Часть третья
Дорога на Монфокон
Глава I
Голод
В этом году народ Франции жил в такой нужде, какой не знал за последнее столетие, и голод, этот страшный бич, от которого не раз стенала Франция в минувшие века, вновь обрушился на страну. Буасо соли стоил в Париже десять су серебром, а за сетье пшеницы просили целых шестьдесят су – небывало высокая цена. Первой причиной этой дороговизны послужил неурожай, постигший страну минувшим летом, но имелись и другие причины, главными из которых были: отсутствие твердого управления, брожение баронских лиг во многих провинциях, панический страх людей остаться без куска хлеба и набивающих поэтому закрома, хищность спекуляторов.
Как и всегда во время голодовок, самым страшным месяцем оказался февраль. Последние, сделанные еще с осени запасы пришли к концу, истощились, равно как и способность человека физически и духовно противостоять невзгодам. А тут еще грянули морозы. На февраль падало наибольшее количество смертей. Люди отчаялись дождаться прихода весны, и отчаяние это переходило у одних в уныние, у других в ненависть. Провожая близких в последний путь, каждый невольно спрашивал себя, когда наступит и его черед.
В деревнях поели всех собак, не будучи в состоянии их прокормить, и охотились за кошками, успевшими уже одичать, как за хищным зверем. Из-за отсутствия кормов начался падеж скота, и голодные люди дрались из-за куска падали. Женщины выкапывали из-под снега замерзшую траву и тут же съедали ее. Любому было известно, что из буковой коры мука получается лучше, нежели из дубовой. Каждый день мальчишки-подростки ныряли в прорубь где-нибудь на озере или в пруду, надеясь поймать рыбу. Стариков в деревнях почти не осталось. Обессилевшие, падавшие от истощения плотники без передышки сбивали гробы. Замолк веселый шум мельничных колес. Обезумевшие от горя матери баюкали застывшие трупики младенцев, все еще сжимавших в своих ручонках пучок гнилой соломы. Иной раз голодные крестьяне осаждали монастыри, но даже щедрая милостыня не спасала несчастных, ибо на деньги ничего нельзя было купить, кроме савана для погребения. И вдоль безмолвных полей тянулись к городу, шатаясь от слабости, орды живых скелетов, влекомые тщетной мечтой найти там кусок хлеба; а навстречу им из города шли такие же скелеты в деревню, как в день Страшного суда.
Так было и в тех областях Франции, что слыли богатыми, и в тех, что были испокон века нищими, так было и в Валуа, и в Шампани, и в Марше, и в Пуату, в Ангулеме, в Бретани, даже в Босе, даже в Бри, даже в самом Иль-де-Франс. Так было и в Нофле и в Крессэ.
На обратном пути из Авиньона в Париж Гуччо вместе с Бувиллем ехали по скорбной французской земле. Но поскольку наши путники останавливались на ночлег только у должностных лиц или в замках владетельных сеньоров, поскольку они везли с собой солидный запас дорожной снеди, а в кармане у них водилось достаточно золота, чтобы, не торгуясь, расплачиваться с кабатчиками, требовавшими непомерных денег за съестные припасы, а главное потому, что Гуччо торопился вернуться домой, он взирал на страну холодным рассеянным взглядом.
Даже когда через три дня после приезда в столицу юноша скакал из Парижа в Нофль, он все еще не задумывался над тем, что происходит вокруг. Дорожный плащ, подбитый мехом, надежно защищал от холода, конь попался резвый, а сам Гуччо спешил к любимой. Во время пути он оттачивал фразы для своего рассказа о том, как он беседовал с Клеменцией Венгерской, будущей королевой Франции, и не раз упоминал о своей прекрасной Мари, рассказ этот надлежало закончить уверениями, будто мыслью он не разлучался с любимой, что, в сущности, было правдой. Ибо случайные измены отнюдь не мешают помнить и думать о той, кому изменяешь, более того, для некоторых мужчин это самый надежный способ хранить постоянство милой. А затем он опишет Мари роскошь и красоту Неаполя... Словом, Гуччо ощущал на себе отблеск этой почетной миссии, этого замечательного путешествия; он ехал и верил, что его полюбят еще сильнее.
Только подъезжая к Крессэ, Гуччо впервые оглянулся вокруг, обнимая взором знакомую до мелочей местность, к которой он испытывал нечто вроде благодарности за то, что она служила таким прелестным фоном его любви, была так щедра на красоту, и впервые перестал думать о себе.
Пустынные поля и луга, где уже не пасся скот, безмолвные хижины, лишь кое-где подымавшийся из трубы дымок, неестественная худоба оборванных и грязных прохожих, их непередаваемо тоскливый взгляд – все это вдруг болезненно поразило молодого тосканца, вселило в него тревогу, возраставшую по мере того, как добрый конь приближал его к цели путешествия. А когда Гуччо въехал во двор усадьбы, перескочив через ручеек Модры, он почувствовал беду. Ни петуха, разгребавшего навозную кучу, ни мычания в стойлах, ни лая собак. Юноша соскочил с седла, и никто – ни слуги, ни хозяева – не вышел ему навстречу. Дом, казалось, вымер. «Может быть, они уехали? – думал Гуччо. – Может быть, в мое отсутствие их увели, а дом продали за долги? Что же произошло? Уж не побывала ли здесь чума?»
Привязав коня к вделанному в стену кольцу (отправляясь в такой короткий путь, Гуччо не взял с собой слугу, тем паче что так действовать ему было свободнее), он вошел в дом. И очутился лицом к лицу с мадам де Крессэ.
– О, мессир Гуччо! – воскликнула она. – А я думала... я думала... Вот когда вы возвратились...
Из глаз мадам Элиабель полились слезы, и она оперлась о стол, словно обессилев от волнения, вызванного неожиданной встречей. За это время она похудела фунтов на двадцать и постарела лет на десять. Платье, некогда туго обтягивавшее ее мощные бедра и грудь, теперь свободно болталось на ней; лицо, обрамленное вдовьей косынкой, было серым, дряблые щеки отвисли.
Стараясь скрыть свое удивление, Гуччо деликатно отвел глаза и оглядел зал. В прежние его посещения усадьбы Крессэ здесь во всем, вплоть до мелочей, чувствовалось желание поддержать былое достоинство даже при самых скудных средствах; сейчас тут полновластно царила нищета – всюду следы лишений, беспорядка, все покрылось пылью.
– Увы, мы не в состоянии даже принять гостя, – печальным голосом произнесла мадам Элиабель.
– Где ваши сыновья, Пьер и Жан?
– Как всегда, на охоте.
– А Мари? – спросил Гуччо.
– Увы! – ответила мадам Элиабель, опуская глаза.
Гуччо показалось, будто холодные когти сжали ему мозг и сердце.
– Сhе suссеssо? Что случилось?
Мадам Элиабель понурила голову, и движение это выразило бесконечное отчаяние.
– Она так слаба, так истощена, что, боюсь, никогда уже не подымется, даже до Пасхи не дотянет.
– Чем же она больна? – крикнул Гуччо, чувствуя, как холодные когти понемногу разжимаются, ибо поначалу он решил, что произошло непоправимое.
– Той же болезнью, от какой страдаем все мы, – болезнью, от которой умирают целые семьи! От голода, сеньор Гуччо. И подумайте сами, если такая толстуха, как я, совсем иссохла, на ногах еле держусь, так что же сделал голод с моей дочкой, ведь она еще девочка, совсем худенькая, еще не перестала расти.
– Но, черт возьми, мадам Элиабель, – воскликнул Гуччо, – а я-то думал, что от голода страдают только бедняки.
– А кто же, по-вашему, мы, если не самые настоящие бедняки? И если мы по рождению рыцарского звания и имеем замок, который вот-вот рухнет нам на голову, вы полагаете, нам легче, чем всем прочим? Все достояние неимущих дворян в наших крепостных и в труде наших крепостных. А как мы можем требовать, чтобы они нас кормили, когда им самим нечего есть и когда они один за другим умирают у наших дверей, моля о куске хлеба. Нам и так пришлось забить весь скот, чтобы поделиться с ними. Добавьте к этому, что здешний прево отбирает у нас последнее, как то делается, впрочем, повсеместно, по приказу из Парижа, чтобы кормить своих приставов, пристава-то у него все как на подбор, по-прежнему жиреют... Когда все наши крестьяне перемрут, что тогда останется нам делать? У нас одна дорога – смерть. Ведь наши угодья ничего не стоят, земля имеет цену, только когда ее обрабатывают, но не трупы же будут ее пахать и засевать. Нет у нас больше ни слуг, ни служанок. Наш бедный хромоножка...
– Тот самый, которого вы величали стольником?
– Да, наш стольник, – подтвердила мадам Элиабель с грустной улыбкой, – так вот, и его мы схоронили на той неделе. Одно к одному.
– А где же она? – спросил Гуччо.
– Кто? Мари? Там наверху, в своей спальне.
– Можно ее видеть?
Вдова медлила с ответом: даже в эту тяжелую годину пеклась владелица замка Крессэ о соблюдении приличий.
– Что ж, можно, – произнесла она наконец, – пойду подготовлю ее к вашему посещению.
С трудом поднялась она на верхний этаж – и уже через минуту кликнула гостя. Гуччо вихрем взлетел по лестнице, перепрыгивая через три ступеньки.
На узкой старомодной кроватке, покрытой простыми, без вышивки, простынями, полулежала, полусидела Мари де Крессэ. Подушки были подсунуты ей под спину.
– Сеньор Гуччо... сеньор Гуччо, – пролепетала Мари.
Глаза ее, окруженные синевой, казались неестественно огромными; длинные густые каштановые волосы с золотым отливом рассыпались по бархатной подушке. Кожа на ввалившихся щеках и на тоненькой шейке казалась совсем прозрачной, ее белизна внушала страх. Раньше при взгляде на Мари чудилось, что она вобрала в себя весь солнечный свет, а теперь ее точно прикрыло собой большое белое облако.
Мадам Элиабель, боясь расплакаться, оставила молодых людей одних, и Гуччо невольно подумалось, не известна ли их тайна владелице замка, не призналась ли матери больная Мари в своем чувстве к юному ломбардцу.
– Маria miа, моя прекрасная Мари, – повторял Гуччо, подходя к постели.
– Наконец-то вы здесь, наконец-то вы вернулись. Я так боялась, так боялась, что умру и не увижу вас.
Больная, не отрываясь, глядела на Гуччо, и в ее глазах застыл молчаливый, но тревожный вопрос.
– Что с вами, Мари? – спросил Гуччо, не найдя других слов.
– Слабость, мой любимый, слабость. И потом, я боялась, что вы меня покинули.
– Мне пришлось отправиться в Италию с королевским поручением, и я уехал так поспешно, что даже не успел вас известить.
– С королевским поручением, – прошептала Мари.
Но по-прежнему в глубине ее глаз стоял немой вопрос. И Гуччо вдруг стало непереносимо стыдно за свое цветущее здоровье, за свой подбитый мехом плащ, за беспечные дни, проведенные в Италии, ему стыдно было даже того, что в Неаполе сверкало солнце, стыдно своего тщеславия, которое еще так недавно переполняло его душу при мысли о близости к великим мира сего.
Мари протянула к нему прекрасную исхудавшую руку, и Гуччо взял эту руку в свою, пальцы их знали друг друга, задали друг другу безмолвный вопрос, переплелись – в этом прикосновении любовь тверже, чем в поцелуях, дает обет верности, ибо две руки соединяются здесь как бы в общей молитве.
Немой вопрос исчез из глаз Мари, и она опустила веки.
С минуту они молчали; девушка чувствовала, как прикосновение пальцев Гуччо словно возвращает ей ушедшие силы.
– Мари, посмотрите, что я вам привез! – вдруг сказал Гуччо.
Он вытащил из кошеля две золотые пряжки тонкой работы с жемчугом и негранеными драгоценными каменьями: такие пряжки только начали входить в моду среди знати, и носили их на воротнике верхней одежды. Мари взяла подарок и прижала его к губам. У Гуччо до боли сжалось сердце, ибо драгоценность, даже вышедшая из рук самого искусного венецианского ювелира, не могла утолить голод. «Горшок меда или варенье были бы сейчас куда дороже всех этих побрякушек», – с горечью подумал он. Ему не терпелось действовать, что-то предпринять.
– Сейчас я раздобуду лекарство, которое вас исцелит, – заявил он.
– Лишь бы вы были здесь, лишь бы вы думали обо мне, больше мне ничего не надо. Неужели вы уже покидаете меня?
– Я вернусь через несколько часов.
И решительным шагом он направился к двери.
– А ваша матушка... знает? – спросил он вполголоса.
Мари опустила ресницы, как бы говоря «нет».
– Я не была достаточно уверена в ваших чувствах и не могла поэтому открыть нашу тайну, – прошептала она. – И не открою, пока вы сами того не пожелаете.
Спустившись в залу, Гуччо застал там, помимо мадам Элиабель, также и двух ее сыновей, только что возвратившихся с охоты. Внешний облик Пьера и Жана де Крессэ – всклокоченные бороды, неестественно блестевшие от усталости глаза, рваная и кое-как зачиненная одежда – достаточно красноречиво свидетельствовал о том, что бедствие наложило и на них свою лапу. Братья встретили Гуччо радостно, как старого друга. Однако они не могли отделаться от чувства зависти и с горечью думали, что юный ломбардец, который к тому же моложе их летами, по-прежнему благоденствует. «Нет, право же, банкирский дом – более надежный оплот, чем благородное происхождение», – решил Жак де Крессэ.
– Матушка вам все рассказала, да и сами вы видели Мари, – начал Пьер. – Ворон да суслик – вот и вся наша добыча. Хорош получится суп из этакой дичи для целой семьи! Но что поделаешь? Все, что можно было переловить, уже переловлено. Грозите сколько угодно крестьянам поркой за са-мочинную охоту, они предпочитают терпеть удары, лишь бы съесть кусок дичины. И это вполне понятно: на их месте и мы поступали бы точно так же.
– А миланские соколы, которых я привез вам прошлой осенью, помогают вам в охоте? – осведомился Гуччо.
Оба Крессэ смущенно потупились. Потом старший брат, обладавший менее сдержанным нравом, решился открыть всю правду:
– Нам пришлось отдать их прево Портфрюи, иначе он забрал бы себе последнюю нашу свинью. Да к тому же мы не могли как следует учить соколов – не было дичи.
Ему было стыдно своего признания, было горько, что пришлось расстаться с подарком Гуччо.
– Вы поступили совершенно правильно, – одобрил Гуччо, – при случае я постараюсь достать вам соколов не хуже.
– Пес этот прево! – яростно воскликнул Пьер де Крессэ. – Клянусь вам, что с тех пор, как вы избавили нас от его когтей, он ничуть не стал покладистее. Да он хуже всякой голодухи, и из-за него нам еще тяжелее переносить невзгоды.
– Простите меня, мессир Гуччо, за нашу жалкую трапезу, но, увы, к своему великому стыду, лучшего вам предложить не в силах, – сказала вдова.
Гуччо деликатно отказался от предложения, ссылаясь на то, что его ждут к обеду служащие отделения банкирского дома в Нофле.
– Сейчас важнее всего достать самое необходимое, чтобы поддержать силы вашей дочери, мадам Элиабель, – добавил он, – и не дать ей погибнуть. Я этим займусь.
– Мы бесконечно благодарны за вашу заботу, но, боюсь, вам ничего не удастся достать, кроме придорожной травы, – заметил Жан де Крессэ.
– А это что? – воскликнул Гуччо, хлопнув ладонью по кошельку, подвешенному к поясу. – Не будь я ломбардец, если не добьюсь успеха.
– Сейчас даже золото не поможет, – вздохнул Жан.
– Ну, это мы еще посмотрим.
Так уж получалось, что всякий раз Гуччо, являясь в семейство Крессэ, выступал в роли рыцаря-спасителя, а никак не кредитора, хотя и был таковым, ибо долг в триста ливров так и остался непогашенным после смерти сира де Крессэ.
Гуччо сломя голову полетел в Нофль, твердо веря, что служащие конторы Толомеи выручат его из беды. «Насколько я их знаю, они уж наверняка запаслись всем необходимым или на худой конец укажут, куда следует обратиться, чтобы купить съестные припасы», – думал он.
Но, к великому разочарованию, он нашел трех своих соотечественников, уныло жавшихся к печурке, где горел торф; лица у них были какого-то воскового оттенка, и они даже не оглянулись на вошедшего.
– Вот уже две недели, как все торговые операции прекратились, мессир Гуччо, – заявили они. – Слава богу, если удается провести хоть одну операцию в день, проценты по долгам не поступают, и сила тут не поможет: того, чего нет, не возьмешь... Где, спрашиваете, раздобыть съестные припасы?
Они пожали плечами.
– Мы вот сейчас решили попировать: съедим целый фунт каштанов, – сказал глава отделения, – и заговеемся на три дня. В Париже соль еще есть? Из-за недостатка соли в основном люди и гибнут. Если бы вы могли нам доставить буасо соли, вот-то было бы хорошо! У монфорского прево соль есть, да он не хочет ее распределять. Уж поверьте мне, у него всего вдосталь; он разграбил всю округу, ведет себя как настоящий завоеватель.
– Опять он! Этот Портфрюи – подлинное бедствие! – воскликнул Гуччо. – Ничего, я до него доберусь. Я уже раз сумел обуздать этого ворюгу.
– Мессир Гуччо... – произнес представитель нофльского отделения, желая образумить расходившегося юношу.
Но Гуччо был уже за дверью и вскочил на коня. Такой ненависти, которая кипела сейчас в его груди, он еще никогда не испытывал.
Мари де Крессэ умирала с голоду, и этого было достаточно, чтобы Гуччо перешел на сторону неимущих и страждущих: уже из одного этого явствовало, что на сей раз он любил по-настоящему.
Он, ломбардец, банкирский выкормыш, твердо встал на защиту бедствующих. Теперь он вдруг заметил, что даже стены домов дышат смертью. Он был всей душой с этими несчастными, которые, еле передвигая ноги, брели за гробом своих близких, с этими обтянутыми кожей живыми скелетами, глядевшими боязливо вокруг, как затравленные звери.
С каким наслаждением он вонзит свой кинжал в брюхо Портфрюи. Гуччо твердо решил расправиться с прево. Он отомстит за Мари, отомстит за эту несчастную провинцию и выступит как поборник справедливости. Его, конечно, тут же арестуют; но Гуччо хотел этого, хотел, чтобы дело приняло самую широкую огласку. Дядя Толомеи сумеет перевернуть землю и небо, бросится за помощью к мессиру Бувиллю и его высочеству Валуа. Судить Гуччо будут в Париже и, конечно, в присутствии самого короля. И тогда-то Гуччо воскликнет: «Государь, вот почему я убил вашего прево...»
Однако ровный галоп коня, проскакавшего не менее полутора лье, несколько успокоил разгоряченное воображение Гуччо. «Помни, сынок, что мертвец не платит процентов», – любил повторять банкир Толомеи. И к тому же каждый силен только в том виде оружия, к которому привык. И хотя Гуччо, как истый тосканец, недурно владел кинжалом, вряд ли он особенно отличился бы в рукопашной схватке.
Приближаясь к Монфор-л'Амори, Гуччо перевел коня на шаг, собрал свое хладнокровие и только после этого подъехал к воротам дома, где обитал прево. Так как при появлении незнакомца стражник не выказал особого почтения, Гуччо вытащил из кармана плаща охранный лист, скрепленный личной печатью короля, – эту грамоту выпросил у Карла Валуа для представительства банкир Толомеи, когда его юного племянника направили с почетной миссией в Италию.
Составлена была грамота в достаточно общих выражениях: «Повелеваю всем моим бальи, сенешалям и прево оказывать всяческое содействие и помощь...», и поэтому Гуччо рассчитывал пользоваться ею еще долгое время.
– Служба короля! – заявил Гуччо.
При виде личной королевской печати стражник сразу же засуетился и любезно открыл ворота.
– Вели засыпать овса моему коню, – приказал Гуччо.
Если нам удалось однажды взять верх над каким-нибудь человеком, то он и впредь, если случай сведет нас с ним вторично, заранее признает себя побежденным. Пусть даже он пытается поначалу сопротивляться, все равно ничто не поможет, ибо воды реки неизменно текут все в одном и том же направлении. Именно так сложились отношения между мэтром Портфрюи и Гуччо.
Тряся своими студнеобразными мясами, явно встревоженный, прево двинулся навстречу гостю.
Первые строчки грамоты: «Повелеваю всем моим бальи...» – повергли его в еще большую тревогу. Какими такими полномочиями наделен сей юный ломбардец? Явился ли он с целью ревизии, дознаний? В свое время Филипп Красивый рассылал по провинциям тайных соглядатаев, которые, для видимости занимаясь каким-нибудь вовсе невинным делом, под рукой составляли донесения, а там, глядишь, чья-нибудь голова валилась с плеч, навсегда захлопывались за человеком тюремные ворота...
– А-а, мессир Портфрюи! Первым долгом хочу поставить вас в известность, – начал Гуччо, – что я не довел до сведения вышестоящих лиц дело о наследстве семейства Крессэ, благодаря каковому в прошлом году имел счастье познакомиться с вами. Я полагал, что тут произошла ошибка. Надеюсь, это вас успокоит?
Нечего сказать, успокоил Гуччо беднягу прево! Да ведь эти слова прямо означали: «Помните, что я поймал вас за руку в момент совершения злоупотребления и при первом же случае, буде на то мое желание, могу вывести вас на чистую воду».
Круглое, лунообразное лицо Портфрюи заметно побледнело, и только его знаменитая бородавка на лбу по-прежнему напоминала цветом перезрелую клубнику. Белки его маленьких глаз отливали желтизной. Должно быть, у него печень была не в порядке.
– Я вам очень признателен, мессир Бальони, за ваше доброе обо мне мнение, – пробормотал он. – И впрямь вышла ошибка. Впрочем, я велел подчистить счет.
– Стало быть, счет нуждался в подчистке? – ехидно спросил Гуччо.
Тут только Портфрюи понял, какую сморозил глупость, и притом опасную глупость. Положительно, этот юный ломбардец всякий раз сбивал его с толку.
– А я как раз собирался отобедать, – сказал он, желая поскорее переменить тему разговора. – Надеюсь, вы окажете мне честь разделить со мной трапезу...
Он явно заискивал перед гостем. Чувство достоинства требовало, чтобы Гуччо отказался от предложения. Но хитрость подсказывала, что нужно согласиться: нигде так не открывает себя человек, как за столом. К тому же у Гуччо с утра во рту маковой росинки не было, а путь он проделал немалый. Поэтому юный ломбардец, отбывший из Нофля с твердым намерением уложить на месте негодяя прево, очутился с ним за столом, в удобном кресле, и если он вытащил из ножен свой кинжал, то лишь затем, чтобы отрезать себе добрый кусок молочного поросенка, в меру поджаренного и плававшего в золотистой, аппетитной подливе.
Обжорство прево, окруженного голодающими, казалось поистине чудовищным. «Подумать только, только подумать, – твердил про себя Гуччо, – я приехал сюда с целью накормить Мари, а вместо того сижу с этим Портфрюи и уплетаю за обе щеки!» Каждый глоток лишь усиливал ненависть гостя к хозяину, а тот, надеясь окончательно ублаготворить Гуччо, приказал подавать самые изысканные кушанья и самые редкие вина. Прихлебывая из стакана, Гуччо мстительно думал: «Ты, боров несчастный, за все мне заплатишь! Будь спокоен, вздернут тебя при моем содействии на виселицу». Никогда еще трапеза, во время которой гость вкушал пищу с отменным аппетитом, не сулила радушному хозяину столь многих бед. Гуччо при каждом удобном и неудобном случае старался поставить Портфрюи в неловкое положение.
– Я слышал, что вы, мэтр Портфрюи, приобрели соколов? – вдруг в упор спросил он. – Значит, вы имеете право охотиться наравне с сеньорами?
Прево чуть было не поперхнулся вином.
– Я езжу на охоту с местными сеньорами, когда они изволят меня пригласить, – живо ответил он.
И, желая вновь перевести разговор на менее скользкую тему, он сказал, лишь бы что-нибудь сказать:
– Если не ошибаюсь, вы много путешествовали?
– И впрямь много, – небрежно отозвался Гуччо. – Я ездил в Италию, где у меня были кое-какие дела от нашего государя к королеве Неаполитанской.
Портфрюи вспомнил, что, когда он встретил Гуччо впервые, тот только что вернулся из Англии, куда тоже ездил с поручением к английской королеве. Видимо, этого юношу не случайно отряжали к королевам: должно быть, человек влиятельный. К тому же какими-то непонятными путями ухитряется узнавать такие вещи, о которых тебе предпочтительнее молчать...
– Мэтр Портфрюи, служащие отделения моего дяди в Нофле живут в крайней нищете. Они совсем расхворались от голода и уверяют, что ничего купить нельзя, – вдруг брякнул Гуччо. (И прево понял, что именно это и привело гостя к нему.) – Как вы объясните то обстоятельство, что в крае, разоренном голодом, вы собираете у жителей налог натурой и лишаете людей последнего куска хлеба?
– Эх, мессир Бальони, вы подняли не только чрезвычайно важный, но и чрезвычайно грустный для меня вопрос, уж поверьте на слово. Но я обязан выполнять распоряжения, идущие из Парижа. Мне, как и прочим здешним прево, предписано каждую неделю посылать в столицу три воза с припасами, ибо мессир де Мариньи боится народных волнений и хочет держать город в руках. И, как всегда, страдает деревня.
– А когда ваши пристава нагружают три воза, они берут у жителей столько, чтобы хватило еще и на четвертый, и этот четвертый вы оставляете себе?
У прево даже сердце зашлось от страха. Ах, лучше бы не было этого обеда, станет он ему поперек горла!
– Что вы, мессир Бальони, да никогда в жизни! Как вы только могли подумать?
– Да бросьте, бросьте, прево. А откуда, скажите на милость, вся эта снедь? – воскликнул Гуччо, указывая на стол. – Окорока, насколько мне известно, не произрастают на деревьях вашего сада. Да и ваши пристава, надо полагать, не оттого так разжирели, что лижут лилии, вырезанные на их деревянном жезле?
«Если бы я только знал, – подумал Портфрюи, – никогда бы не устроил ему такого приема».
– Чтобы поддерживать порядок в государстве, – произнес он, – следует, видите ли, досыта кормить тех, чьими руками он поддерживается.
– Не спорю, не спорю, – отозвался Гуччо. – Вы говорите то, что и положено вам говорить. Человек, который обременен столь высокой миссией, как ваша, не может и не должен рассуждать, как все прочие, или же действовать, как они.
Внезапно Гуччо переменил тон, он теперь с самым дружеским видом поддакивал каждому слову хозяина и, казалось, целиком разделял его мнение. Тут он бессознательно подражал его светлости Роберу Артуа, беседы и встречи с которым произвели на юного ломбардца неизгладимое впечатление. Еще немного, и он по-приятельски похлопал бы прево по плечу. А тот, изрядно выпив для храбрости, приободрился и как павлин распустил хвост.
– Точно так же с податями, – заметил Гуччо.
– С какими податями?
– Ну конечно же, с податями! Вы их собираете как арендную плату. Ведь надо на что-то жить, надо платить своим служащим. Поэтому волей-неполей вам приходится накидывать... чтобы удовлетворить и казну и себя. Как это вы устраиваетесь? Удваиваете подати, верно ведь? Поскольку мне известно, так поступают все прево.
– Более или менее, – охотно отозвался Портфрюи, уже не считая нужным скрытничать или прибегать к околичностям, ибо он решил, что имеет дело если не с прямым соучастником, то по крайней мере с лицом осведомленным. – Вы правы, нас к этому вынуждают. Ведь чтобы удержать за собой свое место, приходится золотить ручку одного из секретарей мессира Мариньи.
– Неужели самому секретарю мессира де Мариньи?
– Да уж поверьте на слово, до сих пор я посылаю ему известную сумму ко дню святого Николая. А тут еще надо делиться с моим сборщиком налогов, не говоря уже о том, что и бальи, который выше меня по должности, тоже норовит попользоваться. Так что в конечном счете...
– Вам остается только в обрез, если я правильно понял... Ну так вот, прево, поскольку вы мне обязаны, вы должны мне помочь, а я предложу вам сделку, вполне для вас выгодную. Мне нужно кормить своих служащих. Каждую неделю вы будете доставлять им соль, муку, бобы, мед, свежее или сушеное мясо – словом, все, что необходимо для поддержания жизни, и за это вам будет заплачено по самым высоким ценам, существующим в Париже, да еще с надбавкой трех су на каждый ливр. Могу вам оставить даже в качестве задатка пятьдесят ливров, – добавил Гуччо, хлопнув по кошельку, в котором зазвенело золото.
Этот мелодичный звон окончательно усыпил недоверие прево. Для виду он еще немного поломался, оговорил наперед цены, определил количество посылаемых припасов, количество, тут же удвоенное Гуччо, ибо он имел в виду также и нужды семейства де Крессэ.
Так как Гуччо потребовал, чтобы кое-что из провизии было выдано ему немедленно, прево повел гостя в кладовую, скорее напоминающую торговый склад.
Теперь, когда договор был заключен, скрытничать стало незачем. Портфрюи был даже рад представившейся ему возможности безнаказанно похвастать сокровищами своей кладовой, которыми он гордился больше, нежели своим высоким служебным положением. Если тщеславие побудило Портфрюи стать прево, то по своим природным наклонностям он был самый настоящий лавочник. Круглолицый, курносый, он ловко двигался среди бочонков с чечевицей и зеленым горошком, обнюхивал головки сыра, ласково касался своими коротенькими ручками колбас, будто четки, свисавших связками с потолка. Хотя он не меньше двух часов просидел за столом, казалось, аппетит его разыгрался с новой силой.
«Было бы неплохо, если бы его кладовую разнесли вилами и палками, молодчик этого вполне заслуживает», – думал Гуччо. Слуга приготовил гостю огромный сверток продуктов и обернул полотном, чтобы скрыть от любопытных глаз его содержимое. По приказанию Гуччо тюк приторочили к седлу.
– Если не дай бог вам самому в Париже придется туго, я мог бы при случае послать и туда воз припасов, – говорил Портфрюи, провожая гостя до ворот.
– Спасибо, прево, подумаю над вашим предложением. Впрочем, расстаемся мы с вами ненадолго. Будьте благонадежны, я замолвлю за вас, где полагается, словечко.
Распрощавшись с хозяином, Гуччо поскакал в Нофль, явился в отделение Толомеи, где служащие дяди, узнав об энергичных действиях юного тосканца, превознесли его до небес.
– Итак, каждую неделю вы будете доставлять в Крессэ под покровом ночи половину из того, что привезет вам прево, или обитатели Крессэ сами будут являться за продуктами. Мой дядя весьма заинтересован в судьбе этого семейства, которому благоволят при дворе, хотя тому трудно поверить, видя их теперешнее положение; так смотрите же хорошенько, чтобы у них ни в чем не было недостатка.
– А платить они будут наличными или же приписывать следуемую сумму к их долгу? – осведомился глава отделения.
– Составьте особый счет, я сам его прогляжу.
Через десять минут Гуччо, торжествующе размахивая тюком, как победитель, ворвался в замок Крессэ. Когда он разложил в спальне Мари свои сокровища, на глазах девушки выступили слезы.
– Я начинаю верить, Гуччо, что вы настоящий маг и волшебник! – воскликнула она.
– Я готов сделать в сто раз больше, лишь бы к вам вернулись силы и лишь бы вы любили меня. Каждую неделю вы будете получать столько же... Поверьте мне, – с улыбкой добавил он, – это куда легче, чем отыскать в Авиньоне кардинала.
При этих словах Гуччо вдруг вспомнил, что он прибыл в Крессэ не только для того, чтобы расточать любезности. Воспользовавшись тем, что они были в комнате одни, он осведомился у Мари, по-прежнему ли хранится в тайнике часовни отданный ей прошлой осенью ларец.
– Вы обнаружите ларец в том самом месте, куда мы его с вами положили, – ответила Мари. – И это также тревожило меня, я боялась, что могу умереть, а как поступить с ларцом – не знала.
– Не тревожьтесь больше, я заберу ларец с собой. И если только вы меня любите, молю вас, не говорите о смерти.
– Больше не стану, – ответила Мари улыбаясь. Уверив больную, которая с наслаждением взялась за чернослив, что он будет теперь чаще наведываться к ней, Гуччо спустился в зал.
Он объявил мадам Элиабель, что привез с собой из Италии бесценные чудодейственные реликвии и хочет помолиться один в часовне за окончательное исцеление Мари. Вдова умилилась душой при мысли, что этот ловкий, деловой и преданный их дому юноша к тому же еще столь благочестив. Нет, решительно, он обладал всеми мыслимыми достоинствами.
Гуччо, получив у хозяйки ключ, заперся в часовне; там он зашел за маленький алтарь, без труда отыскал вращающийся камень и, порывшись среди костей безымянного святого, отыскал свинцовый ларец, где лежала расписка, выданная архиепископом Жаном де Мариньи.
«Вот она – реликвия, могущая исцелить все государство Французское», – шепнул он. Он водворил камень на место и вернулся к хозяевам с самой благочестивой миной.
После жарких объятий владелицы замка и двух ее сыновей Гуччо, осыпаемый благодарностями, поскакал в Париж.
По дороге он, чувствуя непомерную усталость, вынужден был остановиться на ночлег в маленькой деревушке, именуемой Версалем. Только на следующий день предстал он перед дядей и рассказал ему все, или, вернее, почти все, свои подвиги: в частности, он не особенно распространялся о распоряжениях, отданных им относительно семейства де Крессэ, но упомянул их имя в связи с их бедственным положением и обрушился на незаконные действия прево с такой яростью и гневом, что банкир только диву давался.
– Ты привез расписку архиепископа? – спросил Толомеи.
– Конечно, привез, дядюшка, – ответил Гуччо, протягивая свинцовый ларец.
– Итак, ты уверяешь, – продолжал Толомеи, – что этот прево сам признался в том, что удваивает налоги с целью выделять требуемую часть одному из секретарей де Мариньи. А не знаешь, какому именно?
– Могу узнать. Портфрюи теперь считает меня своим лучшим другом.
– И он утверждает, что и другие прево действуют таким же образом?
– Утверждает совершенно определенно. Ну разве это не позор? Ведь все они гнусно наживаются на голоде, жрут как свиньи, когда вокруг них мрет народ. Разве не обязаны мы довести это до сведения короля?
Левый глаз Толомеи, тот самый глаз, который, как утверждала молва, еще никому не удавалось увидеть, вдруг широко раскрылся, и лицо банкира приняло не свойственное ему выражение иронии и тревоги. Одновременно банкир соединил ладони и несколько раз потер кончики жирных пальцев с длинными острыми ногтями.
– Что ж! Ты, Гуччо, привез мне добрые вести, – сказал он и добавил с улыбкой: – Весьма и весьма добрые вести.
Глава II
В Венсенне
Когда наш современник старается представить себе Средневековье, ему кажется, что добиться своей цели он может лишь напряженной работой воображения. Средние века видятся ему зловещей эпохой, отступившей во мрак прошлого, тем часом истории, когда на небе вовсе не появлялось солнце, а тогдашние люди, общественное устройство в корне отличались от того, что мы видим сейчас. А ведь достаточно получше присмотреться к нашей Вселенной, читать каждое утро свежие газеты, чтобы понять; Средневековье у нашего порога, оно не желает уходить прочь и выражает себя не только в материальных памятниках: оно продолжает жить за морем, омывающим наши берега, рядом, всего в нескольких часах полета; оно составляет неотъемлемую часть того, что в наши дни еще именуется Французской империей, и ставит перед государственными деятелями XX века вопросы, которые те не в состоянии разрешить.
Многие мусульманские страны Северной Африки и Ближнего Востока, где сохранился во всей неприкосновенности быт XIV века, воссоздают в некоторых отношениях картину жизни европейского Средневековья. Те же городские трущобы, те же лачуги, те же узкие, кишащие народом улочки, выводящие путника к роскошным дворцам; та же пропасть между ужасающей нищетой неимущих классов и роскошью вельмож; те же бродячие рапсоды на перекрестках – мечтатели и рассказчики городских новостей; та же почти сплошь неграмотная масса, долгие годы терпящая гнет и вдруг охватываемая яростным мятежным духом, чреватым кровопролитиями; то же вмешательство религии в общественные дела; тот же фанатизм, те же интриги сильных мира сего, та же ненависть между отдельными кланами, те же заговоры, до того запутанные, что они неизбежно ведут к кровавой развязке!.. Средневековые конклавы имеют сходство с мусульманскими школами, возглавляемыми фанатиками. Династические драмы, разыгрывавшиеся при последних Капетингах, мало чем отличаются от тех драм, что колеблют ныне престолы в иных арабских странах; и, быть может, читателю будет легче разобраться в канве нашего рассказа, если мы скажем, что речь идет о беспощадной борьбе между Валуа-пашой и великим визирем де Мариньи. Разница лишь в том, что европейские страны в период Средневековья не являлись ареной безудержной экономической экспансии для государств, технически более развитых и лучше вооруженных. Со времени падения Римской империи колониализм умер – по крайней мере в метрополии.
«Если мы не можем поразить его в лоб, нанесем удар с фланга», – любил повторять банкир Толомеи, когда разговор заходил о Мариньи, вновь вошедшем в милость к королю.
После того как Гуччо поведал дяде о махинациях прево города Монфор-л'Амори, Толомеи целых два дня упорно думал свою думу, а на третий накинул на плечи подбитый мехом плащ, надел шапочку, надвинул капюшон, ибо с самого обеда зарядил дождь, и направился к дворцу Карла Валуа. Там он застал дядю короля и королевского кузена Артуа, обоих в весьма кислом настроении, подавленных своей неудачей, не желавших с нею мириться, а главное, мечтавших о немедленной мести.
– Милостивые государи, – обратился к ним Толомеи, – эти последние недели вы ведете себя так, что, будь вы банкирами или коммерсантами, вам пришлось бы спешно закрывать дело.
Ломбардец мог позволить себе говорить таким тоном: сиятельные особы были должны ему десять тысяч ливров, и посему оба молча проглотили дерзкую реплику.
– Вы не пожелали спросить у меня совета, – продолжал банкир, – а сам я не хотел навязываться. Но я все же сумел бы вам доказать, что человек, обладающий всей полнотой власти – я имею в виду Ангеррана де Мариньи, – не будет так прямо запускать руку в государеву казну. Если он и наживался за счет государства, то, уж поверьте, иным образом.
Потом, повернувшись к графу Валуа, банкир сказал:
– Я передал вам, ваше высочество, достаточно денег, дабы вы могли утвердиться в доверии короля; я рассчитывал, что деньги будут возвращены мне незамедлительно.
– Они и будут вам возвращены! – воскликнул Валуа.
– Когда? Не смею, ваше высочество, сомневаться в ваших словах. Я уверен в вашей кредитоспособности, но я хотел бы знать, каким способом они будут возвращены: ведь казна из вашего ведения снова перешла в руки Мариньи.
– А что вы можете предложить нам, дабы раз навсегда прикончить этого вонючего кабана? – спросил Робер Артуа. – Поверьте, мы заинтересованы в этом ничуть не меньше вас, и, если вам в голову пришла хорошая мысль, мы рады будем ее узнать.
Толомеи расправил складки кафтана и сложил на брюшке руки.
– Перестаньте выдвигать обвинения против Мариньи, ваша светлость, – произнес он. – Пора перестать судачить на каждом перекрестке, что он-де вор, коль скоро сам король признал, что Мариньи не повинен в хищениях. Сделайте вид, хотя бы на время, что вы не возражаете против его правления, а между тем тишком обследуйте провинции. Не поручайте этого дела королевским чиновникам, ибо против них и будет направлен наш удар, прикажите дворянам, крупным и мелкопоместным, над каковыми вы имеете власть, чтобы они повсюду, где только возможно, собирали сведения о действиях людей, назначенных Мариньи на должности прево. В большинстве провинций подати взимаются в увеличенном размере, но лишь половина того, что собирают, идет в казну. То, чего недобирают в золоте, берут припасами и наживаются, торгуя ими. Проведите обследования, говорю вам, а потом добейтесь от короля и самого Мариньи, чтобы были созваны все прево, сборщики податей и налогов и чтобы их счета были проверены в присутствии баронов королевства. Вот тут-то, ручаюсь, выйдут на свет божий такие чудовищные злоупотребления, что вам ничего не будет стоить свалить всю вину на Мариньи, независимо от того, виновен ли он в этих преступлениях или чист. И, добившись этого, ваше высочество, вы завоюете на свою сторону всю знать, которой претит зрелище приставов Мариньи, распоряжающихся в их ленных владениях; и на вашей стороне будет также простонародье, умирающее с голоду и желающее найти виновника своих бедствий. Вот, ваше высочество, совет, который я позволю себе вам дать и который, будь я на вашем месте, я не преминул бы подсказать королю... Учтите, кроме того, что ломбардские компании, имеющие почти во всей Франции свои отделения, могут, если вы того пожелаете, помочь вам в расследовании.
– Самое трудное – убедить короля, – отозвался Валуа, – сейчас он не надышится на Мариньи и на его брата, архиепископа, от которого ждет помощи в избрании папы.
– На сей счет не беспокойтесь. Что касается архиепископа, я сумею его придержать – у меня есть кое-какое оружие, о котором вы узнаете в нужную минуту.
Когда Толомеи покинул графские покои, Робер обратился к Валуа:
– Положительно, этот толстяк поумнее нас с вами.
– Поумнее... поумнее... – проворчал Валуа. – Просто он своим торгашеским языком высказывал без обиняков то, о чем мы с вами уже давно думали.
И Карл Валуа вторично последовал совету, продиктованному ему человеком, олицетворявшим власть денег. Мессир Спинелло Толомеи, доставший у своих итальянских собратьев десять тысяч ливров под личную гарантию, мог позволить себе роскошь править Францией.
Но прошло два месяца, прежде чем удалось убедить Людовика Сварливого. Напрасно Валуа твердил племяннику:
– Вспомните, Людовик, последние слова вашего отца. Вспомните, как он сказал вам: «Вникните как можно скорее в дела государства». Вот вам и представляется прекрасный случай ознакомиться с делами королевства, собрав всех прево и сборщиков налогов. Да и наш пресвятой предок, чье имя вы носите, также может послужить вам в этом деле примером – ведь велел же он провести поголовное обследование в тысяча двести сорок седьмом году.
В принципе Мариньи одобрил идею такого сборища, однако считал, что время для этого еще не настало. Он приводил веские доводы в пользу отсрочки, утверждая не без основания, что в нынешний момент, когда страна охвачена волнениями, нельзя одновременно отзывать из провинции всех должностных лиц и бросать тень на всю администрацию королевства.
Теперь уже для всех стало ясно, что в правящей верхушке произошел раскол, во Франции существуют два лагеря, которые борются, запутываются в своих интригах и стараются уничтожить друг друга. Зажатый, как в тисках, между двумя партиями, не осведомленный о ходе государственных дел, уже не различая, где клевета и где правда, не будучи способен от природы сам решать что-либо, даря своим доверием сегодня одних, а завтра других, Людовик принимал лишь те решения, которые ему навязывали со стороны, и верил, что правит страной, хотя на деле лишь повиновался чужой воле.
А на авиньонском горизонте до сих пор еще не вырисовывался желанный силуэт папской тиары, ибо Мариньи непрерывно выставлял против кардинала Дюэза все новых и новых кандидатов, не имевших никаких шансов на успех.
Наконец 19 марта 1315 года, уступая яростным требованиям баронских лиг, Людовик Х под давлением большинства голосов на Королевском совете подписал хартию нормандским сеньорам, за которой последовали в скором времени хартии дворянам Лангедока, Бургундии, Пикардии, а также провинции Шампань. Этими хартиями восстанавливались отмененные при прежнем царствовании турниры, а равно разрешалось вести междуусобные войны и вызывать противника на бой. Итак, французская знать вновь получила возможность воительствовать, совершать набеги, передвигаться, беспрепятственно носить оружие... Сеньоры могли отныне свободно распределять земли и тем самым создавать себе новых вассалов, не ставя в известность короля. Человек знатного происхождения мог быть судим только сеньоральным судом. Королевские приставы или прево лишились права задерживать преступника или отдавать его под суд, не испросив предварительно разрешения у местного сеньора. Горожане и свободные крестьяне не могли более, за исключением особо вопиющих случаев, покидать земли сеньора и просить защиты у королевского правосудия.
Наконец, в силу того что бароны несли теперь военные расходы и могли вербовать рекрутов, они приобретали известную независимость – другими словами, им предоставлялось право решать, захотят ли они или нет принять участие в войне, которую вело государство, и сколько потребуют себе за это участие.
Мариньи и Валуа, впервые в жизни пришедшие к соглашению, приписали в конце этих хартий достаточно расплывчатую фразу о высшей воле короля и о том, что «издревне вершить надлежало суверенному государю, иному же никому». Эта формула по букве позволяла сильной власти аннулировать параграф за параграфом все, что было уступлено дворянам. По духу же и фактически эти хартии уничтожили все институции Железного короля. Но Людовик Сварливый под влиянием Карла Валуа всякий раз, когда при нем ссылались на Филиппа Красивого, апеллировал к имени своего прадеда Людовика Святого.
Мариньи, упорно боровшийся в защиту дела всей своей жизни, которому он отдал шестнадцать лет, покидая Королевский совет, заявил, что хартией этой приуготовлены великие смуты.
На том же Совете было решено назначить созыв прево, казначеев и сборщиков податей на середину апреля; во все концы Франции отрядили официальных обследователей, так называемых «реформаторов», и, так как встал вопрос о месте сбора, Карл Валуа в память Людовика Святого предложил Венсенн.
В назначенный день Людовик X, окруженный пэрами, баронами, в сопровождении членов своего Совета, высших сановников короны и членов Фискальной палаты отбыл в Венсеннский замок. Завидев пышную кавалькаду, жители выбегали на порог дома, за всадниками бежали ребятишки, вопя во всю глотку: «Да здравствует король!» – в надежде получить горстку засахаренного миндаля. В народе пошел слух, что король будет судить сборщиков налогов, и весть эта переполняла радостью все сердца. Стоял мягкий апрельский день, над верхушками деревьев Венсеннского леса проплывали легкие облачка. В эти весенние дни в душах оживала надежда: пусть еще свирепствовал голод, зато кончились холода, зато старожилы предрекали богатый урожай, если только зеленя не пострадают от ранних заморозков.
Ассамблея собралась под открытым небом, поблизости от королевского замка. Правда, пришлось немало потрудиться, дабы обнаружить тот самый дуб, под которым вершил суд Людовик Святой, ибо дубов было там предостаточно. Две сотни сборщиков налогов, хранителей казны и прево расселись вокруг на деревянных скамьях, поставленных рядами, а большинство и вовсе на земле, скрестив ноги на манер портных.
Молодой государь с короной на голове и со скипетром в руке поместился под балдахином, расшитым гербами Франции; сиденьем ему служил складной стул, заменивший курульное кресло, этот стул от начала французской монархии служил троном для короля во время его путешествий. Подлокотники монаршего стула были выточены в форме головы борзой собаки, а на сиденье лежала красная шелковая подушка. Ошуюю и одесную короля разместились пэры и бароны, а за столами, установленными на простых козлах, заседали члены Фискальной палаты. Одного за другим к столу подзывали государевых чиновников, они подходили с реестрами в руках, и одновременно поднимались с места «реформаторы», обследовавшие соответствующие округа. Эта проверка, грозившая затянуться до бесконечности, уже начала надоедать Людовику X, в число добродетелей какового не входило терпение, и он развлечения ради стал пересчитывать вяхирей, перепархивавших с ветки на ветку.
Не так уж много времени потребовалось для того, чтобы установить, что почти все представленные ведомости являются красноречивым доказательством чудовищного грабежа, злоупотреблений и лихоимства, особенно расцветших в последние месяцы, особенно после смерти Филиппа Красивого, особенно с тех пор, как враги начали подкапываться под Мариньи.
По рядам баронов прошло волнение, и страх прошел по рядам государственных чиновников. Когда же на сцену выступили прево и сборщики из Монфорл'Амори, Нофля, Дурдана и Дрэ, обвинения против которых банкир Толомеи подкрепил особенно тщательно собранными материалами, гнев охватил баронов и пэров, восседавших вкруг короля. Но среди всей этой знати больше всего негодовал и ярился Мариньи. Внезапно голос его легко покрыл все голоса, и он обратился к своим подчиненным таким грозным тоном, что те невольно втянули в плечи повинные головы. Коадъютор требовал немедленного возвращения похищенного, сулил виновным страшные кары. Вдруг с места поднялся Валуа, и Мариньи пришлось замолчать.
– Какую благородную роль вы разыгрываете сейчас перед нами, мессир Ангерран! – загремел он. – Но зря вы мечете громы на этих несчастных воришек, ибо они ваши люди, по вашей милости занимают свои посты, вам они преданы, и по всему видно, что они с вами делятся.
После этих слов воцарилось молчание столь глубокое, что стало слышно, как где-то в деревне лает пес. Людовик Сварливый оглянулся сначала налево, потом направо; он никак не ждал подобного выпада со стороны своего дядюшки.
Неожиданно Мариньи, вскочив с места, шагнул к Карлу Валуа. Присутствующие затаили дыхание.
– Со мной, со мной, ваше высочество... – глухо произнес он. – Вы осмелились сказать это обо мне... Если кто-нибудь из этой сволочи (Мариньи обвел рукой ряды сборщиков), если кто-нибудь из этих негодных служителей королевства посмеет с чистой совестью заявить и поклясться Святой церковью, что он в доле со мной или что я получал хоть крупицу из его поборов, пусть выйдет вперед.
Тут все увидели короткорукого, круглолицего человечка, которого вытолкнула вперед мощная длань Робера Артуа, он шел медленно, неуверенной походкой, и над бровью у него лиловела бородавка, похожая на клубнику.
– Кто вы? Что вы намерены сказать? Петли захотели? – крикнул Мариньи.
Мэтр Портфрюи тупо молчал. Однако недаром его обучали сначала Гуччо, потом граф де Дрэ, суверен Монфора, и, наконец, сам Робер Артуа, пред светлые очи которого прево предстал накануне ассамблеи. Ему обещали не только сохранить жизнь, но и оставить ему все его добро, ежели он согласится принести против Мариньи ложное показание.
– Ну, что вы хотите сообщить? – обратился к нему Карл Валуа. – Не бойтесь сказать правду, ибо наш возлюбленный король прибыл сюда с целью чинить правосудие.
Портфрюи преклонил колена перед Людовиком Х и, разведя руками, заговорил так тихо, что его слова еле доходили до слуха присутствующих:
– Государь, пред вами великий преступник, но на злодеяния меня побудил секретарь мессира де Мариньи, который требовал ежегодно четверти податей и налогов для своего хозяина.
Мариньи ткнул ногой коленопреклоненного прево Монфора, который, впрочем, и сам поспешил скрыться с глаз, исполнив свое черное дело.
– Государь, – начал Ангерран, – в том, что болтал сейчас этот человек, нет ни слова правды: все его речи подсказаны ему, кем подсказаны – это я слишком ясно вижу. Пусть обвинят меня, что я доверял этим жабам, чье бесчестье сейчас вышло на свет божий; пусть обвинят меня в том, что я недостаточно зорко следил за ними и не послал на виселицу десяток этих негодяев, – я приму такой упрек, хотя в течение последних четырех месяцев мне чинили всяческие препятствия как раз в управлении провинциями. Но пусть меня не обвиняют в воровстве. Это уже вторичная попытка с вашей стороны, мессир Валуа, и на сей раз я не потерплю наветов.
Граф Валуа повернулся к королю и, встав в театральную позу, громко воскликнул:
– Мой племянник, нас всех обманул этот негодный человек, который слишком долго оставался среди нас и чьи злодеяния навлекли беды на наш дом. Он, и только он, повинен в тех вымогательствах, на которые жалуется народ, он, и только он, будучи подкуплен, заключил, к вящему позору государства, перемирие с Фландрией. Из-за него ваш отец впал в великую печаль, которая свела его до времени в могилу. Ибо Ангерран – виновник его кончины. Я, я лично берусь доказать, что он вор и что он государственный изменник, и, если вы не велите его тут же арестовать, клянусь Всевышним, ноги моей больше не будет ни при дворе, ни на вашем Совете.
– Вы лжете мне в лицо! – завопил Мариньи.
– Это вы лжете, Ангерран! – отпарировал Валуа.
С этими словами он вцепился Мариньи в горло, сгреб его за ворот, и двое этих буйволов, двое этих сеньоров, из которых один был императором Константинопольским, а другому при жизни воздвигли статую среди усопших королей Франции, схватились, как простые смерды, перед всем двором и чиновными людьми, подымая вокруг тучи пыли и осыпая друг друга площадными ругательствами.
Бароны вскочили с мест, прево и сборщики налогов в испуге подались назад, деревянные скамьи с грохотом рухнули на землю. Вдруг раздался громкий смех. Это захохотал Людовик Сварливый, которому так и не удалось выдержать до конца роль своего святого прадеда.
Возмущенный этим взрывом хохота, пожалуй, сильнее, чем постыдным зрелищем драки, Филипп Пуатье шагнул вперед и с неожиданной для него силой развел противников, удерживая их на месте своими длинными руками. Мариньи и Валуа тяжело дышали, лица их побагровели, одежда была растерзана.
– Дядя, как вы решились на такой поступок? – произнес Филипп Пуатье. – И вы, Мариньи, научитесь властвовать собой, приказываю вам это. Потрудитесь вернуться домой и подождать, пока каждый из вас не придет в себя и не успокоится.
Властная сила, исходившая от этого юноши, едва достигшего двадцати одного года, смирила мужчин, из которых каждый был вдвое старше его.
– Уезжайте, Мариньи, слышите, что я вам говорю, – продолжал Филипп. – Бувилль! Уведите его!
Мариньи покорно последовал за Бувиллем и зашагал к воротам Венсеннского замка. Присутствующие расступались перед ним, как перед быком, которого выводят с арены.
Но Валуа не тронулся с места, он дрожал от ярости и тупо твердил:
– Я вздерну его на виселицу, не я буду, если не вздерну.
Людовик Х перестал смеяться. Положив конец драке, младший брат как бы преподал ему урок монаршей власти. К тому же король вдруг понял, что все это время был игрушкой в чужих руках. Поднявшись с походного трона, он поправил сползший с плеч плащ и грубо приказал Валуа:
– Дядя, мне нужно немедленно переговорить с вами, потрудитесь следовать за мной.
Глава III
Охота на голубей
– Вы уверяли меня, дядя, – вопил Людовик Сварливый, нервически меряя шагами один из покоев Венсеннского дворца, – вы уверяли меня, что на сей раз все делается вовсе не ради обвинения Мариньи, и, однако, вы нарушили свое слово! Уж слишком вы пренебрегаете моей волей!
Дойдя до стены, Людовик круто повернулся, и полы его плаща взлетели в воздух, описав дугу вокруг тощих икр короля.
– Поймите, племянник, что у меня недостало сил сдержать себя пред лицом такой низости! – прикрывая ладонью концы разорванного воротника, ответил Карл Валуа, все еще не отдышавшийся после рукопашной.
Говоря так, он почти верил собственным доводам и убеждал себя самого, что поддался неодолимой вспышке гнева, хотя вся эта комедия была задумана еще два месяца назад и тщательно прорепетирована.
– Вы же знаете, мне нужен папа, и вы знаете также, что один только Мариньи может мне помочь – ведь Бувилль об этом вполне определенно говорил! – огрызнулся Сварливый.
– Бувилль! Бувилль! Вы верите только словам Бувилля, хотя он ничего ровно не видел и еще меньше понял. Юный ломбардец, которого мы посылали в Неаполь за золотом, лучше осведомил меня об авиньонских делах, чем ваш Бувилль. Никогда, слышите, никогда Мариньи не допустит избрания такого папы, какой требуется вам. Напротив того, зная ваше желание, он чинит всяческие препятствия, надеясь таким образом удержать власть в своих руках. Как вы намереваетесь провести нынешний вечер?
– Намереваюсь остаться здесь, – отрезал Людовик.
– Чудесно, так, значит, еще до наступления вечера я сумею представить вам достаточно веские улики, под тяжестью которых падет Мариньи, и, надеюсь, после этого вы отдадите его в мои руки.
Выйдя из королевских апартаментов, Карл в сопровождении Робера Артуа и конюших – своей обычной свиты – направился в Париж. По дороге они столкнулись с целым обозом, доставлявшим в Венсенн кровати, лари, столы, посуду – словом, все, необходимое для устройства королевского ночлега, ибо в те времена королевские дворцы обычно стояли пустыми или же были скудно обставлены мебелью, и, когда государь выбирал такой дворец в качестве своей резиденции, из Парижа срочно посылался целый отряд обойщиков, которые за два часа приводили помещение в полный порядок.
Валуа вернулся домой, чтобы сменить порванные в бою одежды, а Робера отрядил к Толомеи.
– Дружище банкир, – заорал великан, входя к ломбардцу, – настало время вручить мне расписку, о которой вы упоминали, я имею в виду расписку архиепископа Мариньи, уличенного в расхищении имущества тамплиеров. Она срочно нужна его высочеству Валуа.
– Потише, потише, ваша светлость. Вы требуете, чтобы я выпустил из рук оружие, которое уже однажды спасло меня и моих друзей. Если оно может свалить Мариньи, буду от души рад. Но если, к великому нашему несчастью, Мариньи уцелеет, я погиб. И потом, и потом, ваша светлость, хорошенько поразмыслив, я...
Робер весь кипел, слушая разглагольствования банкира, ибо Валуа просил поторопиться, да и сам Артуа понимал, как дорога каждая минута; но он знал также, что натиск и грубый наскок бесполезны в делах с Толомеи и такими приемами от него ничего не добиться.
– Да, я хорошенько все взвесил, – мямлил банкир. – Добрые обычаи Людовика Святого, только что возрожденные к жизни, превосходны, что и говорить, особенно с точки зрения государственных интересов; но лично я предпочел бы, чтобы не был воскрешен ордонанс, изгоняющий из Парижа всех ломбардцев. Мои друзья указали мне на это обстоятельство, и я хочу быть полностью уверен, что нас не тронут.
– Но ведь его высочество Валуа прямо вам это обещал, он вас поддержит, защитит!
– Да, да, на словах все получается хорошо, но мы предпочли бы, чтобы эти заверения были закреплены на бумаге. Ломбардские компании, главным капитаном каковых я имею честь, как вы знаете, состоять, почтительнейше подготовили королю прошение, дабы подтвердить наши традиционные привилегии; и одновременно со всеми хартиями, которые будет подписывать король, нам хотелось бы, чтобы была подписана и наша. После чего, ваша светлость, я охотно вручу вам судьбу Мариньи: можете вешать, или четвертовать, или жечь Мариньи-младшего, или Мариньи-старшего, или их обоих вместе – это уж как вам будет угодно.
Артуа стукнул кулаком по столу, и все вокруг заходило ходуном.
– Хватит ломать комедию, Толомеи, на сей раз хватит, – загремел он. – Я вам уже говорил, что мы не можем ждать. Давайте мне ваше прошение, ручаюсь, что его подпишут, но одновременно дайте мне и тот пергамент. Мы с вами действуем заодно, так что можно хоть раз в жизни поверить мне на слово.
Толомеи сложил руки на брюшке и вздохнул.
– Что ж, – произнес он наконец, – бывают случаи, когда приходится идти на риск; но, откровенно говоря, ваша светлость, это не в моих обычаях.
И вместе с прошением ломбардцев банкир вручил графу Артуа свинцовый ларец, привезенный Гуччо из Крессэ. Но, совершив это деяние, он перепугался и, должно быть, именно с перепугу слег надолго в постель.
Час спустя граф Валуа и Робер с шумом и грохотом ввалились в епископский дворец, помещавшийся прямо напротив собора Парижской Богоматери, и потребовали свидания с архиепископом Жаном де Мариньи.
Молодой прелат встретил гостей в сводчатой аудиенц-зале, пропитанной запахом ладана, и протянул им для облобызания свой перстень. Карл Валуа сделал вид, что не заметил этого жеста, а Робер Артуа поднес руку к своим губам столь подчеркнуто дерзким и грубым жестом, что со стороны могло показаться, будто он хочет вырвать ее из суставов.
– Ваше высокопреосвященство, – начал без обиняков Карл Валуа, – вы обязаны сообщить нам, с помощью каких средств и махинаций вы и ваш брат препятствуете избранию на папский престол кардинала Дюэза и действуете столь круто, что авиньонский конклав на деле превратился в сборище призраков?
– Но я тут ни при чем, ваше высочество, совершенно ни при чем, – ответил Жан Мариньи заученно елейным тоном, хотя краска мгновенно сбежала с его лица. – Уверяю вас, брат мой действует к всеобщему благу, единственная его цель – это помочь королю, и я споспешествую ему из всех своих слабых сил, хотя решение конклава полностью зависит от кардиналов, а, увы, не от наших желаний.
– Что же, раз христианский мир может обходиться без папы, архиепископства Санское и Парижское тем более могут обойтись без архиепископа! – воскликнул Робер.
– Я не понимаю вас, ваша светлость, – ответил Жан де Мариньи, – но слова ваши звучат угрозой против служителя божия.
– Не господь ли бог посоветовал вам, мессир архиепископ, присвоить себе кое-какое имущество, принадлежавшее ордену тамплиеров и долженствующее быть направленным в казну, и неужели вы полагаете, что король, являющийся представителем господа бога на земле, потерпит, чтобы архиепископскую кафедру в его столице занимал недостойный священнослужитель? Узнаете или нет? – закричал Артуа, сунув под нос Жану де Мариньи добытую у Толомеи расписку.
– Подделка! – вскричал архиепископ.
– Если это подделка, давайте поспешим обратиться к правосудию, – подхватил Робер Артуа. – Возбудите перед королем дело против мошенника.
– Авторитет Святой церкви ничего от этого не выиграет...
– ...а вы потеряете все, ваше высокопреосвященство.
Архиепископ присел у высокой кафедры и тоскливым взглядом обвел стены залы, как бы ища лазейки. Он понял, что попался в западню, и чувствовал, что воля его слабнет. «Они ни перед чем не отступят, – думал он. – И самое обидное – пропадать за несчастные две тысячи ливров, которые мне тогда понадобились». Под тяжелым фиолетовым одеянием его прошиб холодный пот, в воображении он уже видел грозящую ему погибель, и все из-за одного неосторожного шага, совершенного к тому же год назад. Не говоря уже о том, что деньги эти давным-давно уплыли.
– Ваше высокопреосвященство, – вмешался в разговор Карл Валуа, – вы еще очень молоды, перед вами открывается широкое поле деятельности на поприще как церковной, так и государственной службы. То, что вы совершили, – Карл Валуа взял расписку из рук Робера, – безусловно, ошибка, но ошибка вполне простительная в наше время, когда моральные устои основательно расшатаны, и хочется думать, что вы действовали так лишь под влиянием дурных примеров. Было бы весьма и весьма огорчительно, если бы эта ошибка, касающаяся только денежного вопроса, омрачила блеск вашего имени или, не дай бог, сократила бы ваши дни. Ибо, ежели по несчастной случайности пергамент этот попадет на глаза королю, вы, к нашему всеобщему сожалению, будете заточены в монастырь или приговорены к сожжению на костре. Мое мнение, ваше высокопреосвященство, таково: вы совершаете куда более серьезный проступок в отношении всей Франции, слепо служа козням вашего брата, направленным против воли короля. Если вы согласитесь признаться в этой второй ошибке, мы в обмен за эту услугу забудем о первой.
– Чего же вы от меня требуете? – осведомился архиепископ.
– Покиньте лагерь вашего брата, ибо игра его уже проиграна, – продолжал Валуа, – откройте незамедлительно королю все, что вам известно о тех зловредных распоряжениях, которые были даны вам в связи с конклавом.
Прелат никогда не отличался особой твердостью духа. Всем своим положением был он обязан старшему брату: попечениями Мариньи ему дали митру, самую высокую епископскую должность во всей Франции, с тем чтобы он осудил тамплиеров, после того как большинство епископов отказались участвовать в процессе. Однако в день суда над Жаком де Молэ он, заседая в церковном трибунале на паперти собора Парижской Богоматери, совсем растерялся. Жан де Мариньи был храбр, когда все шло гладко, но перед лицом опасности он становился трусом. Именно повинуясь голосу страха, он в эту минуту даже не подумал о брате, которому был обязан всем; он думал только о себе и с поразительной легкостью взял на себя роль Каина, к каковой был предназначен со дня своего рождения. Это предательство обеспечило ему долгое беспечальное житье и почет при четырех королях, сменявших друг друга на французском престоле.
– Ваши доводы просветили мою совесть, – произнес он наконец, – и я готов, ваше высочество, искупить мою вину в соответствии с вашими советами. Однако я предпочел бы, чтобы мне предварительно вернули расписку.
– Весьма охотно, – отозвался Карл Валуа, протягивая епископу злополучный пергамент. – Достаточно и того, что мы с графом Артуа видели ее собственными глазами, а наше свидетельство что-нибудь да значит перед лицом короля. Сейчас вы отправитесь с нами в Венсенн, во дворе вас ждет добрый конь.
Архиепископ накинул плащ, надел вышитые перчатки и епископскую митру и медленным, торжественным шагом стал спускаться с лестницы впереди обоих баронов.
– Никогда не видел, чтобы человек умел пресмыкаться столь величественно, – шепнул Робер на ухо Карлу Валуа.
Каждый король, каждый простой смертный тяготеет к своим излюбленным удовольствиям, которые, пожалуй, более полно, чем любые поступки, открывают тайные стороны его натуры. Король Людовик Х не любил ни охоты, ни ратных забав, ни турниров. С детских лет он пристрастился к игре в мяч, причем мяч должен был быть непременно кожаный; но подлинной его страстью была стрельба по голубям. Стоило ему очутиться в деревенской местности, как он тут же с луком в руках забирался в небольшой сарай или амбар и бил влет голубей, которых одного за другим выпускал из корзины конюший.
Когда дядя и кузен ввели в амбар архиепископа, король как раз предавался этому жестокому развлечению. Земляной пол был засыпан перьями и закапан кровью. Голубка, пригвожденная к балке амбара стрелой, пробившей ей крыло, старалась освободиться и жалобно кричала; на земле валялись птицы, скрючив на брюшке судорожно сжатые лапки. Каждый раз, когда стрела настигала жертву, Людовик Сварливый восторженно вскрикивал.
– Следующую! – командовал он конюшему, и тот приподнимал крышку корзины.
Сделав два-три круга, птица набирала высоту; Людовик натягивал лук, и, если стрела, не попав в цель, вонзалась в стену, он обрушивался на неловкого конюшего за то, что тот неудачно выпустил голубку.
– Сегодня, Людовик, вы, по-моему, особенно искусны, – обратился к племяннику Карл Валуа, – но, если вы отложите на мгновение ваши охотничьи подвиги, я могу сообщить достаточно серьезные вещи, о которых уже имел честь вам докладывать.
– Ну, что там еще опять? – нетерпеливо огрызнулся Людовик.
Он был возбужден своей забавой, на лбу его выступили крупные капли пота. Вдруг он заметил архиепископа и махнул конюшему, чтобы тот вышел прочь.
– Стало быть, ваше высокопреосвященство, это правда, что вы препятствуете избранию папы?
– Увы, государь, – ответил Жан Мариньи. – Я прибыл сюда, дабы открыть вам правду относительно действий, каковые, я полагал, свершаются по вашему приказанию, но с великим сожалением узнал, что они противоречат вашей воле.
Тут с самым чистосердечным видом, елейно торжественным тоном архиепископ открыл королю все маневры Ангеррана де Мариньи, имеющие целью помешать единению конклава и задержать избрание на святой престол кардинала Жака Дюэза.
– Как ни тяжко мне, государь, – продолжал он, – разоблачать перед вами дурные поступки моего брата, поверьте, куда как тяжелее сознание того, что действовал он вопреки и наперекор интересам государства. Отныне я не числю его более среди членов моей семьи, ибо человек моего положения имеет лишь одну истинную семью – во Христе и в лице своего короля.
«Слушая этого молодца, недолго пустить слезу умиления, – думал Робер. – Здорово у мошенника язык подвешен».
Забытая за разговором голубка уселась на выступ оконца. Сварливый послал стрелу, и та, пронзив насквозь туловище птицы, разбила окно.
– В каком я теперь очутился положении? – завопил вдруг Людовик, оборачиваясь к Карлу Валуа.
Робер Артуа, не теряя зря времени, подхватил архиепископа и вытащил его из амбара. Король остался наедине с дядей.
– Да, да, в каком я теперь очутился положении? – повторил король. – Предали со всех сторон, надавали обещаний и ни одного не сдержали. Сейчас уже середина апреля, до лета осталось полтора месяца, а ведь помните, дядя, что сказала королева Венгерская: «До лета». Устроите вы мне папу через полтора месяца или нет?
– Говоря по совести, не думаю.
– Ну вот, ну вот видите! Что же со мной будет?
– Я советовал вам еще зимой развязаться с Мариньи.
– Но, поскольку я с ним не развязался, не лучше ли призвать Ангеррана, отчитать его хорошенько, пригрозить ему и приказать сделать решительный поворот. Ведь, если не ошибаюсь, он один может нам помочь?
Под влиянием растерянности, а вернее, повинуясь голосу прирожденного упрямства, Сварливый опять решил прибегнуть к помощи Мариньи как к единственному выходу из создавшегося положения. Он зашагал неровным тяжелым шагом по амбару; сапоги его были сплошь облеплены белыми голубиными перьями.
– Послушайте-ка, племянник, – вдруг произнес Карл Валуа, – мне дважды довелось оставаться вдовцом, схоронив двух превосходных жен. Велика несправедливость судьбы, коли она не может избавить вас от забывшей стыд супруги.
– Ну да! – воскликнул Сварливый. – Ах, если бы только Маргарита сдохла!
Внезапно он остановился посреди амбара и поднял взор на своего дядю; с минуту оба стояли неподвижно, пристально глядя в глаза друг другу.
– Зима нынче выдалась суровая, а пребывание в тюрьме не особенно благоприятствует здоровью женщины, – продолжал Карл Валуа. – Давно уже Мариньи ничего не сообщал нам о состоянии Маргариты. Просто удивительно, как это она еще переносит такой режим... Быть может, Мариньи скрывает от вас ее болезнь, не хочет говорить, что конец ее близок?
Вновь воцарилось молчание. Слова дяди пробудили самые заветные желания Людовика; однако никогда сам он не осмелился бы первым выразить их вслух. Но теперь перед ним стоял сообщник, который брал на себя все, освобождая Людовика даже от необходимости говорить, желать.
– Вы заверили меня, племянник, что отдадите мне Мариньи в тот самый день, когда у нас будет папа, – сказал Валуа.
– Равно как и в тот день, когда я овдовею.
Валуа провел рукой, унизанной перстнями, по своим пухлым щекам и произнес вполголоса:
– Придется отдать его раньше, ведь он командует всеми крепостями и помешает нам проникнуть в Шато-Гайар.
– Что ж, будь по-вашему, – согласился Людовик X. – Отнимаю от Мариньи руку мою. Можете сказать канцлеру де Морнэ, чтобы он представлял мне на подпись все приказы, каковые вы сочтете нужными.
В тот же вечер, когда Ангерран де Мариньи, отужинав, сидел один в своих покоях, готовя памятную записку, обращенную к королю и заключавшую в себе просьбу разрешить ему защитить свою честь оружием – другими словами, дать ему право вызвать на единоборство любого, кто осмелится обвинить его в измене или клятвопреступлении, перед ним вдруг предстал Юг де Бувилль. Бывшего камергера Филиппа Красивого раздирали самые противоречивые чувства – по-видимому, ему нелегко было прийти сюда.
– Ангерран, – начал он, – не спи этой ночью дома, за тобой придут и тебя арестуют, я знаю это из самых верных источников.
Юг де Бувилль снова стал обращаться к Мариньи на «ты», как в те давние времена, когда прославленный коадъютор начинал у него свою карьеру в качестве конюшего.
– Не посмеют! – отозвался Мариньи. – Да и кто за мной придет, скажи на милость? Алэн де Парейль? Ни за что на свете Алэн не согласится выполнить подобный приказ. Скорее уж он выставит вокруг дома лучников для моей защиты, чем тронет хоть один волос на моей голове.
– Напрасно ты не веришь мне, Ангерран, напрасно ты действовал так в последние месяцы. Когда люди занимают такое положение, как мы с тобой, действовать против короля, каков бы этот король ни был, – значит действовать против себя самого. И я тоже действую сейчас против короля из дружбы к тебе и потому, что хочу тебя спасти.
Толстяк Бувилль чувствовал себя по-настоящему несчастным. Он был даже трогателен в добром своем порыве. Верный слуга государя, преданный друг, неподкупный сановник – вот каков был Юг де Бувилль, но почему же так мало значил голос этого человека, воодушевленного столь добрыми чувствами, неукоснительно следовавшего законам бога и королевства?
– То, о чем я пришел известить тебя, Ангерран, – продолжал Бувилль, – стало мне известно через его высочество Филиппа Пуатье, ибо отныне он единственная твоя поддержка. Его высочество Пуатье желает удалить тебя с глаз разгневанных баронов. Он посоветовал брату послать тебя управлять какой-нибудь отдаленной провинцией, к примеру Кипром...
– Кипром? – загремел Мариньи. – Заточить меня на острове, где-то за морями, после того, как я управлял всем государством Французским? Стало быть, меня хотят изгнать? Нет! Или я по-прежнему буду как хозяин ходить по Парижу, или приму смерть в этом Париже.
Бувилль печально тряхнул черно-седыми прядями волос.
– Послушайся меня, – настойчиво произнес он, – не спи нынешней ночью дома. Что бы ни произошло, мне не в чем будет себя упрекнуть, я предупредил тебя вовремя.
Как только Бувилль ушел, Ангерран решил посоветоваться относительно дальнейших шагов со своей супругой и свояченицей мадам де Шантлу. Обе женщины придерживались мнения Бувилля, они тоже считали, что благоразумнее всего удалиться на время в одно из нормандских поместий, принадлежащих Мариньи, а там, если опасность усилится, добраться до ближайшего порта и отдать себя под покровительство короля Англии, весьма расположенного к Ангеррану.
Но Мариньи рассердился.
– Какое несчастье жить в окружении одних только женщин да трусов! – воскликнул он.
И он, как обычно, отправился в свою опочивальню. Погладил по дороге любимого пса, кликнул слугу, приказал раздеть себя и внимательно глядел, как тот подтягивает гири стенных часов – в ту пору еще новинку, приобретенную за огромные деньги. Он снова стал обдумывать заключительные фразы своей записки, которую порешил закончить утром, приблизился к окну, раздвинул тяжелые занавеси и несколько минут смотрел на крыши города, где уже потухли все огни. По улице Фоссе-Сен-Жермен проходила ночная стража, повторяя нараспев через каждые двадцать шагов заученными голосами одну и ту же фразу:
– Стража идет! Уже полночь!.. Почивайте с миром!
И, как всегда, стража запаздывала против часов на целых пятнадцать минут...
На заре Ангеррана разбудил громкий топот сапог во дворе и резкие удары во входную дверь. Конюший, не помня себя от страха, вбежал в опочивальню с криком, что внизу стоят лучники. Ангерран велел подать платье, быстро оделся и вышел на площадку лестницы одновременно с женой и сыном, выбежавшими из своих комнат.
– Вы были правы, Жанна, – обратился он к жене и поцеловал ее в лоб. – Я недостаточно слушался ваших советов. Сегодня же уезжайте из Парижа вместе с Луи.
– С вами, Ангерран, я бы уехала. Но теперь я не могу быть вдалеке от того места, где вам, возможно, предстоит страдать.
– Король Людовик – мой крестный отец, – воскликнул Луи де Мариньи, – я немедленно отправлюсь в Венсенн...
– Твой крестный отец слаб умом, и корона не слишком прочно сидит на его голове, – гневно отозвался Мариньи.
И так как на лестнице было темно, он зычно крикнул:
– Эй, слуги! Несите факелы! Посветите мне!
Когда слуги сбежались, он медленно, как король, спустился вниз по лестнице между двумя рядами горящих факелов.
Во дворе, точно морской прибой, волновались вооруженные люди. В рамке открытых дверей на фоне сероватого предрассветного неба нечетко вырисовывался силуэт высокого мужчины в стальной кольчуге.
– Как мог ты согласиться, Парейль... Как осмелился? – произнес Мариньи, простирая руки.
– Я не Алэн де Парейль, – ответил человек в кольчуге. – Мессир де Парейль отныне отстранен от командования лучниками.
Говоривший посторонился и пропустил вперед худощавого мужчину в темном плаще – это был канцлер Этьен де Морнэ. Подобно тому как восемь лет назад Ногарэ собственнолично явился за Великим магистром ордена тамплиеров, так и Морнэ собственнолично явился сейчас за правителем государства.
– Мессир Ангерран, – произнес он, – прошу вас следовать за мной в Лувр, где мне приказано держать вас под стражей.
В тот же час большинство выдающихся легистов предыдущего царствования из числа горожан – Рауль де Прель, Мишель де Бурдене, Гийом Дюбуа, Жоффруа де Бриансон, Николь ле Локетье, Пьер д'Оржемон – были арестованы у себя дома и препровождены в различные тюрьмы, где некоторых из них ожидали пытки; в то же время специальный отряд был направлен в Шалон с целью задержать епископа Пьера де Латилля, друга юности Филиппа Красивого, которого покойный король так настойчиво требовал к себе в последние минуты жизни.
Вместе с этими людьми было брошено в узилище все царствование Железного короля.
Глава IV
Ночь без рассвета
Когда среди ночи Маргарита Бургундская услышала лязг цепей, сопровождающий спуск подъемного моста, и конский топот во дворе Шато-Гайара, она сначала решила, что все это ей только чудится. Столько раз бессонными ночами ждала она этого часа, столько мечтала об этой минуте с тех пор, как графу Артуа было отправлено письмо, где она отрекалась от престола и от всех своих прав и прав дочери в обмен на обещанное освобождение, которое все не наступало!
Десять недель молчания прошло с того дня, молчания более изнурительного, чем голод, более злого, чем холод, более унизительного, чем укусы паразитов, более ужасного, чем одиночество. Отчаяние овладело сердцем Маргариты, сломило ее дух, не пощадило ее тела. Последние дни она не подымалась со своего ложа, вся во власти лихорадки, державшей ее в состоянии полубреда, полузабытья.
Только когда ее начинала мучить жажда, Маргарита выходила из оцепенения, брала в руки стоявшую у постели кружку с водой и подносила к запекшимся губам. Широко открыв глаза, она всматривалась в окутывавший комнату мрак и бесконечно долгими часами прислушивалась к учащенному биению сердца, а когда лихорадка отступала на время от своей жертвы, когда разгоряченное чело овевала прохлада, когда ровнее начинало биться сердце, Маргарита резко подымалась, садилась на постель, испуская душераздирающие вопли, с ужасом чувствуя приближение смерти. Какие-то непонятные шорохи нарушали безмолвие, мрак таил в себе трагическую угрозу, и угроза эта шла не от людей, а свыше. Разум мутился, сломленный бессонницей, граничившей с кошмаром... Филипп д'Онэ, красавец Филипп, оказывается, жив: вот он идет рядом, с трудом передвигая перебитые ноги, грудь у него окровавлена; она протягивала к нему руки и не могла дотянуться. Иной раз он увлекал ее, недвижную, неведомой тропой, уводившей от земли к богу, но, перестав чувствовать под собой землю, она все равно не видела бога. И они шли, шли, и не было конца их пути, и так они будут идти через века, вплоть до Страшного суда, – возможно, это и есть чистилище.
– Бланка! – крикнула она. – Бланка! Идут!
И впрямь, внизу визжали засовы, скрипели замки, хлопали двери; на каменных ступенях лестницы послышался тяжелый топот ног.
– Бланка! Слышишь?
Но слабый голос Маргариты не мог достичь слуха Бланки через железную решетку, разделявшую на ночь их темницы, расположенные одна над другой.
Свет свечи ослепил королеву-узницу. В дверях толпились люди, но Маргарита, казалось, не замечала их: она следила взором за приближавшимся к ней гигантом, видела лишь его красный плащ, светлые глаза, поблескивание серебряного кинжала.
– Робер! – прошептала она. – Робер, наконец-то вы пришли!
Вслед за графом Артуа шествовал солдат, несший на голове табуретку, которую он и поставил возле ложа Маргариты.
– Ну, ну, кузина, – начал, удобно усаживаясь, Робер, – ваше состояние мне не особенно-то нравится, мне об этом сообщили, а теперь я и сам убедился. Вы, как я вижу, страдаете...
– Ужасно страдаю, – отозвалась Маргарита, – не знаю даже, жива я еще или нет...
– Да, вовремя я приехал. Скоро все кончится, вот увидите. Я привез вам добрые вести: ваши враги повержены... Вы в состоянии написать несколько строк?
– Не знаю, – призналась Маргарита.
Робер Артуа жестом велел поднести свечу и внимательно взглянул на изглоданное болезнью, исхудавшее лицо, тонкие губы, неестественно блестящие, запавшие глаза, на черные кудряшки, прилипшие к выпуклому лбу.
– А продиктовать письмо, которое ждет от вас король, вы по крайней мере сможете? – спросил он и, щелкнув пальцами, крикнул: – Эй, капеллан!
Из темноты выступила фигура в белом, тускло блеснул бритый синеватый череп.
– Брак расторгнут? – спросила Маргарита.
– Как же он может быть расторгнут, кузина, когда вы отказались выполнить просимое?
– Я не отказалась, – прошептала она. – Я согласилась... На все согласилась. Как же так? Ничего не понимаю.
– Живо принесите кувшин вина, больной необходимо подкрепиться, – скомандовал Артуа, повернувшись к двери.
Кто-то послушно затопал прочь и с грохотом спустился по лестнице.
– Сделайте над собой усилие, кузина, – произнес Артуа. – Сейчас-то уж наверняка надо согласиться с тем, что я вам скажу.
– Но ведь я вам писала, Робер; писала вам, чтобы вы передали Людовику... написала все, что вы от меня требовали... что моя дочь не от него...
Вещи и люди – все ходуном заходило вокруг нее.
– Когда? – спросил Робер.
– Два с половиной месяца назад... вот уже два с половиной месяца, как я жду, а меня все не освобождают.
– Кому вы вручили письмо?
– Берсюме... конечно.
И вдруг Маргарита испугалась. «А действительно ли я написала письмо? Это ужасно, но я уже не знаю... ничего не знаю».
– Лучше спросите Бланку, – прошептала она.
Но в эту минуту ее оглушил страшный шум: Робер Артуа вскочил с табурета, сгреб кого-то невидимого в темноте за шиворот, потряс изо всех сил и, судя по звуку, залепил ему звонкую пощечину. Пронзительный крик зазвенел в ушах Маргариты, болезненно отдался в голове.
– Но, ваша светлость, я отвез письмо, – донесся до нее прерывающийся от страха голос Берсюме.
– А кому ты его вручил? Говори, кому?
– Отпустите меня, ваша светлость, отпустите, вы меня задушите. Я вручил письмо его светлости де Мариньи. Согласно приказу.
Раздался глухой стук: очевидно, Артуа хватил со всего размаха Берсюме о стену.
– Разве меня зовут Мариньи? Если письмо адресовано мне, какое же ты имеешь право передавать его в чужие руки?
– Он уверил меня, ваша светлость, что сам передаст вам.
– Ладно, с тобой, голубчик, я еще рассчитаюсь, – прошипел Артуа.
Затем, приблизившись к ложу Маргариты, он сказал:
– Никакого письма, кузина, я от вас не получил. Мариньи оставил его у себя.
– Ах, так! – прошептала Маргарита.
Она почти совсем успокоилась. По крайней мере, она теперь знала, что письмо было и впрямь написано.
В эту минуту в комнату вошел Лалэн с кувшином вина. Робер Артуа внимательно наблюдал, как пьет Маргарита.
«В сущности, если бы я подсыпал ей яду, – думал он, – все обошлось бы куда проще; ах, как глупо, что я об этом вовремя не подумал... Стало быть, она согласилась... Жаль... жаль, что я раньше не знал. А теперь слишком поздно; но, так или иначе, долго ей все равно не протянуть».
Робер чувствовал, как его охватывает равнодушие и даже печаль. Бороться было не с кем. Неестественно огромный, в кругу вооруженной до зубов свиты, сидел он, упершись руками в бока, перед жалким ложем, на котором медленно угасала молодая женщина. Ведь это ее он так страстно ненавидел, когда она была королевой Наваррской и должна была стать королевой Франции! Разве ради ее погибели не плел он интриг, не жалел сил и расходов, рыскал по свету, устраивал заговоры и при французском и при английском дворах? Он ненавидел ее, когда она была сильна; он испытывал к ней вожделение, когда она была красива. Еще прошлой зимой он, знатнейший и могущественный вельможа, чувствовал, что она, эта жалкая узница, одержала над ним верх.
А теперь граф Артуа мог воочию убедиться, что его торжество зашло дальше, чем он того хотел. Поручение, которое граф Валуа не мог дать никому, кроме Робера, претило ему. Не жалость к узнице испытывал он, а какое-то тошнотворное равнодушие, горькую усталость. Столько шума, возни, приготовлений – и против кого? Против этой беззащитной, иссохшей, сломленной недугом женщины! Ненависть, питавшая Робера, погасла, ибо великая ненависть требует себе равного противника.
Он и впрямь сожалел, и сожалел вполне искренно, что письмо, перехваченное Мариньи, не попало в руки его, Робера. Маргариту заточили бы в монастырь... Ничего не поделаешь, слишком поздно: жребий брошен, и теперь остается лишь одно – идти до конца.
– Вот видите, кузина, – сказал он, – видите, какого врага вы имели в лице Мариньи, с первого дня он против вас баламутил. Не будь его, вас никогда бы не обвинили в измене и Людовик, ваш супруг, никогда бы с вами так не обошелся. С тех пор как Людовик взошел на трон, Мариньи все делал, лишь бы удержать вас в темнице, впрочем, с таким же пылом трудился он ради погибели всего Французского королевства. Но сейчас я обязан сообщить вам радостную весть: ваш недруг ввергнут в тюрьму, и я явился сюда с целью выслушать ваши жалобы на него и тем ускорить дело королевского правосудия и вашего спасения.
– Что я должна заявить? – спросила Маргарита.
От выпитого вина еще сильнее забилось сердце, и, желая умерить его биение, она поднесла руку к груди.
– Я сейчас продиктую за вас письмо капеллану, – успокоил ее Робер, – я знаю, в каких выражениях надо составить такой документ.
Капеллан уселся прямо на пол, пристроив табличку для писания у себя на коленях; свеча, стоявшая на полу, причудливо освещала снизу лица участников этой сцены.
– «Государь, супруг мой, – медленно начал диктовать Робер, стараясь не пропустить ни слова из текста, составленного самим Карлом Валуа, – я чахну от печали и недуга. Молю вас даровать мне свое прощение, ибо, ежели вы откажете мне в вашей милости, чувствую, что тогда останется мне жить недолго и душа покинет мое тело. Во всем виноват мессир де Мариньи, пожелавший лишить меня вашего уважения, равно как и уважения покойного государя, возведя на меня гнусный поклеп, лживость коего подтверждаю клятвенно; по его приказу я нахожусь в ужасных условиях, и именно в силу этого...»
– Минуточку, ваша светлость, – взмолился капеллан. Взяв в руки ножичек, он стал скоблить неровный пергамент.
– «...я дошла, – продолжал Робер, – до теперешнего бедственного состояния. Во всем повинен этот злодей. А еще умоляю вас спасти меня от беды и клянусь вам, что я всегда была вашей покорной супругой, согласно воле божьей».
Маргарита с трудом приподнялась на своем ложе. Она не могла взять в толк, почему после года заточения ее теперь хотят обелить перед лицом света, не понимала, чем вызвано это странное противоречие.
– Но как же так, кузен, – спросила она, – ведь вы в тот раз требовали от меня совсем иных признаний?
– Теперь они уже не требуются, кузина, – ответил Робер, – эта бумага, под которой вы поставите свою подпись, заменит все.
Ибо ныне Карлу Валуа необходимо было собрать против Ангеррана де Мариньи любые свидетельские показания, даже самые неправдоподобные. Этот документ мог смыть, хотя бы для видимости, позор с короля, а главное, в этом письме Маргарита сама объявляла о своей близкой кончине. И впрямь, его высочество Валуа был, что называется, человек с воображением!
– А Бланка, – спросила Маргарита, – что будет с Бланкой? О Бланке вы подумали или нет?
– Не беспокойтесь, кузина, – сказал Робер. – Все для нее будет сделано.
Тогда Маргарита нацарапала на пергаменте свое имя.
Робер Артуа поднялся с табурета и склонился над королевой. Повинуясь его нетерпеливому жесту, присутствующие отступили к порогу. Гигант положил свои ручищи на плечи Маргариты, почти касаясь ее шеи.
Прикосновение этих огромных ладоней наполнило все существо Маргариты каким-то успокоительным, блаженным теплом. Как бы боясь, что Робер уберет руки, Маргарита придержала их своими исхудалыми пальцами.
– Ну, прощайте, кузина, прощайте, – сказал Артуа. – Желаю вам спокойно отдохнуть.
– Робер, – прошептала Маргарита, ища глазами его взгляд. – Робер, скажите правду, когда в прошлый приезд вы пытались овладеть мной, вами руководило подлинное чувство или нет?
В каждом, даже самом испорченном человеке тлеет искорка добра, и граф Артуа в порыве вовсе не свойственного ему великодушия произнес те слова, которые ждала от него Маргарита:
– Да, кузина, я вас действительно любил.
И он почувствовал, как от прикосновения его ладоней успокаивается это истерзанное тело, в эту минуту Маргарита была почти счастлива. Быть любимой, будить желания было смыслом, целью всей жизни этой королевы, больше, чем почести, больше, чем власть.
Признательным взглядом проводила она Робера, вместе с которым удалялся свет уносимой свечи; в потемках он показался королеве неестественно огромным, и ей вспомнились непобедимые рыцари Круглого стола, о которых повествовали старинные сказания.
В дверях уже исчезло белое одеяние капеллана, блеснул в последний раз железный шлем Берсюме, и весь проем двери заполнила фигура Артуа, замыкавшего шествие. Вдруг он остановился на пороге, словно заколебавшись на мгновение, словно хотел сказать Маргарите еще что-то. Но дверь захлопнулась, в темнице воцарился мрак, и Маргарита вздрогнула от радости – она не услышала на сей раз ненавистного лязга замков. Итак, впервые за триста пятьдесят дней заточения не заперли двери ее темницы, и это показалось ей залогом близкой свободы.
Завтра ей разрешат выйти прогуляться по Шато-Гайару, а там явятся за ней с носилками и унесут ее туда, где растут деревья, шумят города, живут люди. «Смогу ли я держаться на ногах? – подумалось ей. – Хватит ли у меня сил? Ну конечно, силы вернутся».
Руки ее пылали, как в огне, но все равно она выздоровеет, теперь она твердо знает, что будет здорова. Но верно и то, что до утра ей не заснуть. Ну и что ж, светлая надежда поможет скоротать еще одну бессонную ночь.
Внезапно в тишине она уловила еле слышный шум, нет, даже не шум, даже не шорох, а сдержанное дыхание живого существа. Кроме нее, в комнате был еще кто-то.
– Бланка! – крикнула Маргарита. – Это ты, Бланка?
Вероятно, стража открыла также решетку, разделяющую их темницы. Однако Маргарита не слышала скрежета засовов. И почему вдруг Бланка так бесшумно движется по комнате? А что, если она... Нет, нет! Не окончательно же Бланка потеряла рассудок! К тому же с приходом весны она стала вести себя гораздо разумнее, почти совсем исцелилась от своего недуга.
– Бланка! – испуганным голосом окликнула Маргарита.
Но в комнате вновь воцарилась тишина, и Маргарита решила, что это плод ее больной фантазии. Однако через минуту вновь послышалось дыхание, кто-то старался дышать как можно тише, и она различила лишь осторожный шорох, похожий на царапанье собачьих когтей по полу. Дыхание становилось все отчетливее, ближе. Может быть, это и в самом деле собака коменданта, она проскользнула в комнату вслед за Берсюме, и ее забыли здесь; а возможно, это крысы... крысы с их мелкими, какими-то по-человечески осторожными шажками, они бесшумно, как заговорщики, скользят вокруг, эти суетливые существа, вершащие ночами какое-то свое таинственное дело. В башне нередко появлялись крысы, и пес коменданта охотился за ними. Но ведь никто еще не слыхал, как дышат крысы.
Маргарита села на своем ложе, сердце как бешеное колотилось в ее груди; кто-то царапнул железом по каменной стене. Широко открыв глаза, она с безнадежным отчаянием вглядывалась в окружавший ее мрак. Шорох шел слева. То было слева.
– Кто там? – крикнула она.
Ей ответила ничем не нарушаемая тишина. Но теперь Маргарита знала, что в комнате кто-то есть. Она тоже старалась удерживать дыхание. Ее охватил страх, какого она не испытывала ни разу за всю свою жизнь. Через несколько мгновений она умрет, она уже не сомневалась в том, и страшнее самого страха смерти было не знать, какая тебя ждет смерть, куда будет нанесен удар и кто это невидимое существо, крадущееся к твоему ложу вдоль стены.
Вдруг что-то тяжелое рухнуло на ее постель. Маргарита испустила дикий крик, который донесся в ночной тишине до слуха Бланки Бургундской, спавшей этажом выше, и крик этот ей не суждено было забыть до конца своих дней. Но крик тут же оборвался, чьи-то руки накинули простыню на голову Маргариты. Затем две эти руки схватили королеву Франции и затянули простыню вокруг ее шеи.
Уронив голову на чью-то широкую грудь, судорожно царапая руками воздух, извиваясь всем телом в надежде спастись, Маргарита теперь лишь глухо хрипела. Ткань, обвивавшая шею, сжималась все туже, как свинцовый раскаленный ошейник. Она задыхалась. В глазах плясали огненные языки, огромный бронзовый колокол гудел где-то рядом, и перезвон его болезненно отдавался в висках. Но убийца, видно, знал свое дело: веревка колокола порвалась в тот самый миг, когда хрустнули позвонки, и Маргарита низринулась в темную пропасть, без дна и просвета.
А через несколько минут Робер Артуа, который коротал время во дворе Шато-Гайара, отдавая распоряжения и попивая винцо, заметил своего слугу Лорме, приблизившегося к его коню.
– Готово, ваша светлость, – шепнул Лорме.
– Следов не осталось? – так же тихо осведомился Робер.
– Не осталось, ваша светлость. Я все привел в порядок.
– В темноте тебе было не так-то легко...
– Вы же знаете, ваша светлость, что я и в темноте отлично вижу.
Вскочив в седло, Артуа жестом подозвал к себе Берсюме.
– Королева Маргарита, – начал он, – в очень плохом состоянии. Боюсь, что она и недели не протянет, если только завтра не отдаст богу душу. Если она скончается, приказываю тебе немедленно скакать галопом в Париж, явиться прямо к его высочеству Валуа и сообщить ему первому эту весть... Слышишь, к его высочеству Карлу Валуа. Постарайся на сей раз не ошибиться адресом. Не вздумай болтать лишнего, и особенно не старайся раздумывать: от тебя этого не требуется. И помни, что твой Мариньи заключен в тюрьму и что на виселице рядом с ним вполне найдется местечко и для тебя.
Над Анделисским лесом серо-розовой полосой вставала заря, и на фоне ее четко вырисовывались верхушки деревьев. Внизу, у подножия скалы, где возвышалась Шато-Гайар, слабо поблескивала гладь реки.
Спускаясь с крутого откоса, Робер Артуа с удовольствием ощутил мерное движение лошади, ее холки, ее теплых трепещущих боков, крепко зажатых его сапогами. Он с наслаждением вдохнул свежий утренний воздух.
– Хорошо все-таки быть живым, – пробормотал он.
– Да, ваша светлость, еще как хорошо, – ответил Лорме. – А денек-то какой нынче будет, солнечный, светлый!
Глава V
Утро казни
Как ни узко было окошко, все же через перекрещенные толстые прутья решетки, вмурованной в каменную кладку, Мариньи мог видеть небо, похожее на шелковистую ткань, все в россыпи апрельских звезд.
Спать ему не хотелось. С жадностью ловил он шумы Парижа – как будто лишь одни они служили свидетельством того, что он еще жив; но Париж ночью скуп на звуки: только изредка раздастся крик ночной стражи, загудит в соседнем монастыре колокол, прогрохочет по мостовой крестьянская повозка, направляющаяся на рынок с грузом овощей. Он, Мариньи, расширил улицы этого города, приукрасил его здания, усмирял его в дни волнений, и город этот, где лихорадочно бился пульс всего королевства, этот город, бывший в течение шестнадцати лет средоточием всех его мыслей и забот, в последние две недели стал ему ненавистен, как может быть ненавистно только живое существо.
Неприязнь эта родилась в то самое утро, когда Карл Валуа, испугавшись, как бы Мариньи, до сих пор остававшийся комендантом Лувра, не нашел себе там сообщников, решил перевести коадъютора в башню Тампля. И вот верхом на коне, в окружении стражи и лучников Мариньи пересек почти всю столицу и тут-то, во время этого переезда, внезапно обнаружил, что толпа, в течение долгих лет гнувшая спину при его появлении, ненавидит его. Оскорбления, летевшие ему вслед, радостные выкрики на всем протяжении пути, судорожно сжатые кулаки, насмешки, хохот и угрозы были для него крушением куда более страшным, нежели сам арест.
Когда человек долгое время стоит у кормила власти, когда он привыкает к мысли, что действует ради общего блага, когда он слишком хорошо знает, как дорого ему это обошлось, и когда он вдруг замечает, что никто его не любил, не понимал, а лишь только терпел, – какая горечь охватывает тогда его душу, и он невольно начинает думать о том, не лучше ли было употребить свою жизнь на что-нибудь другое.
Дни, последовавшие за тем роковым утром, были так же страшны. Доставленный в Венсенн, на сей раз не затем, чтобы восседать среди сановников, но затем, чтобы предстать перед судом баронов и прелатов, среди которых находился и его собственный брат, архиепископ Санский, Ангерран де Мариньи вынужден был выслушать обвинительный приговор, зачитанный по распоряжению Карла Валуа писцом Жаном д'Аньером, где перечислялись все проступки коадъютора: лихоимство, измена, вероломство, тайные сношения с врагами Франции.
Ангерран попросил слова, ему отказали. Он потребовал себе права сразиться с противником, но и в этом ему отказали тоже. И тут он понял, что отныне его признали виновным и даже лишили возможности защищать себя, как будто судили мертвеца.
И когда наконец бывший правитель королевства перевел глаза на брата своего Жана, ожидая, что хоть тот подымет голос в его защиту, он увидел равнодушно-холодное лицо архиепископа, взгляд, избегающий его взгляда, и невольно отметил про себя рассеянно-изящный жест, которым тонкие, красивые пальцы разглаживали расшитые шнурки, спадавшие с митры на плечо его преосвященства... Если даже родной брат отрекся от Мариньи, если даже родной его брат с таким цинизмом перешел в стан врагов, бессмысленно ждать, чтобы другие, те, кто был обязан коадъютору своим положением и богатством, выступят в его защиту, повинуясь голосу справедливости или хотя бы простой признательности!
Филипп Пуатье, очевидно, оскорбленный тем, что Ангерран де Мариньи не внял его предостережениям, переданным через Бувилля, не пожелал присутствовать на судилище.
Мариньи увезли из Венсенна под улюлюканье толпы, которая отныне встречала его криками негодования как главного виновника своих бедствий и голода, поразившего страну. Его снова доставили в Тампль, но теперь недели на него оковы и отвели ему ту самую камеру, что служила темницей Жаку де Молэ.
Даже кольцо, вбитое в стену, было тем же самым, к которому была приклепана цепь Великого магистра ордена тамплиеров. И плесень еще не успела покрыть нацарапанных на стене палочек, которыми отмечал старый рыцарь счет дней.
«Семь лет! Мы приговорили его провести здесь целых семь лет, чтобы затем сжечь живым на наших глазах. А я провел здесь всего семь дней и уже понимаю, как же он должен был страдать», – думал Мариньи.
Государственный человек с тех высот, откуда он осуществляет свою власть под защитой сыска и солдат, сам чувствует свою плоть настолько неуязвимой в буквальном смысле этого слова, что, осуждая виновного на смерть или пожизненное заключение, судит лишь некие абстракции. Не живых людей сжигают или казнят по его воле – он сметает со своего пути помехи, уничтожает символы. Все же Мариньи вспоминал сейчас, какое тягостное чувство тревоги охватило его в минуту казни тамплиеров на Еврейском острове и как он вдруг понял тогда, что жгут живых людей, таких же людей, как он сам, а вовсе не принципы или воплощенные заблуждения. В тот день, хотя Мариньи не посмел обнаружить свои чувства и даже корил себя за эту недостойную слабость, он проникся сочувствием к казнимым и страхом за самого себя. «Воистину за то наше злодеяние на всех нас лежит клеймо проклятия».
И еще в третий раз возили Мариньи в Венсенн, дабы мог он воочию увидеть всю картину вопиющей низости людской. Видно, недостаточно оказалось всех тех обвинений, какие уже взвалили на него, видно, могли еще зародиться в умах людей сомнения, которые любой ценой следовало рассеять, ибо в тот, третий раз ему вменили в вину самые дикие преступления, и подтвердила их вереница лжесвидетелей.
Карл Валуа пожинал славу: еще бы, ему удалось вовремя раскрыть чудовищный заговор, связанный с колдовскими действиями. Супруга Мариньи и сестра ее мадам де Шантлу, конечно по наущению самого Ангеррана, занимались-де ворожбой и, чтобы наслать порчу, прокалывали иглой восковые фигурки, изображающие короля, графа Валуа и графа Сен-Поль. Так по крайней мере утверждали торговцы с улицы Бурдоннэ, сбывавшие клиентам все необходимое для черной магии с негласного разрешения сыска, где они состояли осведомителями. Были даже обнаружены сообщники. Одну хромоножку, дьяволово семя, и некоего Павио, застигнутого с поличным при совершении заклинаний, послали на костер, которого им все равно было не миновать.
Вслед за тем к великому смятению двора было объявлено о кончине Маргариты Бургундской, и в качестве последнего наиболее веского доказательства виновности Мариньи было зачитано письмо, которое королева направила из своего узилища королю.
– Ее убили! – воскликнул Мариньи.
Но окружавшие его стражи быстро оттащили назад коадъютора, а Жан д'Аньер включил в свою речь и эту новую статью обвинения.
Напрасно король английский Эдуард II вновь пытался вмешаться и особым посланием повлиять на своего шурина, короля французского, с целью добиться пощады для бывшего коадъютора Филиппа Красивого, напрасно Луи де Мариньи припадал к стопам своего крестного отца Людовика Сварливого, моля о милости и взывая к справедливости. Указывая на Мариньи, Людовик Х в присутствии двора повторял слова, сказанные им дяде Карлу Валуа: «Отнимаю от него руку мою».
И Ангерран выслушал обвинительный акт, согласно которому его самого приговорили к повешению, жену к тюремному заключению, а все имущество его переходило в казну. Когда Жанна де Мариньи и сестра ее мадам де Шантлу были арестованы и препровождены в Тампль, самого Ангеррана перевели в третье по счету узилище – в Шатле, ибо Валуа вспомнил, что его недруг в свое время был начальником также и над Тамплем. Валуа повсюду видел сообщников Мариньи и до последней минуты боялся, что не сумеет довести свою месть до конца.
В ночь на тридцатое апреля 1315 года сквозь оконце тюрьмы Шатле смотрел Мариньи на весеннее небо.
Он не боялся смерти, во всяком случае, усилием воли заставлял себя принять неизбежное. Но мысль о проклятии назойливо стучала в висках: он хотел решить, хотел решить для самого себя, прежде чем предстать перед судом Всевышнего, виновен он или нет.
«3а что? За что и почему мы все прокляты – и те, которых назвал Великий магистр ордена тамплиеров, и те, кого он не назвал, но кто просто присутствовал при казни? А ведь мы действовали лишь ради блага королевства, ради величия Святой церкви, боролись за чистоту веры. Тогда почему же и за что Небеса ополчились против нас?»
И хотя до казни оставалось всего несколько часов, он вспоминал шаг за шагом процесс против тамплиеров, вспоминал с таким чувством, словно из всех своих деяний, имеющих общественное или личное значение, из всего, что совершил он за свою жизнь, здесь, и только здесь, мог найти он единственно верное объяснение, единственное оправдание своим поступкам, прежде чем навеки закроет глаза. Перебирая в памяти эти поступки, как бы медленно и постепенно подымаясь по ступеням лестницы, он вдруг в конце ее, у самого порога, обнаружил свет и понял все.
Проклятие шло не от бога. Проклятие шло от него самого и было вскормлено лишь его собственными деяниями – и это было в равной степени применимо ко всем людям и ко всем постигающим их карам.
«Тамплиеры нарушили свой устав: они отвратились от служения христианству и стали торговать золотом; в их ряды проник порок, он стал их проклятием, которое они несли в себе, и уничтожение их было актом справедливости. Но дабы покончить с тамплиерами, я назначил архиепископом своего родного брата, труса и честолюбца, чтобы он обвинил их в не совершенных ими преступлениях; и неудивительно, что брат, в свою очередь, перешел в стан моих врагов, предал меня, когда, быть может, мог еще меня спасти. Я не смею сетовать на него за это: вся вина – во мне самом... Конечно, весьма полезно для Франции было иметь на папском престоле нашего соотечественника, но папа этот, желая обеспечить себе Святейший престол, окружил себя кардиналами-алхимиками, чающими не истины, а золота, которое они надеялись получить с помощью своего чародейства, и папа в конце концов умер, ибо эти алхимики накормили его толчеными изумрудами. За то, что Ногарэ замучил множество невинных людей, желая получить от них нужные ему признания, которые, по его мнению, служили общему благу, враги в конце концов отравили Ногарэ... Маргарита Бургундская из соображений политических сочеталась браком с принцем, которого не любила, и нарушила супружеский долг, а за то, что она нарушила супружеский долг, ее, уличив, бросили в темницу. Потому, что я сжег письмо Маргариты, которое могло развязать руки Людовику, я погубил ее и одновременно погубил себя... За то, что Людовик велел ее убить, приписав мне свое преступление, чем поплатится он? Чем поплатится Карл Валуа, по чьему приказу повесят нынче утром меня за вымышленные им грехи? Что будет с Клеменцией Венгерской, если она согласится стать женой убийцы ради того, чтобы взойти на французский престол?.. Даже когда нас карают за мнимые проступки, всегда имеется истинная причина для постигшего нас наказания. Любой неправый поступок, даже свершенный ради правого дела, несет в себе проклятие».
И когда Ангеррану де Мариньи открылась эта истина, ненависть, которую он питал к своим врагам, угасла и он понял, что никто не повинен в его судьбе, кроме него самого. Так совершил он акт покаяния, и покаяние это было куда более искренним, нежели при чтении заученных с детства молитв. Он почувствовал, как снизошло на него великое умиротворение, и он как бы принял волю Всевышнего, пославшего ему такой конец.
До самой зари не покидало его спокойствие, и ему все казалось, что он по-прежнему стоит на том светозарном пороге, куда привел его нынешней ночью взлет мысли.
В седьмом часу он услышал гул голосов по ту сторону тюремной ограды. Когда к нему вошли прево города Парижа, судейский пристав и прокурор, он медленно поднялся им навстречу и спокойно стал ждать, когда с него снимут оковы. Затем взял пурпуровый плащ, в котором ушел из дому в день своего ареста, и накинул на плечи. Он чувствовал себя удивительно сильным и не переставал повторять открывшуюся ему истину: «Любой неправый поступок, даже свершенный ради правого дела...»
Ему велели подняться на повозку, в которую была впряжена четверка лошадей, его окружили лучники и стражи, состоявшие ранее под его началом и теперь сопровождавшие коадъютора к месту казни.
Стоя на повозке, Мариньи прислушивался к вою толпы, теснившейся вдоль улицы Сен-Дени, и отвечал на ее вопли только одной фразой: «Помолитесь за меня, добрые люди».
В конце улицы Сен-Дени кортеж остановился у ворот монастыря Христовых дев. Мариньи приказали сойти с повозки и повели по монастырскому двору к подножию деревянного распятия, стоявшего под балдахином. «Ведь верно, так оно положено, – подумалось ему, – только сам я ни разу не присутствовал при этой церемонии. А сколько людей я послал на смерть... Судьба дала мне шестнадцать лет удачи и счастья в награду за благо, которое я, быть может, совершил, и эти шестнадцать дней муки, и это утро казни как кару за причиненное мной зло... Всевышний еще милостив ко мне».
У подножия креста монастырский священник прочел над опустившимся на колени Мариньи заупокойную молитву, после чего монахини вынесли осужденному на казнь стакан вина с тремя ломтями хлеба, и он старался как можно медленнее пережевывать хлеб, дабы в последний раз насладиться земной пищей. За стеной толпа продолжала вопить, требуя его смерти. «Все равно тот хлеб, что они будут есть сегодня, – думал Мариньи, – не покажется им столь вкусным, как тот, что поднесли мне здесь».
Затем кортеж снова двинулся в путь через предместье Сен-Мартэн, и вот уже на вершине холма возник четкий силуэт Монфоконской виселицы.
Глазам Мариньи открылось огромное четырехугольное строение, покоящееся на двенадцати необтесанных каменных глыбах, служивших основанием площадки, а крышу поддерживали шестнадцать столбов. Под крышей стояли в ряд виселицы. Столбы были соединены между собой двойными перекладинами и железными цепями, на которые подвешивали после смерти тела казненных и оставляли их гнить здесь на устрашение и в назидание прочим. Трупы раскачивал шальной ветер и клевало воронье. В то утро Мариньи насчитал двенадцать трупов: одни уже успели превратиться в скелеты, другие начинали разлагаться, лица их приняли зеленоватый или бурый оттенок, изо рта и ушей сочилась жидкость, мясо лохмотьями свисало из дыр одежды, разорванной клювами хищных птиц. Ужасающее зловоние распространялось вокруг.
По распоряжению самого Мариньи была выстроена несколько лет назад эта великолепная, добротная новая виселица с целью оздоровить столицу. И здесь ему суждено было окончить свои дни. Трудно было представить себе более назидательный пример, чем жизнь этого поборника закона, обреченного висеть на том же крюке, на котором вешали злоумышленников и преступников.
Когда Мариньи спустился с повозки, сопровождавший его священник обратился к нему со словами увещевания: не желает ли он в свой смертный час покаяться в совершенных преступлениях, за которые его присудили к повешению?
– Нет, отец, – с достоинством ответил Мариньи.
Он отрицал все: и то, что с помощью колдовства посягал на жизнь государя, и то, что расхищал казну, отрицал пункт за пунктом все выдвинутые против него обвинения и утверждал, что все действия, вменявшиеся ему в вину, были одобрены покойным королем или же совершались по его прямому приказу.
– Но ради справедливых целей я совершал несправедливые поступки, – произнес он.
И при этих словах он взглянул поверх головы священника на трупы повешенных.
Вой толпы нарастал с каждой минутой, и Мариньи невольно поднес ладони к ушам, как бы боясь, что этот немолчный крик прервет ход его мыслей. Вслед за палачом поднялся он по каменным ступеням, ведущим к помосту, и привычно властным тоном спросил, указывая на виселицы:
– Которая?
С высокого помоста он бросил последний взгляд на сгрудившуюся внизу толпу, ее неясный рокот прорезали истерические вопли женщин, пронзительный плач ребенка, прятавшего лицо в полы отцовского плаща, и торжествующие возгласы: «Вот и хорошо! Он нас обворовывал! Пускай теперь платится!» Мариньи потребовал, чтобы ему развязали руки.
– И пусть меня не держат.
Он сам поднял с затылка волосы и сам просунул в скользящую петлю свою бычью шею. Затем глубоко вздохнул, набрал в легкие как можно больше воздуха, словно хотел оттянуть мгновение смерти, сжал кулаки, веревка медленно поползла вверх, и тело медленно отделилось от земли.
И хотя толпа ждала этого, из груди у всех вырвался крик изумления. В течение нескольких минут видно было, как извивается его тело, потом глаза выкатились из орбит, лицо посинело, затем полиловело, изо рта вывалился язык, а руки и ноги судорожно задергались, точно он взбирался вверх по невидимой мачте. Наконец руки бессильно упали, конвульсии стихли, тело стало недвижным, остановившийся взгляд остекленел.
Толпа замолчала, как бы удивляясь самой себе, как бы почувствовав себя сообщницей казни. Палачи спустили тело, подтащили его за ноги к краю помоста и повесили в нарядном его одеянии на самое почетное место, какое он заслужил, – в первых рядах висельников, – здесь суждено было тлеть одному из самых замечательных государственных мужей Франции.
Глава VI
Поверженная статуя
Пользуясь ночным мраком, окутавшим Монфокон, где жалобно скрипели на ветру железные цепи, грабители вынули из петли тело прославленного министра и сняли с него одежды. На заре стража нашла обнаженный труп Мариньи, валявшийся на помосте.
Его высочество Валуа, которому срочно сообщили о происшествии и даже подняли ради этого с кровати, дал приказ немедленно вновь одеть труп и водворить его на место. Затем Валуа, еще более жизнерадостный, чем обычно, полный новых сил, вышел из дому, смешался с толпой и с радостью почувствовал себя причастным к шуму этого города, к совершавшимся в нем сделкам, к могуществу королевской власти.
Он добрался до дворца, и здесь в обществе каноника Этьена де Морнэ, бывшего его канцлера, ставшего отныне попечением Валуа хранителем печати, поместился у внутреннего окошка, выходившего на Гостиную галерею, дабы насладиться зрелищем, которого ждал долгие годы. Там, внизу, толпились торговцы и зеваки, следя за работой четырех каменщиков, которые, взобравшись на леса, сбивали статую Ангеррана де Мариньи. Статуя прочно стояла на месте, ибо была прикреплена к стене не только цоколем, но и всем туловищем. Эта статуя, значительно выше человеческого роста, не желала, казалось, ни покидать своей ниши, ни расставаться с дворцом. Молотки и зубила с трудом вгрызались в камень. Белоснежные осколки осыпали рабочих.
– Я, ваше высочество, кончил опись имущества Мариньи, – произнес Этьен де Морнэ, – оказывается, жирный кусок!
– Тем лучше, король сможет теперь вознаградить своих верных слуг и помощников в этом деле, – отозвался Валуа. – Я лично намерен добиваться возврата своих Гайфонтенских земель, которые этот мошенник сумел у меня выманить, подсунув взамен какое-то мерзкое угодье. Сын мой, Филипп, достиг зрелого возраста, ему давно пора жить отдельно от родительской семьи и обзавестись собственным домом. Вот и представился подходящий случай; непременно скажите об этом королю. Мне все равно – или особняк на улице Отриш, или особняк на улице Фоссе-Сен-Жермен – оба подойдут, но все-таки лучше на улице Отриш. Я слыхал, что мой племянник желает наградить Анрие де Медона, который выпускает из корзины голубей и которого король изволит называть своим ловчим. Ах да, не забудьте, что казна до сих пор не выплатила графу Артуа тридцать пять тысяч ливров дохода с графства Бомон. Полагаю, что сейчас наступил самый подходящий момент рассчитаться с ним если не сполна, то хоть частично.
– Королю придется поднести своей будущей супруге ценные дары, – отозвался канцлер, – а так как любовь может подсказать ему весьма расточительные планы, боюсь, что казна не выдержит подобных трат. Нельзя ли удержать из имущества Мариньи то, что будет израсходовано на дары новой королеве?
– Умно задумано, Морнэ. Представьте королю раздел имущества именно с этой точки зрения и поставьте во главе списка в числе законных претендентов мою племянницу принцессу Венгерскую, – ответил Карл Валуа, следя взглядом за работой каменщиков.
– Себе, ваше высочество, я, разумеется, ничего не прошу, – заметил канцлер.
– И правильно делаете, ибо люди злоязычные непременно станут говорить, что вы старались погубить Мариньи ради того, чтобы воспользоваться его добром. Прикиньте побольше к моей части, а я уж выдам вам сообразно с вашими заслугами.
Туловище статуи полностью отделилось от стены; рабочие обвязали веревками каменный торс и начали вращать ворот. Вдруг Валуа положил свою сверкающую перстнями руку на плечо канцлера.
– Знаете, Морнэ, я испытываю сейчас весьма странное чувство – мне кажется, будто мне будет недоставать Мариньи.
Морнэ тупо уставился на дядю короля Людовика. Он не понял, что хотел сказать Валуа, да и сам Валуа, пожалуй, не сумел бы объяснить, что он сейчас чувствует. Взаимная ненависть связывает двух людей столь же крепкими узами, как и разделенная любовь, и, когда исчезает с лица земли враг, против которого вы долгие годы строили козни, в сердце вашем остается пустота, совсем такая же, как если уходит из него великая страсть.
В это самое время в опочивальне Людовика Х заканчивалась церемония бритья. В нескольких шагах от своего повелителя стояла Эделина, красивая, румяная, свежая, и держала за ручку девочку лет десяти: худышка робко глядела на короля, не зная, что этот король родной ее отец.
Сварливый велел вызвать в свои покои обеих Эделин, мать и дочь. Дворцовая прачка, полная надежд, взволнованно ждала, когда наконец соизволит заговорить ее венценосный любовник.
Когда цирюльник, осушив нагретым полотенцем подбородок Людовика, почтительно удалился, унося с собой тазик, притирания и бритвы, король Франции поднялся, встряхнул своими длинными кудрями, чтобы они ровнее легли вкруг воротника, и спросил:
– Скажи, Эделина, доволен ли мой народ тем, что я велел повесить мессира де Мариньи?
– Конечно, доволен, ваше высоч... простите, ваше величество, – ответила прачка. – Весь город ликует, и люди поют, радуясь весеннему солнышку. Все говорят, что наши беды кончились...
– Да будет так, – перебил ее Людовик. – А тебе я обещал устроить судьбу этого дитяти...
Эделина преклонила колени и заставила сделать то же самое свою дочку, дабы в этой униженной позе выслушать из всемогущих уст радостную весть о благодеяниях, которыми осыплет ее дитя Людовик Сварливый.
– Государь, – пробормотала Эделина, не вытирая слез, выступивших на ее глазах, – этот ребенок будет славить в молитвах ваше имя до конца своих дней.
– Вот и чудесно, так я и решил, – отозвался Сварливый. – Пусть возносит молитвы! Я желаю, чтобы она постриглась со временем в монахини в обители Сен-Марсель, куда принимают девиц только из знатных семей, там ей будет лучше, чем где бы то ни было в ином месте.
Горькое разочарование выразили вдруг оцепеневшие черты прачки. Эделина-маленькая, казалось, не поняла ни слов короля, ни того, что в эту минуту решилась ее судьба.
– Стало быть, вы этого хотите для нее, государь? Заточить ее в монастырь?
И прачка резким движением поднялась с колен.
– Так надо, Эделина, – шепнул ей на ухо король, – внешность выдает девочку с головой. И потом, ради нашего, да и ради ее спасения будет лучше, если она благочестивой жизнью искупит грех, который совершили мы, произведя ее на свет божий. А тебе...
– Уж не собираетесь ли вы, ваше величество, и меня тоже заточить в монастырь? – в ужасе воскликнула Эделина.
Как изменился Людовик Сварливый за последние недели! Она не узнавала в этом человеке, бросавшем свои распоряжения категорическим, не терпящим возражения тоном, прежнего подозрительно настороженного подростка, который с ее помощью стал мужчиной, не узнавала даже того несчастного, дрожавшего от холода и немощи властелина, которого она пыталась согреть в вечер похорон Филиппа Красивого. Одни только глаза все так же беспокойно перебегали с предмета на предмет.
Людовик заколебался. Он не желал идти на риск. Еще неизвестно, что готовит ему судьба и не придется ли вновь приблизить к себе эту цветущую, покорную красавицу.
– А тебе, – произнес он, – а тебе я решил поручить присмотр за обстановкой и бельем Венсеннского дворца, чтобы к каждому моему приезду все там было в порядке.
Эделина покачала головой. Как опалу, как обиду восприняла она свое удаление от дворца, отсылку во второстепенную резиденцию. Неужели она не угодила, неужели плохо следила за бельем? Уж пожалуй, она предпочла бы даже пострижение в монастырь этой полупочетной опале. Тогда хоть гордость ее не так бы страдала.
– Я ваша верная раба и повинуюсь королевской воле, – холодно произнесла она.
Уже подойдя к дверям, Эделина вдруг заметила портрет Клеменции Венгерской, водруженный на поставце, и, не сдержавшись, спросила:
– Это она?
– Это будущая королева Франции, – ответил Людовик.
– Пошли вам господь счастье, ваше величество, – произнесла прачка, покидая королевские покои.
Она разлюбила Людовика.
«Ну конечно же, конечно, я буду счастлив», – твердил про себя король, меряя шагами свою опочивальню, в окна которой широкой волной лился весенний свет.
Впервые после вступления на престол Франции Людовик чувствовал полное душевное удовлетворение и уверенность в себе: он велел задушить свою жену и повесить сподвижника своего отца; он удалил от себя свою любовницу и послал в монастырь свою незаконную дочь. Отныне сметены все препятствия, преграждавшие дорогу к будущему. Теперь он может со спокойной совестью встретить прекрасную неаполитанскую принцессу, подле которой – как он верил – он проживет долгую жизнь и покроет славой свое царствование.
Людовик позвонил камергеру.
– Прислать ко мне мессира де Бувилля, – приказал он.
В эту минуту что-то с грохотом рухнуло в другом конце дворца, там, где помещалась Гостиная галерея.
Рухнула статуя Ангеррана де Мариньи, она наконец-то отделилась от пьедестала под ликующие крики зевак. Ворот вращался слишком быстро, и двадцать квинталов мрамора с размаху грохнулись оземь.
Два человека, стоявшие в первых рядах толпы, поспешили нагнуться над поверженным колоссом: мессир Толомеи и его племянник Гуччо. В отличие от Карла Валуа торжество ломбардца не омрачалось меланхолическим сожалением. В течение двух последних недель толстобрюхий Толомеи трясся от страха и впервые заснул спокойно в ночь после повешения. Зато сейчас он чувствовал небывалый прилив великодушия.
– Гуччо, дорогой, – обратился банкир к племяннику, – ты немало помог мне в этом деле. Я отношусь к тебе как к собственному сыну, как к своему ребенку по крови. И хочу вознаградить тебя, хочу увеличить долю твоего участия в моих делах. Какую часть ты желаешь получить? Может быть, у тебя есть какая-нибудь затаенная мечта? Говори, сынок, говори смело.
Толомеи ждал, что Гуччо, как и подобает почтительному племяннику, ответит: «Как вам будет угодно, дядюшка».
Но Гуччо молчал, опустив свои длинные черные ресницы, потупив остроносое лицо. Вдруг он решился:
– Дядя Спинелло, мне хотелось бы получить наше отделение в Нофле.
– Как, как? – удивленно воскликнул Толомеи. – Невелеки же твои притязания! Просить какое-то захолустное отделение! Да там за глаза хватает трех служащих, и тем еще дела не находится! Куцые же у тебя мечты!
– Мне по душе это отделение, – возразил Гуччо, – и я уверен, что сумею расширить дело.
– А я уверен, – отозвался Толомеи, – что в тех краях проживает какая-нибудь красотка, недаром ты повадился ездить в Нофль, хотя никакой надобности в этом нет. Хороша ли она по крайней мере?
Прежде чем ответить, Гуччо искоса поглядел на дядю и увидел, что он улыбается.
– Хороша? Краше ее нет никого в целом свете, дядюшка, и к тому же она знатного рода.
– Ой-ой-ой! – воскликнул Толомеи, воздевая к небесам руки. – Знатного рода! Ну, сынок, неприятностей теперь не оберешься. Знатные сеньоры, как ты сам знаешь, охотно берут у нас деньги, но остерегаются смешивать свою кровь с нашей. Семья согласна?
– Будет согласна, дядюшка, я уверен, что будет. Ее братья относятся ко мне как к родному.
– Они богаты?
– У них большой замок, крупные земельные владения и несколько деревень с крепостными, которые еще не освобождены. Все это сулит солидные доходы. К тому же они в свойстве с графом де Дрэ, их сюзереном.
Две лошади, запряженные цугом, протащили по Гостиной галерее поверженную статую Мариньи и исчезли за поворотом. Каменщики свернули канаты, и толпа рассеялась.
– А как зовутся эти знатные сеньоры, которых ты так обворожил, что они готовы даже выдать за тебя свою дочь? – осведомился Толомеи.
Гуччо прошептал что-то, но банкир не расслышал.
– Повтори-ка, я ничего не разобрал, – произнес он.
– Сеньоры де Крессэ, дядюшка, – громче повторил Гуччо.
– Крессэ... Крессэ... сеньоры де Крессэ... Ах, да это те, что до сих пор должны мне триста ливров. Так вот каковы оказались твои богачи! Понятно, все понятно!
Гуччо вскинул голову, готовый отстаивать свое счастье, и банкир понял, что на сей раз речь идет о серьезном деле.
– Lа voglio, lа voglio tanto bene! – воскликнул Гуччо, для вящей убедительности переходя с французского на итальянский. – И она тоже, она тоже меня любит, и тот, кто хочет разлучить нас, ищет нашей смерти! С помощью тех денег, что я заработаю в Нофле, я смогу отстроить замок, кстати, он очень хорош, поверьте мне, и поэтому стоит труда, вы, дядюшка, будете владельцем замка, un castello, как un vero signore, настоящий синьор.
– Да, да, но я лично не люблю деревню, – возразил Толомеи. – А я-то мечтал для тебя о другом браке, мечтал поженить тебя на одной из родственниц Барди, что расширило бы предприятие...
Он подумал с минуту.
– Но устраивать счастье тех, кого любишь, вопреки их воле и даже наперекор ей – значит любить недостаточно, – продолжал он. – Будь по-твоему, сынок! Отдаю тебе наше нофльское отделение, однако при условии, что половину времени ты будешь проводить в Париже со мной. И женись на ком хочешь... Сиенцы – свободные люди и выбирают себе подругу по влечению сердца.
– Grazio, zio Spinello, grazie tante! – воскликнул Гуччо, бросаясь на шею банкиру. – Вы увидите, увидите сами...
Тем временем толстяк Бувилль, покинув королевские покои, спустился с лестницы и прошествовал через Гостиную галерею. Вид у него был озабоченный, как в самые торжественные дни, и шагал он твердой, уверенной походкой, появлявшейся у него в те минуты, когда государь удостаивал его своей доверенности.
– А, друг Гуччо! – крикнул он, заметив обоих ломбардцев. – Вот счастливо, что я вас здесь встретил. А я уже хотел было послать за вами конюшего.
– Чем могу служить, мессир Юг? – осведомился юноша. – Мой дядюшка и я к вашим услугам.
Бувилль взглянул на Гуччо с истинно дружеским расположением. Их связывали общие, милые сердцу мессира Юга воспоминания, и в присутствии этого юноши бывший королевский камергер чувствовал, как к нему возвращается молодость.
– Прекрасные вести, да, да, именно прекрасные вести! Я доложил королю о ваших заслугах и сказал, как вы были полезны мне в нашей поездке.
Молодой человек склонился в благодарном поклоне.
– Итак, друг мой Гуччо, – добавил Бувилль, – мы снова отправляемся с вами в Неаполь!