед статуей евангелиста Иоанна, грубо вырезанной из дерева. В роду Крессэ старшего сына по традиции называли Иоанном, Жаном, в честь этого святителя.
– Я обнаружила тайник еще давно, в детстве, когда играла здесь с братьями в прятки, – сказала Мари. – Войдем.
Она подвела Гуччо к боковой стенке алтаря.
– Толкните вот этот камень, – обратилась она к юноше, наклоняя свечу, чтобы тот мог лучше разглядеть нужное место.
Гуччо нажал на камень, но он не поддался.
– Нет, не так.
Передав свечу Гуччо, Мари ловко нажала на камень, он обернулся вокруг своей оси, и за ним открылась пещерка, идущая под алтарем. При тусклом свете свечи Гуччо успел разглядеть череп и кости.
– Кто это? – спросил он.
И, желая оградить себя от дурного глаза, суеверный Гуччо сделал за спиной двумя пальцами рожки.
– Не знаю, – ответила Мари, – никто не знает.
Гуччо осторожно поставил рядом с белеющим в темноте черепом свинцовый ящичек, в котором таилась погибель могущественнейшего из всех французских священнослужителей.
Затем камень был водворен на место, и никто бы не мог отличить его от соседних камней, никто бы не подумал, что его только что сдвигали.
– Ваша тайна погребена у подножия господа бога, – сказала Мари.
Юноша протянул к ней руки и хотел обнять.
– Нет, нет, только не здесь, – воскликнула Мари, и в голосе ее послышался страх. – Нет, только не в часовне.
Молодые люди вернулись в залу, где служанка уже приготовляла завтрак – молоко и свежий хлеб. Гуччо отошел к камину; когда они остались одни, Мари приблизилась к нему.
Тут руки их сплелись. Мари положила головку на плечо Гуччо и долго стояла, прижавшись к нему, стараясь понять, каков же ее избранник, первый мужчина, которого она обняла, первый и последний.
– Я буду вас любить всегда, даже если вы меня разлюбите, – шепнула она.
Потом, отойдя к столу, Мари разлила по мискам молоко и накрошила туда хлеба. Каждый ее жест говорил о безграничном счастье. А Гуччо думал о полуистлевшем, белом как мел черепе там, под вращающимся камнем...
Четыре дня пролетели незаметно. Гуччо ездил с братьями Крессэ на охоту и показал себя метким стрелком. Несколько раз заглядывал он в Нофльское отделение, чтобы оправдать свое пребывание в замке Крессэ. Как-то он встретил прево Портфрюи, который, узнав молодого итальянца, еще издали подобострастно поклонился ему. Эта встреча приободрила Гуччо. Значит, ломбардцев не тронули, раз мессир Портфрюи так любезен. «А если ему поручено меня арестовать, – подумал Гуччо, – то с помощью дядюшкиной тысячи ливров я сумею умерить его рвение».
Мадам Элиабель, по-видимому, вовсе не замечала, что ее дочь и юного сиенца связывают нежные узы: Гуччо убедился в этом из случайно услышанного разговора этой милейшей дамы с ее младшим сыном. Гость находился в своей комнате во втором этаже. Мадам Элиабель и Пьер де Крессэ беседовали в зале у камелька, и их голоса доносились к нему по каминной трубе.
– Какая жалость, что Гуччо не знатного рода, – говорил Пьер. – Он был бы прекрасным мужем для нашей Мари. Сложен хорошо, образован, завидное положение в свете. Я и то начинаю подумывать, что это, пожалуй, важнее всего.
Мадам Элиабель и слушать не желала соображений Пьера.
– Ни за что! – воскликнула она. – Тебе, сын мой, деньги окончательно вскружили голову. Да, мы сейчас бедны, но по праву рождения можем рассчитывать на самую блестящую партию, и никогда я не отдам дочь за какого-то молокососа-торгаша, да к тому же еще не француза. Не спорю, мальчик мил, весьма мил, но пусть и не мечтает любезничать с Мари. Я живо сумею поставить его на место. Ломбардец! Отдать дочь какому-то ломбардцу!.. Впрочем, он об этом и не помышляет, и, если бы не приличествующая моему возрасту скромность, я бы открыла тебе глаза – сказала бы, что он заглядывается на меня, а не на Мари и прижился-то он у нас только по этой причине.
Хотя Гуччо не мог сдержать улыбки, услышав слова самонадеянной хозяйки Крессэ, он оскорбился презрительным отзывом мадам Элиабель о его происхождении и занятиях. «Деньги эти синьоры у нас берут, чтобы не подохнуть с голоду, а долгов платить не думают, да еще смотрят на тебя как на последнего холопа. А что бы вы стали делать, прелестная дама, без этих самых ломбардцев? – сердито думал он. – Ну что ж, попытайтесь-ка выдать вашу дочку за вельможу и увидите, согласится она или нет».
И тем не менее он не мог не гордиться своей победой над дворянской дочкой, и в этот вечер в голове его созрело решение жениться на Мари вопреки всем преградам и помехам, а пожалуй, даже именно из-за этих преград и помех. В доказательство разумности своего решения он привел десятки доводов, кроме одного, самого существенного: он просто любил Мари.
За ужином, глядя на девушку, он твердил про себя:
«Она моя, моя!» И лицо Мари, и ее прекрасные загнутые вверх ресницы, и ее зрачки в золотистых точечках, и ее полуоткрытые губы – все, все, казалось, отвечало: «Я ваша». И Гуччо удивлялся: «Как это родные ничего не замечают?»
На следующий день Гуччо передали в Нофле послание от дяди Толомеи, который извещал племянника, что опасность пока миновала и что пора немедленно возвращаться в Париж.
Итак, молодому человеку пришлось заявить гостеприимным хозяевам, что неотложные дела призывают его в столицу. Мадам Элиабель, Пьер и Жан немало огорчились. Мари ничего не сказала, даже не выпустила из рук вышивание, над которым усердно трудилась. Но, оставшись наедине с Гуччо, не выдержала и тревожно стала расспрашивать его о причинах внезапного отъезда. Может быть, случилось какое-нибудь несчастье? Уж не грозит ли Гуччо опасность?
Гуччо успокоил Мари. Совсем напротив, благодаря ему, благодаря ей, благодаря бумагам, спрятанным в тайнике, люди, искавшие погибели итальянских банкиров, побеждены.
Тут Мари залилась слезами, на сей раз по поводу близкого прощания.
– Вы меня покидаете, – твердила она, – а разлука с вами для меня та же смерть.
– Я скоро вернусь, – уверял ее Гуччо.
Он осыпал поцелуями нежное личико Мари. Теперь он готов был проклинать все дела и события, которые разлучали его с любимой. То обстоятельство, что ломбардские банки благополучно уцелели, отнюдь не радовало его – куда там! Ему хотелось, чтобы им по-прежнему грозила опасность, тогда он на законном основании остался бы в Крессэ, и он упрекал себя за то, что не успел насладиться этим прекрасным телом, так покорно, так доверчиво покоившимся в его объятиях. «Не мужское дело – выжидать в любви», – думалось ему.
– Я вернусь, прелестная Мари, – твердил он, – клянусь вам, ибо впервые в жизни я испытываю подобное чувство.
И на этот раз он говорил правду. Приехал он в Крессэ искать тайник для дядюшкиных бумаг, а уезжает с сердцем, уязвленным любовью.
Так как дядя Толомеи в своем послании ни словом не обмолвился о расписке архиепископа Санского, Гуччо притворился перед самим собой, что бумагу необходимо оставить пока что в часовенке; на самом же деле он просто искал благовидного предлога, чтобы поскорее вернуться в Крессэ. Но уже близились события, которым суждено было изменить судьбу всех наших героев.

Глава VIII
Встреча в лесу Пон-Сент-Максанс

Четвертого ноября король решил поохотиться в лесу Пон-Сент-Максанс. Захватив с собой первого камергера Юга де Бувилля, своего личного писца Майара и кое-кого из близких, он выехал в замок Клермон, в двух лье от места назначенной охоты, где заночевал. В тот вечер король был мягок не в пример предыдущим дням – в таком добром расположении духа его уже давно не видели. Он мог наконец немного отдохнуть от государственных дел. Золото, взятое у ломбардцев, пополнило казну. А зимой утихомирятся бароны, мутившие Шампань, утихомирятся горожане, мутившие Фландрию.
Ночью выпал снег, первый снег в этом году, выпал неожиданно, до времени; утренним заморозком прихватило этот пушистый снежок, и все вокруг до самого небосклона стало точно безбрежное белое море. Каждый невольно переживал то странное чувство изумления, которое охватывает человека перед ежегодно возобновляющимся чудом – все краски поменялись местами: там, где глаз привычно ищет света, легла тень, полуденное небо становится вдруг темнее посветлевшей земли.
От дыхания людей, охотничьих псов, коней подымалась белая дымка и распускалась в морозном воздухе огромными кудрявыми цветами.
Борзая по кличке Ломбардец трусила рядом с королевским конем. Натасканный на зайцев пес гонял также оленя и кабана, действуя, так сказать, на свой страх и риск, и, бывало, выводил на верный след сбившуюся свору. Обычно считается, что борзые берут зоркостью и резвостью в гоне, зато чутьем природа их обделила, однако ж Ломбардец был чутьист не хуже нуатвенской гончей.
Насколько холодно и отчужденно держал себя Филипп Красивый в отношении людей, настолько ласков был он с животными; они понимали друг друга без слов. Даже к самым близким своим родственникам король не выказывал таких теплых чувств. В душе каждого Капетинга жил крестьянин, сын земли. Только среди деревьев, трав и зверей король Филипп ощущал полноту жизни и даже безмятежность.
На поляне, где должна была состояться встреча охотников, среди конского топота и ржанья, среди нестройного хора голосов и собачьего лая, король ловко осадил коня, чтобы полюбоваться великолепной сворой, справиться у доезжачего о здоровье недавно ощенившейся суки, а главное, поговорить со своими собаками.
– Ах вы шалуны! Ах вы мои красавцы! Ату, мои красавчики! – приговаривал он.
Егермейстер, окруженный псарями, доложил королю о положении дел. На заре соследили несколько оленей, и среди них одного десятилетка, у которого загонщики насчитали на рогах целых двенадцать отростков, – так называемого королевского десятилетка, ибо нет в лесах более благородного животного. Десятилеток этот, кроме того, был «одинец» – другими словами, олень, отбившийся от стада и окончательно одичавший во время своих одиноких скитаний.
– Взять его! – приказал король.
Собак рассворили, пустили по следу, и охотники рассеялись по лесу, спеша занять те места, где мог появиться олень.
– Ату! Ату! – раздался вскоре крик.
Охотники заметили оленя; весь лес наполнил заливистый лай собак и призывный звук рогов; настороженную тишину вспугнул тяжелый лошадиный галоп и треск ломаемых ветвей.
Обычно старый олень держится сначала поблизости от того места, где его соследили, кружит по лесу, старается запутать следы и найти молодого оленя, с которым бежит рядом, надеясь обмануть собак.
Королевский десятилеток побежал прямо к северу, и благодаря этому ему удалось сбить своих преследователей. Почуяв опасность, одинец инстинктивно бросился к дальнему Арденнскому бору, откуда он, должно быть, и явился в здешние леса.
Король, увлеченный погоней, пересек наискось лес, стремясь преградить путь зверю, добрался до опушки и стал поджидать оленя, который неминуемо должен был выскочить на равнину.
Нет ничего легче, как потерять своих во время охоты. Кажется, что обогнал всего на какую-нибудь сотню туазов собак и ловчих, даже слышишь их голоса, а через минуту вокруг тебя глубокая тишина, полное одиночество, и ты один в этом храме сосен и дубов, и никак не угадать, куда же запропастилась свора, которая только что надрывалась от лая, и какая фея, какое волшебство унесло твоих товарищей по охоте.
Особенно же легко отбиться от своих в такой день, как этот, когда морозный воздух скрадывает звуки, а покрывший землю снег затрудняет поиск, сбивает собак со следа.
Король заблудился и, глядя на бескрайнюю белую равнину, на луга, разделенные недлинными изгородями, на сжатые полосы, на крыши неизвестной деревеньки и на верхушки соседнего леса, которые мерно раскачивались на ветру, – глядя на весь этот пейзаж, укрытый девственно чистой и сверкающей пеленой, он почувствовал легкое головокружение. Под солнечными лучами, пробившимися сквозь тучи, все вокруг заблистало, и король внезапно понял, что он устал, что он чужой, совсем чужой всему этому миру. Впрочем, он пренебрег этим мгновенным недомоганием, ибо был крепок телом и ни разу еще ему не изменили силы. «Должно быть, чересчур разгорячился во время скачки», – подумал он. Подстрекаемый желанием узнать, ушел ли его олень или нет, Филипп пустил коня шагом вдоль опушки и, пригнувшись в седле, искал следов пробежавшего зверя. «На такой пороше его след заметить нетрудно», – твердил он про себя. Вдруг невдалеке показалась фигура крестьянина – видимо, он торопился куда-то по своим делам.
– Эй, человече!
Крестьянин обернулся и подошел на зов. Это был широкоплечий коротконогий мужичок лет под пятьдесят, с коричневым от загара лицом в глубоких морщинах; на ноги он для тепла натянул голенища из грубой ткани, а в правой руке держал дубинку. Мужик поспешно стащил шапку, обнажив седовласую голову.
– Не пробегал ли здесь олень? – спросил король.
Крестьянин закивал головой.
– Как не пробегать, пробегал, ваша милость. Под самым моим носом промчался – не успел я перекреститься, как его и след простыл. Видать, часа два бежал, потому что рога совсем на спину закинул и язык высунул. Это как раз ваш олень и есть. Он далеко не ушел, потому как воду ищет. Вы его возле пруда Фонтэн найдете, это уж верно.
– А собаки за ним гнались?
– Нет, не гнались, ваша милость. След его вы увидите возле вон той белой березы. А самого оленя у пруда застигнете, будь вы с собаками или без собак.
Король подивился словам своего собеседника.
– Ты, я вижу, хорошо знаешь здешние края, да и в охоте смыслишь, – сказал он.
Темное мужицкое лицо осветилось доброй улыбкой. Маленькие, карие, с хитринкой глаза уставились на короля.
– Я ведь здешний и тоже вроде охотник, – ответил он. – И желаю я, чтобы такой великий государь, как вы, ваше величество, забавлялись подольше, будь на то милость господня.
– Значит, ты меня узнал?
Поселянин снова покачал головой и ответил со сдержанной гордостью:
– Так я же благодаря вам, государь, свободным человеком стал, а родился крепостным. Я знаю цифры и умею держать в руках стиль, ежели что понадобится сосчитать. Как-то раз я видел его высочество Валуа, когда он освобождал местных крестьян, вспомнил, как о вас говорят, да и по вашему облику сразу решил, что вы его брат.
– А ты рад свободе?
– Рад... еще бы не рад. Другим себя человеком чувствуешь, раньше был точно мертвец при жизни. Мы, крестьяне то есть, знали, что бумага, какую нам читали по приказу его высочества Валуа, вами писана; мы теперь слова ваши, как молитву, твердим: «Пусть каждое человеческое существо, созданное по образу и подобию божию, будет свободно, ибо таков закон естества...» Как не радоваться таким словам, если раньше сам себя ничем не лучше зверя считал.
– А сколько ты внес за себя выкупа?
– Семьдесят пять ливров.
– Они у тебя были?
– Всю жизнь трудился, чтобы их заработать, государь.
– А как тебя звать?
– Андре... Андре-лесовик, вот как меня звать, потому что я здесь, в лесу, живу.
Королю, не склонному обычно к щедрости, захотелось дать что-нибудь этому человеку. Нет, не милостыню, а подарок.
– Будь и впредь верным слугой королевства, Андре– лесовик, – сказал Филипп, – и возьми вот это на память обо мне.
Король отцепил от пояса охотничий рог и протянул его крестьянину. Тот благоговейно принял дар – кусок слоновой кости, покрытый затейливой инкрустацией, в серебряной оправе, ценность которого в несколько раз превышала ту сумму, что пришлось ему внести в качестве выкупа. Руки Андре-лесовика тряслись от гордости и волнения.
– Ну и ну! Ну и ну! – бормотал он. – Повешу-ка его у подножия статуи Пресвятой богоматери, чтобы защитить дом от дурного глаза. Да хранит вас бог, государь.
Король пустил коня рысью, душу его переполняла радость, какой он не ведал уже давно. В лесной глуши он поговорил с человеком, и человек этот свободен и счастлив благодаря ему, Филиппу. Тяжелое бремя власти и прожитых лет сразу стало легким. «Когда разишь кого-нибудь, об этом всегда знаешь, – думал он, – но как узнать с высоты трона, действительно ли сделано добро, которое хотел сделать, и кому оно принесло радость?» И это нежданное одобрение своим действиям, пришедшее из гущи народной, было ему дороже и ценнее шумной хвалы придворных. «Когда брат нуждался в деньгах, я сказал ему: «Не набирай себе новых душ, не дав ничего взамен. Освободи рабов в твоих владениях, как освободил я рабов в Ажнэ, в Руэрге, в Гаскони и в сенешальствах Каркассоннском и Тулузском... Следовало бы освободить всех рабов во всем государстве... Если бы этого крестьянина учили с малых лет, он мог бы стать прево или капитаном в городе и служил бы лучше, чем очень многие».
Он размышлял обо всех Андре-лесовиках и тех Андре, что живут в долинах и лугах, обо всех Жанах-Луи и всех Жаках с полей, хуторов и сел и подумал, что, если дети их выйдут из рабского состояния, какой мощный людской резерв получит королевство, сколько вольется в него новой cилы. «Непременно издам указ об отмене рабства и в других округах».
Да, эта случайная встреча внесла в его сердце успокоение, прогнала прочь навязчивые мысли, которые не покидали его со дня смерти папы и Ногарэ. Ему показалось, что господь бог избрал одного из малых сих, дабы устами его, последнего человека в государстве, одобрить труды короля.
В эту самую минуту он услышал хриплый, отрывистый лай и узнал голос своего Ломбардца.
– Вперед, красавец, вперед! Ату его, ату! – закричал король.
Ломбардец несся по следу зверя, делая длинные скачки, низко пригнув щипец к земле. Значит, король не заблудился вовсе, а заблудились остальные участники охоты; и Филипп Красивый почувствовал мальчишескую радость при мысли, что один вместе с любимой своей борзой нагонит и убьет десятилетка.
Он поднял лошадь в галоп и поскакал вслед за Ломбардцем; около часа неслись они через поля и долины, прыгали с откосов, с ходу брали препятствия. Королю стало жарко, обильный пот струился вдоль спины.
Внезапно у опушки перелеска он заметил впереди что-то черное, убегающее со всех ног.
– Ату! – закричал король. – Заходи с головы, мой Ломбардец, с головы заходи!
Конечно, это был тот самый десятилеток, рослое черное животное с песочно-желтым брюхом. Бежал олень уже не так легко, как в начале охоты; теперь он передвигался с трудом, то и дело останавливался, оглядывался на преследователей и тяжело прыгал вперед. Он направлялся к пруду, о котором говорил крестьянин. Он бежал к воде, к той самой гибельной для загнанных животных воде, которая коварно сковывает все их члены и откуда им уже не выбраться живыми.
Сейчас, когда Ломбардец видел зверя, он лаял еще громче и быстро продвигался вперед. Все участники этой бешеной гонки: король, его конь, его собака и олень – совсем выбились из сил.
Король то и дело с любопытством поглядывал на разветвленные рога оленя: временами на них что-то блестело, потом гасло. Не мог же в самом деле этот десятилеток оказаться волшебным оленем, о котором рассказывают в сказках, но которого никто никогда еще не видел своими глазами, вроде знаменитого оленя святого Губерта с золотым крестом на лбу! Тот, что бежал перед королем, был обыкновенный загнанный олень, он даже не старался провести охотника, а несся куда-то, гонимый страхом, прямо через поля, и скоро он так ослабеет, что не сможет бежать.
Ломбардец наседал на зверя, тот свернул в боковую рощицу и скрылся там. Но почти тут же король услышал голос своей борзой; теперь она, как и все собаки, когда они загонят оленя, лаяла громче, заливистее, яростнее и тревожнее.
Король тоже въехал в рощицу. Сквозь ветви буков проникали холодные солнечные лучи, окрашивавшие хрустящий под конским копытом снег в розоватые тона.
Филипп осадил коня и до половины вытащил из ножен свой короткий меч. Ломбардец по-прежнему надрывался. Огромный олень был здесь, он стоял, прислонясь к дереву, и готовился дорого продать свою жизнь; он низко опустил голову, и морда его почти касалась земли; от его густой шерсти валил пар. Между мощными рогами блестел крест величиной с запрестольный крест.
Этот мираж длился меньше секунды, ибо тут же оцепенение, охватившее короля, сменилось ужасом: он почувствовал, что не владеет больше своим телом. Он хотел сойти с коня, но ступня застыла в стремени; ноги, сжимавшие бока лошади, окаменели. Тогда в страхе он хотел схватить рог и позвать на помощь, но где он, рог? Рога не было, король не знал, куда он делся, и руки его, из которых выпали поводья, не повиновались. Он попытался крикнуть, но с его губ не сорвалось ни звука.
Олень поднял голову и, вывалив язык, смотрел трагически-печальными глазами на этого всадника, который нес ему смерть и вдруг застыл на месте. В его раскидистых рогах снова блеснул крест. Король глядел на эти деревья, внезапно переставшие быть деревьями, на непохожую на себя землю, на весь этот неузнаваемый мир. Что-то вспыхнуло на мгновение в его мозгу, а затем надвинулась сплошная черная мгла.
Когда через несколько минут отставшие охотники прискакали в рощу, они увидели тело Филиппа, недвижно лежавшее на земле возле коня. Ломбардец по-прежнему яростно лаял на оленя-одинца, в раскидистых рогах которого застряли две сухие ветки – он, очевидно, подцепил их, когда бежал по мелколесью, они-то и образовывали крест, а покрывавший их иней ослепительно сиял на солнце. Но сейчас охотникам было не до оленя; пока доезжачие собирали coбaк, олень, передохнувший за это время, пустился бежать. Вслед ему бросились только две-три особенно разъярившиеся собаки, которые так и будут носиться за ним до ночи или же загонят его в пруд, где суждено погибнуть королевскому десятилетку.
Первым к телу Филиппа Красивого подбежал Юг де Бувилль. Заметив, что государь еще дышит, он воскликнул:
– Король жив!
С помощью поясов, плащей и стволов молодых деревьев, срубленных ударами меча, смастерили носилки, на которые и уложили короля. A он по-прежнему не шевелился, но затем его вырвало и пронесло, как утку, которую душат. Его остекленевшие глаза смотрели из-под полуопущенных век. Что сталось с этим силачом, который, бывало, пригибал к земле двух человек в полном воинском облачении, надавив им на плечи?
Его отнесли в Клермонский замок, и к вечеру он обрел дар речи. Спешно вызванные лекари пустили королю кровь.
Первое слово, которое он сумел произнести, было обращено к Бувиллю:
– Крест... Крест... – прошептал Филипп.
Бувилль, решив, что король хочет помолиться, бросился за распятием.
Потом Филипп Красивый сказал:
– Пить.
На заре он, с трудом выговаривая слова, велел перевезти себя в Фонтенбло, где впервые увидел свет. Придворные не преминули по этому случаю вспомнить папу Климента V, который, почуяв приближение смерти, пожелал вернуться в Кагор и умер в дороге.
Решено было везти Филиппа водой, чтобы избежать тряски и толчков, и на следующий же день его перенесли на большую плоскодонную лодку, и она поплыла вниз по Уазе. Приближенные короля, его слуги и лучники из охраны следовали в других лодках или двигались берегом в конном строю. Новость уже разнеслась по всем округам, и, когда печальная процессия проплывала мимо прибрежных деревень, отовсюду сбегались жители поглазеть на Филиппа, на эту огромную поверженную статую. Крестьяне, работавшие на полях, поспешно сдергивали шапки, как во время крестного хода. В каждом селе лучников посылали за топливом, чтобы хоть немного обогреть больного короля, и они приносили в огромных лоханях горящие угли. А королевскому взору представало серое-серое небо, по которому шли тяжелые тучи, грозившие просыпаться снегом.
Владелец Версаля прибыл из своего замка, стоявшего у излучины Уазы: он явился приветствовать короля, бескровное лицо которого напоминало лицо покойника. На его приветствие король ответил легким движением ресниц; однако мало-помалу он начинал владеть своими членами.
Короток осенний день. Вечерами на носу лодки зажигали факелы, их красноватый дрожащий свет падал на окрестные берега, и казалось, это горят в ночи траурные факелы.
Так добрались до слияния Уазы с Сеной, а оттуда до Пуасси. Короля перенесли в замок, где родился его дед Людовик Святой. Монахи-доминиканцы и две покровительствующие королям обители возносили моления о здравии Филиппа.
Здесь он провел десять дней, и к концу пребывания в Пусси немного оправился. К нему вернулась речь. Он уже мог вставать, однако движения оставались скованными и затрудненными. Он по-прежнему настаивал на переезде в Фонтенбло – это желание стало у него навязчивой идеей, и, победив слабость огромным усилием воли, король потребовал, чтобы ему подали коня. Так он осторожно доехал до Эссопа, но тут, как ни напрягал силы, пришлось сдаться: королевская плоть перестала повиноваться королевской воле. Дальнейший путь он проделал на носилках. Выпавший снег заглушал стук лошадиных копыт. Высланные вперед конные гонцы передали приказ развести огонь во всех покоях замка. Вскоре сюда прибыл почти весь двор, опередив короля, а сам он, едва переступив порог опочивальни, пробормотал:
– Солнце, Бувилль, солнце...

Глава IX
Тень простерлась над королевством

Как путник, сбившийся с тропы, король плутал среди привычных, знакомых мыслей и чувств и нигде не находил просвета. Так продолжалось около двух недель. Временами прежний Филипп воскресал в нем – деятельный, вникавший во все дела королевства, – в такие часы он требовал счета и внимательно просматривал их, настаивал властно и нетерпеливо на том, чтобы все ордонансы и письма приносились ему на подпись. Никогда еще он так не упивался процедурой подписывания бумаг. Иной раз, неожиданно для окружающих, Филипп впадал в странное оцепенение: в такие минуты он почти переставал говорить или бросал короткие, не относящиеся к делу слова. Он часто проводил по влажному лбу рукой с негнущимися пальцами.
При дворе прошел слух, что король не в себе. Но это было неверно, он просто был уже вне этого мира.
За короткое время болезнь превратила этого крепкого сорокашестилетнего мужчину в глубокого старца с ввалившимся ртом и щеками, который жил – нет, не жил, а доживал последние дни – в огромной опочивальне замка Фонтенбло.
И по-прежнему эта томительная жажда – король, не переставая, просил пить.
Людям, не близким ко двору, которые требовали новостей, неизменно отвечали, что государь упал с лошади и его помял олень. Но правда начинала просачиваться за стены королевских апартаментов, и кое-кто уже уверял втихомолку, что-де рука божья поразила королевский разум.
Лекари определенно говорили, что больной не выздоровеет, а знаменитый астролог Мартэн в весьма туманных и весьма осторожных выражениях объявил о том, что к концу сего месяца на долю некоего могущественного владыки Запада выпадут неслыханные испытания, кои совпадут с затмением солнца. «В тот день, – писал мэтр Мартэн, – великая тень закроет своими крылами государство».
И как-то вечером Филипп Красивый неожиданно снова почувствовал, как мгла ворвалась, заполнила мозг, и снова ощутил тот страшный провал во мрак, куда он впервые погрузился тогда, в лесу Пон-Сент-Максанс. Но на сей раз не было ни оленя, ни креста. Было только распростертое на постели, сломленное недугом тело, уже неспособное чувствовать заботы ближних.
Когда Филипп вновь вынырнул из этой мглы, обволакивающей сознание, не зная, владела ли она им час или день, первое, что увидел он, была какая-то крупная фигура в белом, склонившаяся над постелью. И он услышал голос, взывавший к нему.
– А, это вы, брат Рено, – слабым голосом произнес король, – я вас узнал... Но почему-то мне показалось, что вокруг вас туман.
И тут же попросил:
– Пить.
Брат Рено из доминиканского монастыря в Пуасси, Великий инквизитор Франции, смочил уста больного святой водой.
– Вызвали вы епископа Пьера? Приехал он? – спросил затем король.
В силу странного хода мыслей, который нередко уводит умирающих от их настоящего к самым далеким воспоминаниям, король Филипп в те последние дни, что оставалось ему жить, с неестественной настойчивостью требовал к смертному своему ложу Пьера де Латиль, епископа Шалонского, товарища своих детских игр. Почему именно понадобился ему Пьер де Латиль? Приближенные короля недоумевали по поводу столь неожиданного желания, искали тайных мотивов, тогда как это была простая игра памяти. И к этой именно навязчивой мысли вернулся король, выйдя из оцепенения, которым сопровождался второй удар.
– Да, государь, вызвали, – ответил брат Рено, – удивительно, что он еще не прибыл.
Он лгал; он действительно отрядил гонца в Шалонь, но по соглашению с его высочеством Валуа приказал ехать гонцу самым дальним путем с тем расчетом, чтобы епископ Пьер прибыл к королю с запозданием.
Брату Рено предстояло сыграть слишком важную роль, и он не желал делиться ею с каким бы то ни было другим священнослужителем. И впрямь, исповедником короля полагалось быть лишь Великому инквизитору Франции, и никому иному. Слишком много общих тайн связывало их, и нельзя было допустить, чтобы тайны эти в момент кончины короля достигли чужих ушей. Итак, могущественному владыке было отказано видеть друга, того, кого он пожелал избрать в провожатые, отправляясь в последний путь.
– Вы долго беседовали со мной, брат Рено? – спросил король.
Брат Рено, толстяк с жирным отвислым подбородком, с черными маленькими глазками, с голым черепом, окруженным косицами жестких пожелтевших волос, должен был, ссылаясь на волю небес, довести до сознания короля то, что хотели слышать от него живые.
– Государь, – начал он, – если господь бог призовет вас к себе, как может призвать он любого из нас в любое время, он отблагодарит вас за то, что вы оставляете государственные дела в полном порядке.
Король ничего не ответил.
– Я уже исповедовался, брат Рено? – спросил он, помолчав.
– Да, государь, еще позавчера, – ответил доминиканец. – Исповедь, достойная вас, она привела всех нас в восхищение, и те же чувства вызовет у всех ваших подданных. Вы сказали, что раскаиваетесь в том, что обложили ваш народ и особенно Святую церковь непомерными налогами, но что вы не просите прощения у тех, кто, возможно, и погиб в результате ваших действий, ибо вера и справедливость должны идти рука об руку.
Великий инквизитор повысил голос с таким расчетом, чтобы его слышали все присутствующие в опочивальне.
– Я говорил это? – спросил король. – Действительно говорил?
Он уже не знал, действительно ли произнес он эти слова, или же брат Рено измыслил их, дабы королевская кончина была поучительной, как то полагается великим мира сего. Он только прошептал «погиб», но оспаривать слова брата Рено не хватило сил. Он знал, что скоро сам войдет в сонм погибших.
– Необходимо, чтобы вы сообщили нам вашу последнюю волю, государь, – терпеливо, но настойчиво продолжал брат Рено.
Он немного отступил, чтобы не застить королю, и тот внезапно заметил, что опочивальня полна народу.
– А-а, я всех вас узнаю, всех, кто находится здесь.
Казалось, он сам удивился тому, что способен еще узнавать людей.
А они все собрались вокруг его смертного одра: три его сына, два его брата, и лекари, державшие наготове тазы и ланцеты, и первый камергер, и Ангерран де Мариньи. Позади толпились пэры Франции, вся высшая знать и какие-то люди помельче – всех их свели здесь обстоятельства или обязанности. Присутствующие перешептывались.
– Да, да, – повторил король, – я вас всех хорошо узнаю.
Но видел он сквозь дымку, застилавшую взор. Кто этот великан, что стоит у стены и на целую голову выше всех остальных? Ах, да это же Робер Артуа, забияка, шалопут, который причинял ему столько хлопот... А эта крупная женщина, которая стоит неподалеку от постели и засучивает рукава жестом повивальной бабки? Он узнал и ее – это его кузина, зловещая графиня Маго.
Король подумал о всех незавершенных делах, о всех этих противоречивых интересах, которые и есть жизнь народа.
– А папу еще не выбрали, – пробормотал он.
А сколько других вопросов толпилось и сталкивалось в его уже помутневшем сознании. Не улажено еще дело с принцессами-прелюбодейками; сыновья его не имеют жен, но не могут вступить в новый брак. Не решен еще фландрский вопрос.
Каждый человек отчасти склонен думать, что мир родился вместе с ним, и мучится, прощаясь с жизнью, так как ему кажется, что вместе с ним обрываются пути Вселенной.
Король задвигался на подушках, ища глазами Людовика Наваррского. Тот стоял, безжизненно опустив руки, тяжело дыша впалой грудью; он не отрывал глаз от отца, но думал только о себе.
– Вникните, Людовик, вникните, – шептал Филипп Красивый, – что значит быть королем Франции! Как можно скорее ознакомьтесь с состоянием вашего королевства.
Граф Пуатье старался сохранить обычное бесстрастие, а Карл, младший сын короля, с трудом удерживался от слез.
Брат Рено обменялся с его высочеством Валуа заговорщическим взглядом, который говорил: «Пора вам вмешаться, ибо времени не остается!»
Все эти последние дни Великий инквизитор зорко следил за процессом перехода власти в новые руки. Филипп Красивый умирает. Наследует ему Людовик Наваррский, а, как известно, его высочество Валуа имеет на племянника неограниченное влияние. Поэтому Великий инквизитор каждым своим жестом, каждым своим словом подтверждал любое мнение Валуа и выказывал все большее уважение к его особе.
Валуа приблизился к умирающему и произнес:
– Брат мой, считаете ли вы, что ничего не должно быть изменено в вашем завещании, составленном в тысяча триста одиннадцатом году?
– Ногарэ умер, – ответил король.
Брат Рено и Валуа снова переглянулись, решив, что король не в своем уме и что они совершили ошибку, так безбожно затянув разрешение столь неотложного дела. Но Филипп Красивый добавил:
– Ведь он был исполнителем моей воли.
Карл Валуа незаметно махнул Майару, личному писцу короля, и тот приблизился к кровати, неся чернильницу и отточенные гусиные перья.
– Было бы хорошо, брат мой, сделать приписку к вашему завещанию, чтобы внести в него новых исполнителей вашей воли, – наставительно заметил Валуа.
– Пить, – прошептал король. И снова ему смочили губы святой водой.
– Угодно ли вам, чтобы я лично наблюдал за неукоснительным исполнением вашей воли? – продолжал Валуа.
– Конечно, – ответил король. – И вы также, мой брат, – добавил он, повернувшись к его высочеству Людовику д'Эвре, который ничего не требовал, ни о чем не просил и молча думал о смерти.
Майар начал писать. Веки короля по-прежнему не шевелились. Глаза смотрели все с той же пугающей неподвижностью, но теперь эти огромные голубые глаза были как бы подернуты тусклой пеленой.
Король медленно обводил взглядом толпившихся вокруг людей и еле слышно произносил их имена, сначала Людовика д'Эвре, потом других: каноника собора Парижской Богоматери Филиппа ле Конвера, который явился сюда помочь брату Рено при выполнении его печальных обязанностей, затем Пьера де Шабли, приближенного старшего королевского сына, и еще Юга де Бувилля, первого камергера.
Тут к одру умирающего приблизился Ангерран де Мариньи и встал с таким расчетом, чтобы закрыть своей мощной фигурой от взоров Филиппа всех присутствующих в королевской опочивальне.
Мариньи отлично знал, что в течение всех этих дней брат короля Карл Валуа усердно старался опорочить его, пользуясь тем, что сознание Филиппа омрачено. Коадъютору сообщили о направленных против него обвинениях. «Причина вашей болезни, брат мой, – твердил Валуа, – все те заботы, которые причинил вам недостойный слуга, коадъютор. Это он удалил от вас всех, кто вас любит, и ради личной своей выгоды довел королевство до плачевного состояния, в каком находится оно нынче. И это он, брат мой, посоветовал вам сжечь на костре Великого магистра ордена тамплиеров».
Если Филипп Красивый включит в список исполнителей своей последней воли также и Мариньи, это подтвердит доверие короля, подтвердит в последний раз.
Майар ждал, держа наготове перо. Но Валуа поспешно произнес:
– По-моему, уже достаточно, брат мой.
И он знаком показал Майару, что список закрывается. Тогда Мариньи поднял голос.
– Я всегда верно служил вам, государь, – сказал он. – Прошу вас, препоручите меня благосклонности вашего сына.
Каждый из двух, Валуа и Мариньи – брат короля и первый его министр, – старались подчинить своей воле сознание умирающего, и на мгновение он заколебался. Как усиленно заботился каждый в эти минуты о себе и как мало заботились они о Филиппе.
– Людовик, – усталым голосом произнес король, обращаясь к старшему сыну, – пусть Мариньи не трогают, если он докажет свою верность трону.
Тогда Мариньи понял, что обвинения, выдвигаемые против него, сыграли свою роль.
Но Мариньи знал, что он силен. В его руках была вся административная власть, финансы, армия; даже церковь и та была в его руках, за исключением брата Рено. Он был уверен, что никто иной, кроме него, не сумеет править государством. Скрестив на груди руки, он смело поднял глаза к Валуа и Людовику Наваррскому, стоявшим по другую сторону постели, где боролся со смертью его государь, и, казалось, бросал вызов новому царствованию.
– Государь, не будет ли у вас еще каких-либо распоряжений? – спросил брат Рено.
В эту минуту Юг де Бувилль поправил свечу, грозившую упасть на пол с высокого кованого канделябра, который пылал день и ночь и уже превращал королевскую опочивальню в огненное преддверие гробницы.
– Почему стало так темно? – спросил Филипп. – Разве ночь еще не кончилась и рассвет не наступил?
Все присутствующие машинально обернулись к окнам. Действительно, солнце затмилось, и тень покрыла королевство Французское.
– Отдаю дочери своей Изабелле, – неожиданно для всех произнес король, – тот перстень, который она мне подарила и который украшен большим рубином, называемым «вишней».
Помолчав немного, он спросил:
– Пьер де Латиль еще не приехал?
И так как никто не ответил на королевский вопрос, Филипп добавил:
– Ему я отдаю свой изумруд.
Затем он отказал различным церквам – Булонской Божией Матери, ибо там венчалась его дочь, собору Сен-Мартэн де Тур, собору Сен-Дени – золотые лилии – «ценой в тысячу ливров», добавлял он всякий раз. Человек этот, столь прижимистый при жизни, в свой смертный час старался подчеркнуть ценность своих даров, как бы надеясь, что они принесут ему чаемое искупление.
Брат Рено склонился над изголовьем умирающего и прошептал ему на ухо:
– Не забудьте, государь, вашу Пуассийскую обитель...
Исхудалое лицо короля исказилось гримасой досады.
– Брат Рено, – ответил он, – завещаю вашей обители прекрасную Библию, размеченную моей рукой. Она весьма пригодится не только вам, но и всем исповедникам французских королей.
Великий инквизитор, который сжег достаточно еретиков и достаточно часто бывал сообщником сильных мира сего, рассчитывал на большее: он поспешил опустить глаза, чтобы скрыть разочарование.
– А вашим сестрам, монахиням Пуассийской доминиканской обители, – добавил король, – завещаю большой крест тамплиеров. Ему пристало находиться под вашей охраной.
Холодом повеяло на всех присутствующих. Валуа властно махнул рукой Майару, что пора, мол, кончать, и приказал ему прочитать вслух добавление. Когда писец дошел до слов «волею короля», Валуа привлек к себе своего племянника Людовика и, крепко сжав ему руку, произнес:
– Добавьте также «и с согласия короля Наваррского».
Тут Филипп Красивый взглянул на своего сына, на своего наследника, и понял, что царствование его окончилось.
Пришлось поддерживать его руку, чтобы он мог поставить под завещанием свою подпись. Затем король прошептал:
– Теперь все?
Нет, это было еще не все, и не был еще окончен последний день короля Франции.
– А теперь, государь, вы должны передать своему наследнику королевское чудо, – сказал брат Рено.
По его приказу все покинули опочивальню, дабы король мог передать сыну своему, согласно обряду, мистическую власть, которой обладают владыки земли Французской, могущие чудом исцелять золотуху.
Откинув голову на подушки, Филипп Красивый простонал:
– Брат Рено, вот она, тщета мира. Вот он, король Франции!
В предсмертную минуту от него еще требовали последнего усилия, дабы научил он своего преемника исцелять одну из самых невинных болезней.
Не сам Филипп Красивый обучал сына обряду, не он говорил сакраментальные слова: он забыл их. Брат Рено выполнил за короля весь обряд. И Людовик Наваррский, преклонив колена у отцовского одра и сжимая горячими ладонями ледяные руки короля, стал обладателем тайного наследства.
Когда церемония была окончена, придворным снова разрешили войти в государеву опочивальню; брат Рено начал творить молитвы, а присутствующие вполголоса повторяли священные слова.
Когда они начали хором читать стих: «In manus tuas Domine» – «B руки твои, господи, предаю дух свой...» – вдруг открылась дверь – это вошел Пьер де Латиль. Все взгляды обратились к нему, и, хотя уста всех бездумно бормотали слова молитвы, все глаза были прикованы к епископу Шалонскому.
– В руки твои, господи... – подхватил епископ Латиль, присоединив свой голос к голосам молящихся.
Потом кто-то обернулся к постели. И слова молитвы замерли у всех на губах: Железный король испустил дух.
Брат Рено подошел к постели, чтобы закрыть глаза умершему. Но веки, которые никогда не опускались, упрямо не желали опускаться. Дважды Великий инквизитор пытался закрыть глаза Филиппа, но тщетно. Пришлось прибегнуть к повязке. Король Франции входил в Вечность с широко открытыми глазами.
Назад: Глава VI На Клермонской дороге
Дальше: Узница Шато-Гайара