Глава V
Замок над морем
Существуют города, перед которыми бессилен ход столетий: им не страшно время. Сменяют одна другую королевские династии, умирают цивилизации и, подобно геологическим пластам, наслаиваются друг на друга, но город по-прежнему проносит через века свои характерные черты, свой собственный неповторимый аромат, свой ритм и свои шумы, отличные от ароматов, ритма и шумов всех других городов на свете. К числу подобных городов принадлежит Неаполь: таким, каким предстает он в наши дни глазам путешественника, был он и в дни Средневековья, и таким же был за тысячу лет до того – полуафриканским-полулатинским городом с узенькими улочками, кишащими людьми, полный криков, пропахший оливковым маслом, дымом, шафраном и жареной рыбой, весь в пыли, золотой, как солнце, весь в звяканье бубенчиков, подвязанных под шею лошадей и мулов.
Его основали греки, его покорили римляне, его разорили варвары; византийцы и норманны попеременно хозяйничали в нем. Но все, что им удалось сделать с городом, – это отчасти изменить архитектуру зданий да прибавить к здешним суевериям еще свои, помочь живому воображению толпы создать несколько новых легенд.
Здешний народ не греки, не римляне, не византийцы – это неаполитанский народ, он был и остался народом, не похожим ни на какой другой народ на земле: неизменная веселость не что иное, как щит против трагедии нищеты, его восторженность вознаграждает за монотонность будней, его леность – та же мудрость, ибо мудр тот, кто не притворяется деятельным, когда нечего делать; народ, который любит жизнь, умеет ловко одолевать превратности судьбы, ценит острое слово и презирает бредящих войной, ибо никогда не пресыщается мирным существованием.
В описываемое нами время в Неаполе вот уже пятьдесят лет господствовала Анжуйская династия. Ее правление было отмечено созданием в предместьях города шерстяных мануфактур и постройкой у самого моря новой резиденции – целого квартала, где возвышался огромный Новый замок – творение французского зодчего Пьера де Шона, гигантское сооружение, вознесенное в небеса; и неаполитанцы, за многие века не порвавшие с фаллическим культом, окрестили замок за его причудливую форму Il Маschio Аngiovino – Анжуйский самец.
Ясным утром в самом начале января 1315 года в этом замке, в одном из его покоев, выложенных огромными белыми плитами, молодой неаполитанский художник, ученик Джотто, по имени Роберто Одеризи, в последний раз придирчиво рассматривал только что оконченный им портрет. Неподвижно стоя перед мольбертом, закусив зубами кончик кисти, он не мог отвести взгляда от своей картины, по невысохшей поверхности которой перебегали солнечные блики. Быть может, мазок палевой краски, думал он, или, напротив, более темный желтый оттенок той, что ближе к оранжевому, лучше передаст неповторимый блеск золотых волос, быть может, нужно резче подчеркнуть чистоту этого лба и придать большую выразительность и живость этому оку, великолепному синему круглому оку: форму глаза ему удалось передать, бесспорно удалось, но вот взгляд! Что придает характерность человеческому взгляду? Вот эта белая точечка на зрачке? Вот эта тень, чуть удлиняющая уголок века? Как воспроизвести на полотне человеческие лицо во всей его реальности, со всей неуловимой игрой света, подчеркивающей линии и формы, когда в твоем распоряжении только растертые краски, накладываемые одна на другую? Возможно, что секрет здесь не в самом глазе, а все дело в пропорциях глаза и носа... даже не в пропорциях, а в недостаточно прозрачном рисунке ноздрей или, вернее, в том, что художнику не удалось добиться правильного соотношения между спокойным очерком губ и слегка опущенными веками.
– Итак, синьор Одеризи, портрет готов? – осведомилась красавица принцесса, служившая натурой художнику.
В течение недели она по три часа в день сидела, боясь пошевельнуться, в этой комнате, где рисовали ее портрет, предназначенный для отправки ко французскому двору.
Через широко распахнутые огромные овальные окна видны были мачты кораблей, прибывших с Востока и бросивших якорь в порту, – они мерно покачивались на волнах, – за ними вся Неаполитанская бухта, неоглядная морская даль почти неестественно синего цвета, вся в золотистых бликах солнца, а чуть дальше несокрушимый профиль древнего Везувия. Воздух был ласков. В такие дни человеку улыбается счастье.
Одеризи вынул кончик кисти изо рта.
– Увы, да! – ответил он. – Портрет окончен.
– Почему же «увы»?
– Потому что я буду лишен счастья видеть каждое утро донну Клеменцию, и без нее для меня угаснет солнечный свет.
Спешим оговориться: комплимент художника звучал более чем буднично, ибо, когда неаполитанец заявляет женщине, будь она принцесса или служанка в захудалой харчевне, что, не видя ее больше, он-де непременно зачахнет и умрет, он лишь выполняет самые элементарные правила галантности.
– И потом, ваше высочество... и потом, – продолжал художник, – я сказал «увы» потому, что портрет нехорош. Он ни в малейшей степени не передает ни ваш образ, ни вашу подлинную красоту.
Если бы кто-нибудь подтвердил это мнение, художник наверняка почувствовал бы себя уязвленным, но сам он критиковал свое творение совершенно искренне. Его терзала печаль, знакомая всем истинным творцам, когда труд их наконец завершен. «Вот моя картина останется такой, какова она есть, – думает он, – ибо я не мог сделать лучше, и, однако, она много ниже моего замысла и отнюдь не воплощает то, что я мечтал и хотел воплотить!» В этом семнадцатилетнем юноше уже жил беспокойный дух великого художника.
– Можно посмотреть? – спросила Клеменция Венгерская.
– Конечно, ваше высочество, только не упрекайте меня. Ах, вас должен был бы писать сам Джотто.
И действительно, когда речь зашла о портрете принцессы, решено было пригласить Джотто, и за ним через всю Италию понесся гонец. Но тосканский мастер, который в течение всего этого года писал на хорах флорентийского собора Санта Кроче фрески из жизни святого Франциска Ассизского, крикнул, даже не спустившись с лесов, чтобы вместо него пригласили его юного ученика, проживающего в Неаполе.
Клеменция Венгерская поднялась с кресла и подошла к мольберту, шурша тугими складками платья из тяжелого шелка. Высокая, тонкая, гибкая, она привлекала внимание не столько изяществом, сколько величием осанки, не так женственностью, как благородством. Но впечатление известной суровости уравновешивалось чистотой черт, нежным и светлым взглядом удивленных глаз, сиянием юности, веявшим от всей ее фигуры.
– Но, синьор Одеризи, – вскричала она, – вы изобразили меня гораздо красивее, чем я есть на самом деле!
– Я лишь точно передал ваши черты, донна Клеменция, и пытался также запечатлеть на полотне вашу душу.
– Мне бы очень хотелось видеть себя такой, какой вы меня видите, вот было бы хорошо, если бы мое зеркало обладало вашим талантом.
Оба улыбнулись этим словам, благодарные друг другу за комплименты.
– Будем надеяться, что этот мой образ понравится королю Франции... то есть я хотела сказать – моему дяде графу Валуа... – в смущении поспешила добавить она.
Щеки Клеменции залила краска. В двадцать два года она все еще легко краснела и, зная за собой этот недостаток, упрекала себя за него как за непростительную слабость. Сколько раз ее бабка, королева Мария Венгерская, твердила ей: «Клеменция, помните, что принцесса, которая в один прекрасный день может стать королевой, не должна краснеть!»
Боже мой, неужели она станет королевой? Устремив взор на лазурное море, она мечтала о своем далеком кузене, об этом неведомом ей короле, который просит ее руки и о котором она так много наслышалась за эти две недели с тех пор, как в Неаполь нежданно-негаданно явился из Парижа официальный посол.
Толстяк Бувилль сумел изобразить ей короля Людовика Х несчастным монархом, которому подло изменили и который немало перестрадал, но зато господь бог наделил его прекрасной внешностью и всеми достоинствами ума и сердца. Что же касается французского двора, то он столь же приятен, как двор неаполитанский, там ее ждут тихие семейные радости и полная величия миссия королевы... Однако, пожалуй, больше всего соблазняла Клеменцию Венгерскую мысль, что ей предстоит исцелить душевные раны человека, страдающего от измены недостойной женщины и к тому же до сих пор еще не оправившегося от безвременной кончины обожаемого отца. В глазах неаполитанской принцессы любовь и преданность были одно. Да и гордое сознание, что выбор пал именно на нее, тоже играло не последнюю роль... Эти две недели она жила в каком-то чудесном мире, и душу ее переполняла благодарность к создателю Вселенной, ко всему сущему.
Занавесь, расшитая фигурами императоров, львами и орлами, раздвинулась – и невысокий молодой человек, с тонким носом, с пылающим и веселым взором, очень черноволосый, вошел в комнату и склонился в почтительном поклоне.
– Ах, сеньор Бальони, вот и вы, – радостно приветствовала его Клеменция Венгерская.
Ей нравился этот жизнерадостный сиенец, который официально исполнял при Бувилле секретарские обязанности, а в ее глазах был одним из вестников счастья.
– Ваше высочество, – обратился к Клеменции Гуччо Бальони, – мессир Бувилль поручил мне узнать, может ли он нанести вам свой обычный утренний визит?
– Конечно, – живо ответила Клеменция. – Вы знаете, я всегда рада видеть мессира Бувилля. Но приблизьтесь и ска-жите ваше мнение об этом портрете, он теперь уже совсем готов.
– Я могу сказать только одно, – ответил Гуччо, с минуту молчаливо разглядывавший портрет, – портрет этот с поистине чудесной верностью передает ваш образ и являет людским взорам прекраснейшую даму, которую мне когда-либо приходилось видеть.
Одеризи, не вытирая рук, замазанных охрой и киноварью, упивался этой похвалой.
– Стало быть, если только я вас верно поняла, вы не оставили во Франции любимой девушки? – с улыбкой осведомилась Клеменция.
– Нет, я люблю, – не без удивления ответил Гуччо.
– Тогда, значит, вы неискренни или в отношении ее, или в отношении меня, мессир Гуччо, ибо говорят, по крайней мере я так слышала, что для влюбленного лицо любимой прекраснее всего.
– Та дама, которой я храню верность и которая хранит верность мне, – горячо возразил Гуччо, – бесспорно, прекраснее всех на свете... после вас, донна Клеменция, и, по-моему, говорить правду не значит не любить.
Клеменции нравилось поддразнивать Гуччо. Ибо, прибыв в Неаполь и поселившись при дворе, племянник банкира Толомеи тем самым оказался в центре приготовлений к будущей женитьбе короля и с увлечением взялся разыгрывать роль рыцаря, уязвленного любовью к далекой красавице: то и дело он испускал такие глубокие вздохи, что, казалось, бесчувственный камень и тот пожалеет страдальца. На самом же деле его страсть к Мари ничуть не отравляла ему прелесть путешествия: уже к концу второго дня тоска улеглась, и он старался не упустить ни одного развлечения, какие встречались на пути двух королевских посланцев.
Принцесса Клеменция, уже почти официальная невеста, внезапно почувствовала незнакомое ей доселе сочувственное любопытство к сердечным делам других – ей хотелось, чтобы все юноши и все девушки на свете получили свою долю счастья.
– Если богу будет угодно и я поеду во Францию (как и все вокруг, Клеменция только обиняками говорила о предстоящем бракосочетании), я охотно сведу знакомство с той, о ком вы думаете непрерывно и которая, надеюсь, станет вашей супругой...
– Ах, ваше высочество, пусть господь бог возжелает вашего приезда! У вас не будет более верного слуги, чем я, и, хочу надеяться, более преданной прислужницы, чем она...
И Гуччо преклонил перед Клеменцией колени по всем правилам этикета, как будто, участвуя в турнире, приветствовал сидевших в ложе дам. Принцесса поблагодарила его движением руки: у нее были прелестные, точеные пальцы с чуть удлиненными кончиками, подобные тем, что пишут художники на фресках, изображая святых.
«Какой прекрасный народ ждет меня там, какие же там милые люди», – думала она, с умилением глядя на юного итальянца, олицетворявшего в ее глазах всю Францию. Она чувствовала себя даже отчасти виноватой перед ним; ведь ради нее он должен жить в разлуке со своей возлюбленной, из-за нее во Франции страдает юная девушка...
– Можете вы открыть мне ее имя, – спросила Клеменция, – или это тайна?
– От вас у меня нет тайн, и я назову ее имя, если вам угодно, донна Клеменция. Зовут ее Мари... Мари де Крессэ. Она благородного рода, отец ее был рыцарем; она ждет меня в своем замке, в десяти лье от Парижа. Ей шестнадцать лет.
– Так будьте же счастливы, желаю вам этого от всей души, синьор Гуччо, будьте счастливы с вашей красавицей Мари де Крессэ.
Покинув покои принцессы, Гуччо чуть не пустился в пляс тут же в коридоре. Он уже представлял себе, как его свадьбу почтит своим присутствием королева Франции. Правда, для этого требуется еще, чтобы донна Клеменция стала королевой Франции, а также чтобы семья Крессэ согласилась принять предложение молодого ломбардца (ведь в ту пору ломбардцы в глазах общественного мнения считались чуть выше евреев, но гораздо ниже истинных христиан) и отдала бы ему руку Мари! Тут только Гуччо сообразил, что впервые всерьез думает о свадьбе с прекрасной наследницей Нофля, которую и видел-то он, по правде говоря, всего два раза в жизни. Так игра воображения направляет наши судьбы, и стоит человеку облечь в слова свои еще почти не осознанные желания, как он чувствует себя обязанным воплотить их в жизнь.
Гуччо застал Юга де Бувилля в отведенных ему апартаментах, уставленных массивной мебелью, обитой цветной кожей. Официальный посол французского короля, держа в руках зеркало, вертелся во все стороны, стараясь при ярком дневном свете удостовериться, в порядке ли его туалет и достаточно ли приглажена его седеющая шевелюра. Последнее время Бувилль даже стал подумывать, не покрасить ли ему волосы. Путешествия обогащают опыт молодых, но случается также, что они вносят смуту в душу пятидесятилетних старцев. Итальянский воздух окончательно опьянил Бувилля. Сей муж строгих правил изменил жене проездом через Флоренцию и наутро горько оплакивал свое падение. Но когда то же самое повторилось, на этот раз уже в Сиене, где Гуччо как на грех встретил двух модисток, своих подружек детства, толстяк Бувилль забыл об угрызениях совести. Оказавшись в Риме, он вдруг почувствовал, что сбросил с плеч по крайней мере лет двадцать. А Неаполь, где так доступны наслаждения, при том условии, конечно, если за поясом у тебя мешочек с десятком золотых монет, просто заворожил старика Бувилля. То, что повсюду объявили бы пороком, поражало здесь почти обезоруживающей непосредственностью и наивностью. Маленькие двенадцатилетние сводники в лохмотьях, позолоченные загаром, выхваливали пышность бедер своей старшей сестры с красноречием, достойным ораторов древности, затем смирнехонько ждали в прихожей, почесывая грязные босые ноги. И главное, уходишь-то отсюда, чувствуя себя благодетелем, сотворившим доброе дело, ведь твоими попечениями целая семья будет сыта в течение недели. А какое наслаждение разгуливать в январе месяце без плаща, в одном легком платье! В последнее время Бувилль стал следить за модой и ходил теперь в полукафтане с двухцветными полосатыми буфами у плеч. Ясно, что его безбожно обкрадывали все кому не лень. Но ради такого приятного времяпрепровождения и раскошелиться не жаль!
– Друг мой, – обратился он к вошедшему Гуччо, – знаете ли вы, до чего я похудел, даже не верится, – посмотрите-ка, какая у меня стала талия!
Это утверждение было по меньшей мере смелым, ибо в любых глазах, кроме своих собственных, Бувилль походил скорее всего на бочонок с маслом.
– Мессир, – уклонился от прямого ответа Гуччо, – донна Клеменция готова вас принять.
– Надеюсь, портрет еще не окончен? – осведомился Бувилль.
– Окончен, мессир.
Бувилль испустил глубокий вздох.
– Стало быть, пора нам возвращаться во Францию. Весьма жаль, ибо я питаю к итальянцам живейшую симпатию и с удовольствием сунул бы несколько флоринов этому художнику, лишь бы он еще повозился с портретом. Но ничего не поделаешь, всему, даже самому прекрасному, рано или поздно приходит конец.
Оба обменялись понимающей улыбкой, и по пути к покоям принцессы толстяк Бувилль любовно взял Гуччо под руку.
Между этими двумя мужчинами различных общественных слоев, один из которых годился другому по меньшей мере в отцы, во время пути завязалась подлинная дружба, крепнувшая с каждым днем. В глазах Бувилля юный тосканец был живым воплощением всех тех изумительных открытий, вольностей самой молодости, которую обрел Бувилль, покинув Париж. А Гуччо благодаря Бувиллю ехал по французской и итальянской земле как знатный вельможа и жил вблизи особ королевского дома. Они открыли друг в друге целые неведомые миры. Оба как нельзя лучше дополняли один другого, хоть и были несхожи во всем и составляли вместе довольно-таки занятную упряжку, где молодой рысак тащил за собой старого коня.
Такими они предстали перед донной Клеменцией, но выражение мечтательной беспечности, озарявшее их лица, мигом исчезло при виде королевы Марии Венгерской. Стоя между внучкой и живописцем, она пронзительным взглядом живых черных глаз рассматривала портрет.
Наши друзья невольно умерили шаг и подошли к группе на цыпочках, ибо никто не осмеливался в присутствии Марии Венгерской сделать развязный жест или повысить голос.
Марии Венгерской шел восьмой десяток. За годы долгого вдовства после кончины своего супруга короля Неаполитанского Карла II Хромого, которому она родила тринадцать детей, королева успела схоронить половину своих отпрысков. Она раздалась от частых родов, и горькая складка – след перенесенных утрат – залегла в уголках ее беззубого рта. Это была высокая старуха, с сероватой кожей и белоснежными волосами; лицо ее выражало силу, решимость и властность, которые не умалило время. С самого утра она надевала корону. Старуха королева состояла в родстве со всеми царствующими семьями Европы и в течение двадцати лет требовала для своих сыновей пустующий венгерский трон, двадцать лет билась за то, чтобы возвести на него кого-нибудь из своих.
Даже теперь, когда ее старший сын был королем Венгерским, второй сын скончался в сане епископа, и в недалеком будущем ожидали его канонизации, третий, Роберт, царствовал в Неаполе и Апулии, четвертый был принцем Тарентским, пятый – герцогом Дураццо, а из оставшихся в живых дочерей одна была женой короля Мальорки, а другая – короля Арагонского, старуха королева все еще не считала свою миссию законченной и пеклась о судьбах близких; главным объектом забот королевы была сиротка внучка Клеменция, воспитывавшаяся на ее руках. Резко обернувшись к Бувиллю и глядя на него, как горный ястреб на каплуна, старая королева сделала ему знак приблизиться.
– Ну, мессир, – спросила она, – каков, на ваш взгляд, этот портрет?
В глубоком раздумье стоял Бувилль перед мольбертом. Он смотрел не так на лицо принцессы, как на две створки, сделанные с целью предохранить портрет при перевозке, на створках этих художник изобразил: на левой – Новый замок и на правой – вид из окна покоев принцессы на неаполитанскую бухту. Созерцая эти места, которые ему предстояло вскоре покинуть, Бувилль испытывал горькое сожаление.
– Что касается искусства выполнения, – проговорил он наконец, – все кажется мне безупречным. Разве только вот этот бордюр слишком скромен для такого прекрасного лица. Не думаете ли вы, что золотая гирлянда...
Старик Бувилль цеплялся за любой предлог, лишь бы выиграть еще день-другой отсрочки.
– Какие там еще гирлянды, мессир, – прервала его королева. – Верен ли, на ваш взгляд, портрет оригиналу или нет? Верен! Вот это и важно. Искусство – вещь легкомысленная, и я бы от души удивилась, если бы король Людовик стал разглядывать какие-то гирлянды. Ведь, если не ошибаюсь, его интересует оригинал?
В отличие от всего двора, где о предстоящем браке говорили только намеками и делали вид, что портрет предназначается в дар его высочеству Карлу Валуа от любящей племянницы, одна лишь Мария Венгерская говорила о свадьбе без обиняков. Кивком головы она отпустила Одеризи.
– Вы прекрасно справились с работой, giovanotto , обратитесь в казну за окончательным расчетом. А теперь можете идти расписывать дальше ваш собор, только смотрите, чтобы сатана получился как можно чернее, а ангелы сияли бы белизной.
И, желая заодно отделаться также и от Гуччо, она приказала ему нести за художником кисти.
Оба склонились в поклоне, на который королева ответила небрежным кивком, и, когда за ними захлопнулась дверь, она вновь обратилась к Бувиллю:
– Итак, мессир Бувилль, вы скоро возвратитесь по Францию.
– С безграничным сожалением, ваше величество, особенно когда я подумаю о тех благодеяниях, которыми вы меня осыпали...
– Но ваша миссия окончена, – прервала королева, не дослушав Бувилля, – или, во всяком случае, почти окончена.
Ее черные пронзительные глаза впились в Бувилля.
– Почти, ваше величество.
– Я имею в виду, что дело в главном улажено и король, мой сын, дал свое согласие. Но согласие это, мессир, – королева нервически повела шеей, это движение уже давно превратилось у нее в тик, – согласие это, не забывайте, дано нами лишь условно. Ибо хотя мы рассматриваем предложение нашего родича, короля Франции, как весьма высокую честь, хотя готовы любить его и хранить ему верность, как того требует наша христианская вера, и дать ему многочисленное потомство (а женщины в нашем роду славятся своей плодовитостью), то все же окончательный ответ зависит от того, освободится ли и как скоро ваш господин от уз, соединяющих его с Маргаритой Бургундской.
– Но мы в кратчайший срок добьемся расторжения брака, ваше величество, как я уже имел честь вам докладывать.
– Мессир, мы здесь свои люди, – твердо произнесла королева. – Не уверяйте меня в том, что еще не достоверно. Когда будет расторгнут брак? На основании каких мотивов?
Бувилль кашлянул, надеясь скрыть смущение. Кровь бросилась ему в лицо.
– Это уже забота его высочества Валуа, – ответил он, стараясь говорить как можно более непринужденным тоном, – он с успехом доведет дело до желанного конца, более того, он считает, что вопрос уже решен.
– Как бы не так, – проворчала старуха королева. – Я-то хорошо знаю своего зятя! Послушать его, он все заранее предвидел и предусмотрел, и, если у него лошадь свалится в овраг и сломает себе ногу, он уж сумеет вас убедить, что сам ее туда столкнул.
Хотя дочь Марии Венгерской Маргарита умерла в 1299 году и Карл Валуа успел с тех пор жениться дважды, старуха королева упорно продолжала именовать его «зятем», словно последующих браков вовсе и не существовало.
Стоя в стороне у стрельчатого окна и любуясь лазурью моря, Клеменция с чувством досады и смущения прислушивалась к словам бабки. Неужели любовь должна обязательно сопровождаться спорами, как при заключении договоров? Ведь речь идет прежде всего о ее счастье, о ее жизни. Стать королевой Франции – да это же неслыханно высокий удел, и Клеменция порешила в душе терпеливо дожидаться своего часа. Ждала ведь она до двадцати двух лет, не раз задавая себе вопрос: уж не придется ли ей окончить свои дни в монастырской келье? Сколько претендентов на ее руку получили отказ, ибо в глазах родни являлись недостаточно блестящей партией, но никто ни разу даже не подумал спросить ее мнения. И сейчас ей казалось, что бабка взяла слишком резкий тон... Там, вдалеке, в лазоревой бухте, раздувая паруса, устремлялся к берегам Берберии корабль.
– На обратном пути, ваше величество, я, согласно полномочиям короля, заеду в Авиньон, – сказал Бувилль. – И, уверяю вас, в скором времени у нас будет папа, избрания коего мы все ждем с таким нетерпением.
– Хотелось бы верить вам, – вздохнула Мария Венгерская. – Но мы желаем, чтобы все было закончено к лету. Клеменция получила другие предложения, другие государи мечтают взять ее в супруги. Посему мы не имеем права губить ее будущее и не можем согласиться на длительные проволочки.
Старческая шея снова судорожно дернулась.
– Запомните, кардинал Дюэз – наш кандидат в Авиньоне, – продолжала королева. – Хорошо, если бы и король Франции поддержал его. Взойди Дюэз на папский престол – мы бы легко добились расторжения брака, поскольку он нам предан и многим обязан. Тем более что Авиньон – исконное анжуйское владение, мы там сюзерены, понятно, под властью короля французского. Не забудьте этого. А теперь ступайте к моему сыну-королю и распрощайтесь с ним, да исполнятся все ваши обещания... Но чтобы все было кончено к лету, помните, к лету!
Отвесив низкий поклон, Бувилль покинул покои принцессы.
– Бабушка, ваше величество, – тревожно проговорила Клеменция, – не кажется ли вам...
Старуха королева успокоительно похлопала ладонью по руке внучки.
– Все во власти божьей, дитя мое, – произнесла она, – и ничто не случится с нами помимо его воли.
И она величественно выплыла из комнаты.
«А вдруг у короля Людовика есть еще какая-нибудь другая принцесса на примете, – подумала Клеменция, оставшись одна. – Благоразумно ли так торопить события и не падет ли его выбор на кого-нибудь другого?»
Она подошла к мольберту и, скрестив руки, бессознательно приняла ту позу, в какой ее запечатлел живописец.
«Захочется ли королю, – подумалось ей, – коснуться губами этих рук?»
Глава VI
Погоня за кардиналами
С зарей следующего дня Юг де Бувилль, Гуччо и их свита отплыли из Неаполя; за сборами в обратный путь они прилегли всего на часок, и поэтому, стоя рядышком на корме, оба со смутной печалью, обычной спутницей бессонных ночей, глядели, как удаляется Неаполь, Везувий и цепочка островов. Рыбачьи суденышки, распустив белые паруса, отчаливали от берега. Наконец корабль вышел в открытое море. Средиземное море было восхитительно спокойно, и легкий ветерок как бы играючи надувал паруса. Гуччо, который не без опаски вступил на борт корабля, весь во власти мрачных воспоминаний о прошлогоднем переезде через Ла-Манш, не почувствовал, к великой своей радости, качки и уже через сутки сам дивился собственному мужеству: он готов был сравнивать себя с мессиром Марко Поло, венецианским мореплавателем, чьи записки о путешествии к Великому Хану уже стали известны почти во всем свете. Юноша быстро завел знакомство с матросами, узнал и запомнил целую кучу специальных морских терминов и понемножку входил в роль этакого матерого морского волка, не замечая, что глава их миссии Юг де Бувилль никак не может опомниться после насильственной разлуки с чудеснейшим из городов мира.
И только пять дней спустя, когда корабль подошел к порту Эг-Морт, мессир де Бувилль немножко приободрился.
Этот порт, откуда некогда пустился в крестовый поход Людовик Святой, был окончательно завершен постройкой лишь при Филиппе Красивом. Итак, перед ними снова была французская земля.
– Ну ладно, – изрек толстяк, пытаясь стряхнуть с себя тоску, – пора браться за дела.
Погода стояла облачная, промозглая, и Неаполь казался теперь лишь сладостным воспоминанием, мечтой.
В Авиньон они добрались на третьи сутки. Путешествие верхами в сопровождении дюжины конюших и слуг уже перестало быть развлечением, синекурой, особенно для Гуччо, который ни на минуту не спускал глаз с окованных железом ларцов, где хранилось золото, врученное племяннику Толомеи неаполитанскими банкирами Барди.
А мессир Бувилль сильно простудился. Он клял эту страну, в которой не хотел отныне признавать своей родины, и уверял, что каждая капля дождя падает с неба лишь затем, чтобы промочить до нитки именно его, Юга де Бувилля.
Когда же после двухдневного пути, продрогшие до костей под порывами мистраля, они наконец добрались до Авиньона, их ожидало горькое разочарование – во всем городе не оказалось ни одного кардинала... Что было воистину странно, ибо считалось, что именно в Авиньоне заседает конклав! Никто ничего не мог сообщить посланцам французского короля, никто ничего не знал и не желал знать. Только явившись в гарнизон Вильнёва, расположенного на противоположном конце моста через Рону, Бувилль, и то лишь к вечеру, узнал там от одного капитана, что конклав вновь перенес свое местопребывание в Карпантрасс, причем сведения эти вояка, разбуженный ото сна, сообщил злобно-ворчливым тоном.
– Этот капитан лучников не особенно-то любезен с посланцами короля, – заметил Бувилль своему спутнику. – Вернусь в Париж, обязательно дам знать кому следует.
От Карпантрасса до Авиньона насчитывалось не меньше двенадцати лье, и нечего было думать о том, чтобы пускаться в путь глубокой ночью. Папский дворец оказался на запоре, и никто не ответил на зов и стук наших путников. Волей-неволей Бувилль и Гуччо отправились в харчевню, молча поужинали и разместились вместе со своей свитой в общей комнате. Люди спали вповалку перед потухшим очагом в зловонном запахе сохнувших кожаных сапог. Ах! Где вы, прелестные девы Италии?
– Вы не проявили достаточной твердости в разговоре с этим капитаном, – с упреком произнес Гуччо, впервые почувствовав досаду против своего закадычного друга Бувилля. – Почему вы не приказали ему найти нам приличный ночлег?
– Вы правы, я об этом как-то не подумал, – смиренно согласился Бувилль. – Нет у меня нужной твердости!
На следующее утро все поднялись злые и в самом хмуром настроении прибыли в Карпантрасс; но и здесь не оказалось даже тени кардиналов. В довершение всех бед сильно похолодало. В конце концов Гуччо с Бувиллем смутно почувствовали какое-то беспокойство, вокруг явно пахло кознями, ибо, как только королевская миссия на рассвете выехала из Авиньона, ее на всем скаку обогнали два всадника и, даже не взглянув в их сторону, понеслись по направлению к Карпантрассу.
– Странно все-таки, – заметил Гуччо, – похоже, что у этих людей другого дела нет, как прибывать раньше нас к месту нашего назначения.
Маленький городок Карпантрасс словно вымер: жители, казалось, ушли под землю или разбежались.
– Здесь отдал богу душу папа Климент, – сказал Бувилль. – И в самом деле, местечко не из веселых. Уж не наше ли приближение превращает все вокруг в пустыню?
Услышав имя Климента V, Гуччо поспешно сложил два пальца на манер рожков и притронулся к груди, к тому месту, где под плащом висела связка амулетов и реликвий... Он вспомнил о проклятии тамплиеров.
Не без труда удалось им обнаружить в соборе старичка каноника, который сначала притворился, что принимает их за простых путешественников, желающих исповедаться, и даже провел в ризницу. Он был глух или прикидывался таковым. Гуччо боялся западни, опасался за судьбу своих ларцов, опасался за свою собственную шкуру: он грозно двинулся на старика, судорожно сжимая рукоятку кинжала, готовый при первых признаках тревоги уложить на месте дряхлого каноника. А старичок, который заставлял повторять один и тот же вопрос чуть ли не по десять раз подряд, окончательно умолк, отряхнул свою обтрепанную сутану и только после этой операции поведал пришельцам, что кардиналы, мол, перебрались в Оранж. А его, старика, бросили здесь одного.
– В Оранж! – воскликнул мессир де Бувилль. – Черт бы их побрал! Да это не прелаты, а просто какие-то перекати-поле! Вы хоть твердо уверены, что они в Оранже?
– Уверен... – повторил старик каноник, которого так и передернуло при упоминании имени черта, да еще в святой ризнице. – Уверен! В чем можно быть уверенным на нашей бренной земле, кроме как в существовании Всевышнего! Думаю все же, что они в Оранже – итальянцы, во всяком случае, там.
И дряхлый священнослужитель замолк, очевидно, испугавшись, что и так сболтнул лишнее. Чувствовалось, что на сердце у него накипело, но он не осмеливается высказать все, что ему известно.
Только когда Карпантрасс остался позади, Гуччо вздохнул свободно: этот город почему-то не внушал ему доверия, и он всячески торопил Бувилля с отъездом.
Но едва лишь французская миссия отъехала от заставы, как их снова обогнали два всадника. Теперь уже не оставалось сомнения, что всадники эти усердствуют неспроста.
В Бувилле вдруг пробудился боевой дух, и он решил преследовать незнакомцев, но Гуччо сердито заметил:
– Наша кавалькада движется слишком медленно, мессир Юг, никогда в жизни мы их не догоним, а я вовсе не желаю покидать на произвол судьбы свои ларцы.
В Оранже они узнали уже без особого удивления, что конклава здесь нет, – им посоветовали искать его в Авиньоне.
– Но ведь мы только что из Авиньона, – гремел Бувилль, наступая на причетника, преподнесшего им эту новость, – и там хоть шаром покати. А где его святейшество Дюэз? Где, я вас спрашиваю?
Причетник ответил, что коль скоро его высокопреосвященство занимает должность епископа Авиньонского, то всего вероятнее застать его именно там. А тут еще куда-то отбыл с утра прево города Оранжа, и писец его заявил, что распоряжений никаких не получал и устроить на ночлег приезжих не может. Пришлось еще одну ночь провести в грязной харчевне, стоявшей бок о бок с развалинами какого-то дома, поросшими густой травой, – что и говорить, местечко неприглядное! Сидя напротив мессира Юга, сморенного усталостью, Гуччо твердо решил, что настало время взять руководство их миссией в свои руки, ежели они желают вернуться в Париж, добившись или даже не добившись успеха.
В каждой новой неудаче, обрушивавшейся на них, оба видели перст судьбы, зловещее предзнаменование. Один конюший из их свиты сломал при падении ногу, и пришлось оставить его в Оранже; у вьючных лошадей, которых гнали без передышки, набило холку; верховых коней надо было срочно подковать; у мессира Бувилля текло из носа, так что на него жалко было смотреть, и он что-то слишком часто стал вспоминать некую даму из Неаполя и старался выяснить, искренне ли она его любила или нет. Весь день он не выходил из состояния полной апатии, а при виде опостылевших стен Авиньона впал в такое отчаяние, что Гуччо без труда удалось взять в свои руки бразды правления.
– Ни за что на свете я не осмелюсь показаться на глаза королю, – стонал Бувилль. – Но поди попробуй, назначь папу, когда при нашем приближении кардиналы бегут как черт от ладана! Не заседать мне больше в Королевском совете, добрый мой Гуччо, нет, не заседать! Послали единственный раз с миссией, и то я навсегда себя опозорил.
Рассчитывая отвлечься от мрачных дум, он с головой погрузился в самые мелочные, второстепенные заботы. Хорошо ли приторочен портрет принцессы Клеменции, не попортил ли его, не дай бог, дождь?
– Предоставьте действовать мне, мессир Юг, – нетерпеливо прервал его Гуччо. – Прежде всего я позабочусь о вас: по-моему, вы изрядно нуждаетесь в отдыхе.
Гуччо отправился на розыски того самого капитана, перед которым столь постыдно спасовал в их первый приезд Бувилль, и заговорил с ним таким тоном, так звонко отчеканил титулы своего патрона, а заодно и свои, только что пожалованные им самому себе, с такой непринужденной властностью предъявил свои требования на полуфранцузском, полуитальянском языке, что через час для посланцев Людовика Сварливого был очищен замок и оставалось только занять его. Гуччо разместил своих людей и уложил старика Бувилля в постель, которую предварительно нагрели грелками, и, когда толстяк, решивший, что простуда вполне пристойная причина для того, чтобы потихоньку сложить с себя полномочия, с удовольствием закутался в одеяла, Гуччо обратился к нему со следующими словами:
– Я чую здесь в каждом уголке западню, не нравится мне этот замок, я предпочел бы укрыть золото где-нибудь в более надежном месте. В Авиньоне есть уполномоченный торгового дома Барди – ему-то я и хочу доверить свой груз. Тогда я со спокойной совестью могу пуститься на поимку ваших проклятых кардиналов.
– Моих кардиналов! Моих кардиналов! – с негодованием воскликнул Бувилль. – Вовсе они не мои, и я не меньше вас огорчен теми штучками, которые они сыграли со мной. Дайте мне немножко поспать, потому что меня бьет озноб, а потом, если желаете, поговорим на эту тему. Уверены ли вы в честности вашего ломбардца? Можем ли мы положиться на него? Ведь эти деньги принадлежат королю Франции...
Гуччо нетерпеливо повысил голос:
– Запомните хорошенько, мессир Юг, что я беспокоюсь об этих деньгах так же, как если бы они принадлежали мне и моему семейству,
Не откладывая дела в долгий ящик, Гуччо отправился в контору Барди, находившуюся в квартале Сент-Агриколь. Уполномоченный торгового дома Барди, к тому же близкий родич главы этой могущественной компании, оказал более чем сердечный прием племяннику их великого собрата и собственноручно запер золото в кладовую. После обмена расписками ломбардец повел гостя в залу, дабы тот мог на свободе поведать соотечественнику о своих злоключениях. При их появлении худой, слегка сутуловатый человек, стоявший у камина, обернулся:
– Guccio! Сhе рiасеrе! – воскликнул он. – Соmе stai?
– Ма... саrо Воссассio! Реr Васhо! Сhе fоrtuna!
И они дружески обнялись.
Так уж бывает, что в пути встречаются одни и те же люди, потому что встречаются те, кто путешествует.
И в том обстоятельстве, что Гуччо встретился с Боккаччо, не было, в сущности, ничего удивительного, ибо синьор Боккаччо разъезжал по делам торгового дома Барди. Удача состояла в том, что их пути встретились именно в этот день. В прошлом году Гуччо и Боккаччо вместе проделали часть дороги до Лондона, много и долго говорили по душам, и Гуччо знал, что Боккаччо прижил от француженки сына.
Пока ломбардец в качестве хозяина хлопотал у стола, где уже поставили вино с пряностями, Гуччо и Боккаччо оживленно беседовали, как старые друзья.
– Каким ветром вас занесло в этот город? – осведомился Боккаччо.
– Охочусь за кардиналами, – ответил Гуччо, – и, поверь, эту дичь не так-то легко загнать в силки.
Он поведал все их приключения, рассказал о неудачах последнего времени и сумел вызвать смех у собеседников, изобразив перед ними толстяка Бувилля в весьма комическом виде. Сам Гуччо совсем приободрился: он был точно в родной семье, среди своих.
И если на вашем пути вам встречаются одни и те же лица, то все тем же лицам, видно, суждено оказывать вам благодеяния и вызволять из беды.
– Ничего удивительного тут нет, что вы не застали ваших кардиналов, – пояснил синьор Боккаччо. – Им предписана всемерная осторожность, и все, что исходит от французского двора или считается таковым, обращает их в бегство. Прошлым летом сюда явились Бертран де Го и Гийом де Бюдо, племянники покойного папы, посланцы ваших добрых друзей Ногарэ и Мариньи, под тем предлогом, что они-де уполномочены перевезти прах дядюшки в Кагор. С собой они прихватили всего только пятьсот солдат, что, согласитесь, несколько многовато для переноски одного покойника! Эти бравые ребята имели поручение ускорить выбор папы, только, конечно, не кардинала Дюэза, и, поверьте, действовали не уговорами и не посулами. В один прекрасный день жилища наших высокопреосвященств были разграблены до нитки, а тем временем войска обложили монастырь в Карпантрассе, где заседал конклав; и пришлось кардиналам выбираться через пролом в стене и бежать в поля, чтобы спасти свою шкуру. До сих пор в них еще живо воспоминание об этом случае.
– Не забудьте к тому же, что недавно усилили гарнизон в Вильнёве, и кардиналы с минуты на минуту ожидают, что лучники перейдут мост, – вмешался в разговор родич Барди. – Кардиналы уверены, что вы приехали именно с целью ускорить вторжение... А знаете, кто эти всадники, что вас все время обгоняли? Посланцы архиепископа Мариньи, уж поверьте мне. Ими кишит вся округа, не знаю в точности, что они делают, но уверен, у них иные цели, чем у вас.
– Ничего ты с твоим Бувиллем не добьешься, – подхватил Боккаччо, – коль скоро вы представляете короля Франции; больше того, вы рискуете как-нибудь за ужином глотнуть чуточку яда и не проснуться поутру. Сейчас кардиналам... кое-кому из кардиналов рекомендуется встречаться только с посланцами короля Неаполитанского. Если не ошибаюсь, ты говорил, что едешь из Неаполя?
– Прямехонько оттуда, – подтвердил Гуччо, – и мы с благословения старой королевы Марии хотим как можно быстрее увидеться с кардиналом Дюэзом.
– Что ж ты до сих пор молчал! Я могу тебе устроить встречу с Дюэзом, который, кстати сказать, весьма любопытный субъект. Если хочешь, могу хоть завтра.
– Стало быть, тебе известно, где он находится?
– Да он и не думал трогаться с места, – расхохотался Боккаччо. – Иди спокойно домой, а я явлюсь к вам с вестями еще до ночи. Кстати, есть у вас для него несколько денье? Есть? Прекрасно! А то он вечно сидит без гроша, да и нам немало должен.
Ровно через три часа синьор Боккаччо уже стучал в ворота замка, где остановился Бувилль. Он принес посланцам французского короля добрые вести. Завтра в девятом часу утра кардинал Дюэз отправится для моциона погулять в местечко, называемое Понте, примерно в одном лье к северу от Авиньона. Кардинал согласен совершенно случайно встретиться с синьором де Бувиллем, ежели тот появится в вышеуказанном месте, но при условии, что его будет сопровождать не более шести человек. Во время беседы кардинала Дюэза с мессиром Бувиллем, которая состоится посреди поля, свита и того и другого должна держаться на почтительном расстоянии, дабы обе договаривающиеся стороны могли быть уверены, что их не увидят и не услышат. Кардинал курии любил напускать на себя таинственность.
– Гуччо, дитя мое, вы меня спасли, по гроб жизни буду вам благодарен, – повторял Бувилль, у которого от радости даже насморк прошел.
Итак, на следующее утро Бувилль в сопровождении Гуччо, синьора Боккаччо и четырех конюших отправился в Понте. Стоял густой туман, сглаживающий очертания предметов и поглощающий звуки, да и место свидания кардинал выбрал пустынное. Мессир Бувилль нацепил на себя целых три плаща и выглядел еще толще, чем обычно. Кардинал заставил себя ждать.
Наконец из тумана выплыла группа всадников, плотным кольцом окружавшая молодого человека, который ехал на белом муле, ритмично приподымаясь в седле в такт рыси животного. На плечи всадника был накинут черный плащ, под складками которого виднелось пурпурное одеяние, а на голове красовалась шапка с наушниками, подбитыми белым мехом. Слезши с мула, всадник, легко шагая по мокрой траве, направился в сторону французского посла быстрой, чуть подпрыгивающей походкой, и тогда лишь Бувилль разглядел, что юноша этот не кто иной, как кардинал Дюэз, и что «его юношеству» никак не меньше семидесяти лет. Только лицо кардинала – с впалыми щеками и висками, обтянутое сухой кожей, – на котором выделялись седые брови, выдавало его возраст, да в живых глазах светилась проницательность, не свойственная молодости.
Тут, в свою очередь, тронулся с места Бувилль, и встреча произошла у низенькой ограды. С минуту оба молча приглядывались друг к другу, у каждого мелькнула одна и та же мысль: «Насколько же не соответствует его внешний облик тому, который я создал в своем воображении». Воспитанный в глубоком уважении к Святой церкви, Бувилль надеялся увидеть величественного священнослужителя, пусть даже елейного, но никак уж не этого гнома, вдруг выскочившего из тумана. Кардинал курии, считавший, что для встречи с ним отрядят какого-нибудь военачальника типа покойного Ногарэ или Бертрана де Го, с удивлением взирал на этого толстяка, похожего на луковицу в своих плащах и оглушительно чихающего.
Первым бросился в атаку Дюэз. Его голос обладал свойством поражать каждого, кто слышал его впервые. Приглушенная, будто звук траурного барабана, задыхающаяся скороговорка, падающая чуть ли не до шепота тогда, когда собеседник ждал взрыва, казалось, исходила не из кардинальских уст, а от кого-то другого, стоявшего поблизости, и вы невольно оглядывались, ища взором этого невидимого «другого».
– Итак, мессир де Бувилль, вы явились сюда по поручению короля Роберта Неаполитанского, который оказал мне честь, почтив своим христианнейшим доверием. Король Неаполитанский... король Неаполитанский, – многозначительно подчеркнул он. – Чудесно. Но, с другой стороны, вы также посланец короля Франции, вы состояли первым камергером при покойном короле Филиппе, который, надо сказать, меня недолюбливал... не догадываюсь даже, по какой причине, ибо я действовал на Вьеннском соборе ему на руку, способствуя уничтожению ордена тамплиеров.
– Если я не ошибаюсь, ваше преосвященство, – ответил Бувилль, изумленный таким началом беседы, – вы противились тому, чтобы объявить папу Бонифация еретиком или, во всяком случае, хотя бы посмертно осудить его, и король Филипп не мог вам этого простить.
– Говоря откровенно, мессир, вы слишком много с меня спрашиваете. Короли не понимают, чего они требуют от людей. Если человек в одни прекрасный день сам может очутиться на папском престоле, он не должен создавать подобных прецедентов. Когда король вступает на царство, он ведь отнюдь не склонен заявлять во всеуслышание, что его покойный батюшка был-де изменником, сластолюбцем или грабителем. Спору нет, папа Бонифаций скончался в состоянии умопомрачения, он отказывался принять святое причастие и изрыгал чудовищную хулу. Но что бы выиграла церковь, предав гласности подобный позор? И папа Климент V, мой глубокочтимый благодетель... вы, должно быть, знаете, что своим положением я отчасти обязан ему, мы оба с ним уроженцы Кагора... так вот, папа Климент придерживался того же мнения... Его светлость де Мариньи тоже меня не жалует; он не покладая рук плетет против меня интриги, особенно в последнее время. Естественно, что я ничего не понимаю. Зачем вы хотели меня видеть? По-прежнему ли Мариньи так силен или только притворяется таковым? Ходят слухи, что его отстранили от дел, а тем не менее все ему повинуются.
Странный попался Бувиллю кардинал, сначала обставил встречу нелепыми предосторожностями, как заправский вор, а потом заговорил о самом главном, как будто был знаком с посланцем французского короля долгие годы. Кроме того, его глуховатый голос подчас переходил в бормотание, речь становилась невнятной и отрывистой. Подобно многим старикам, привыкшим к власти, он следовал только за ходом своей мысли, не обращая внимания, слушает ли его собеседник.
– Истина заключается в том, ваше высокопреосвященство, – ответил Бувилль, желая уклониться от разговора о Мариньи, – истина в том, что я явился сюда, дабы выразить вам пожелания короля Людовика и его высочества Валуа, которые хотят, чтобы папа был выбран незамедлительно.
Белые брови кардинала удивленно поползли вверх.
– Похвальное желание, особенно если принять в расчет, что в течение целых девяти месяцев с помощью козней, подкупов и военной силы препятствуют моему избранию. Прошу вас заметить... сам-то я не особенно тороплюсь! Вот уже двадцать лет, как я тружусь над своим «Тhesaurum Pauperum» – «Сокровищем смиренных», и мне потребуется добрых шесть лет, дабы привести свой труд к концу, не говоря уже о моем «Искусстве трансмутаций», посвященном вопросам алхимии, а также о моем «Философическом эликсире», рассчитанном только на посвященных, этот трактат мне непременно хочется завершить, прежде чем я покину сей мир. Дела, как вы сами видите, у меня предостаточно, и я вовсе не так уж рвусь возложить на себя папскую тиару, я просто боюсь окончательно изнемочь под бременем обязанностей... Нет, нет, поверьте, я отнюдь не тороплюсь. Но, стало быть, Париж изменил мнение? Еще девять месяцев назад почти все кардиналы готовы были отдать за меня свои голоса, и я потерял их только по милости короля Франции. Значит, на папском престоле желают видеть сейчас именно меня?
Бувилль не особенно твердо знал, кого именно желает видеть на папском престоле его высочество Валуа – кардинала Жака Дюэза или еще кого-нибудь другого. Ему просто сказали: «Нужен папа!» – и все.
– Ну конечно, ваше высокопреосвященство, – промямлил он. – Почему бы и не вас?
– Следовательно, от меня... словом, от того, кто будет избран... ждут немалой услуги, – отозвался кардинал. – В чем же она выразится?
– Дело в том, ваше высокопреосвященство, что король собирается расторгнуть свой брак, – отозвался Бувилль.
– ...дабы вступить во второй с Клеменцией Венгерской?
– Откуда вам это известно, ваше высокопреосвященство?
– Если мне не изменяет память, Малый совет, на котором это было решено, состоялся недель пять назад?
– Вы прекрасно осведомлены, ваше высокопреосвященство. Не представляю себе, как вы получаете все эти новости...
Кардинал даже внимания не обратил на вопрос Бувилля и возвел глаза к небесам, точно следя невидимый полет ангелов.
– Расторгнуть... – шептал он. – Конечно, расторгнуть всегда можно. Были ли открыты церковные врата в день бракосочетания наследника французского престола? Ведь вы там присутствовали... и не помните, не так ли? Да, но, возможно, другие заметили, что по небрежности врата были закрыты... Ваш король к тому же ближайший родич своей супруги! Можно будет потребовать расторжения по причине того, что брак был разрешен в тех степенях родства, в которых браки вообще не допускаются. Но тогда пришлось бы развести добрую половину всех монархов Европы – все они состоят в родстве, и достаточно поглядеть на их потомство, чтобы убедиться в том: один хром, тот глух, тому плотская связь вообще остается недоступной. Если бы время от времени они не грешили на стороне или не вступали бы в неравные браки, их род давным-давно угас бы от золотухи и слабости. Впрочем, я изложу все эти соображения в своем «Сокровище смиренных», дабы побудить бедных не следовать примеру богатых.
– Королевский род Франции чувствует себя превосходно, – обиженно возразил Бувилль, – и наши принцы крови не уступят силой любому кузнецу.
– Так, так... но если недуг щадит их тело, то бросается в голову. Да и дети их умирают в младенческом возрасте... Нет, пожалуй, нечего мне торопиться всходить на папский престол...
– Но если вы станете папой, ваше высокопреосвященство, – произнес Бувилль, стараясь навести беседу на желаемый предмет, – возможно добиться расторжения брака... до лета?
– Расторгнуть брак легче, чем найти голоса, которые я потерял не по моей вине, – с горечью отозвался Жак Дюэз.
Беседа снова зашла в тупик. Бувилль заметил своих людей на краю поля и от души пожалел, что не может позвать себе на подмогу Гуччо или хотя бы синьора Боккаччо, который, по всей видимости, человек бывалый. Туман мало-помалу рассеялся. От долгого стояния у Бувилля заныли ноги, три плаща, надетые один на другой, пригибали его к земле. Он машинально присел на ограду, сложенную из плоских камней, и устало спросил:
– Короче, ваше высокопреосвященство, какова ситуация на сегодняшний день?
– Ситуация? – переспросил кардинал.
– Ну да, я хотел сказать, в каком положении находится конклав?
– Конклав? Да его вообще не существует. Кардинал д'Альбано...
– Вы имеете в виду мессира Арно д'Ок, бывшего епископа Пуатье?
– Именно так.
– Я его хорошо знаю: в прошлом году он приезжал в Париж как папский легат, дабы осудить Великого магистра ордена тамплиеров.
– Именно его. Поскольку он после смерти папы до избрания его преемника управляет делами римской курии, ему бы следовало собрать нас; а он этого всячески избегает с тех пор, как мессир де Мариньи запретил ему действовать.
– Конечно, но...
Тут только Бувилль отдал себе отчет, что он сидит, в то время как прелат стоит, поэтому он вскочил как ужаленный и извинился перед собеседником.
– Ничего, ничего, мессир, сидите, пожалуйста, – сказал Дюэз, усаживая Бувилля чуть ли не силой на прежнее место.
И сам юношески гибким движением опустился рядом с Бувиллем на ограду.
– Если конклав наконец соберется, – начал Бувилль, – к чему он придет?
– Ни к чему. Это ясно само собой.
Само собой ясно это было лишь для Дюэза, который в качестве ближайшего кандидата на папский престол по десять раз на дню считал и пересчитывал голоса; но отнюдь не столь ясно для Бувилля, который с трудом следил за речью кардинала, монотонной, как увещевания исповедника.
– Папа должен быть избран двумя третями голосов. Нас здесь на конклаве присутствует двадцать три человека: пятнадцать французов и восемь итальянцев. Из этих восьмерых пятеро за кардинала Гаэтани, племянника Бонифация... Они непримиримы. Никогда они не согласятся нас поддерживать. Они мечтают отомстить за Бонифация, ненавидят французский царствующий дом и всех, кто прямо или через папу Климента, моего глубокочтимого благодетеля, служил Франции.
– Ну а трое других?
– ...ненавидят Гаэтани; из них двое – Колонна и один – Орсини. Семейные склоки... Ни один из этих троих не имеет достаточного авторитета, чтобы рассчитывать на папскую тиару, и в той мере, в какой я мешаю избранию Гаэтани, они согласны отдать свои голоса за меня... Но они тут же отступятся, если им пообещают перенести Святой престол в Рим – это единственное, что может их примирить, хотя вслед за тем они все равно перережут друг друга.
– А пятнадцать французов?
– Ах, если бы французы голосовали дружно, у вас уже давным-давно был бы папа! Но из них за меня отдадут голос только шестеро, я имею в виду тех, к которым через мое посредство благоволит король Неаполя.
– Шесть французов и три итальянца, итого девять, – подсчитал Бувилль.
– Именно так, мессир... Итого будет девять, а нам требуется шестнадцать. Учтите, что и девяти остальных французов также недостаточно для избрания папы, намеченного Мариньи.
– Итак, вам нужно получить еще семь голосов. Не считаете ли вы, что можно приобрести их за деньги? Я могу предоставить в ваше распоряжение известную сумму. Во что обойдется кардинал? Как по-вашему?
Бувиллю казалось, что он ведет дело с исключительной ловкостью, но, к величайшему удивлению, Дюэз отнесся к этому предложению более чем хладнокровно.
– Не думаю, что французские кардиналы, чьих голосов нам недостает, будут чувствительны к подобным аргументам. И вовсе не потому, что главная их добродетель – честность, или потому, что ведут они суровую жизнь; но страх, который внушает им мессир де Мариньи, заставляет их в данный момент пренебрегать всеми земными благами. Итальянцы более алчны, но разум их ослеплен ненавистью.
– Итак, дело упирается в Мариньи, вернее, все объясняется его властью над девятью французскими кардиналами? – осведомился Бувилль.
– Сегодня все зависит именно от этого, мессир. Завтра может найтись другая причина. Сколько золота вы можете мне вручить?
Бувилль прищурил глаза:
– Но ведь вы сами, ваше высокопреосвященство, только что сказали, что золотом здесь ничему не поможешь?
– Вы меня превратно поняли, мессир. Ибо действительно, с помощью золота новых сторонников мне приобрести не удастся, но оно более чем необходимо, дабы сохранить тех, какие есть и для каковых я, не будучи еще избранным, не могу служить источником выгоды. Хорошенькое получится дело, если вы сумеете завербовать недостающие мне голоса, а я тем временем растеряю те, что меня поддерживают.
– Какую сумму вы хотели бы иметь в своем распоряжении?
– Если король Франции достаточно богат, чтобы выдать мне пять тысяч ливров, я обязуюсь с пользой для дела употребить эти средства.
В эту минуту Бувилль вновь почувствовал необходимость высморкаться и полез за платком. Кардинал принял его жест за ловкий маневр и испугался, что запросил лишнего. Это было единственное очко, которое удалось выиграть Бувиллю.
– Пожалуй, и с четырьмя тысячами, – пробормотал Дюэз, – я мог бы продержаться... конечно, до поры до времени.
Он уже твердо знал, что золото останется в его кармане, за исключением той суммы, что перейдет к кредиторам в погашение его личных долгов.
– Золото вы получите у Барди, – произнес Бувилль.
– Пусть пока полежит у него, – живо отозвался кардинал, – у меня с ним есть кое-какие счеты. А по мере надобности я буду брать деньги.
Тут вдруг священнослужитель забеспокоился о своем муле и заверил Бувилля, что не преминет помянуть его в своих молитвах и будет весьма счастлив встретиться с ним вновь.
Дав на прощание облобызать толстяку свой перстень, Дюэз все той же молодцеватой, подпрыгивающей походкой направился к свите.
«Странный будет у нас папа: алхимией он интересуется не меньше, чем Святой церковью, – думал Бувилль, глядя ему вслед, – создан ли он для той высокой миссии, какую себе избрал?»
В сущности, Бувилль остался доволен состоявшейся беседой, а главное, самим собой. Поручено ему было встретиться с кардиналами? Что ж, он и встретился с одним из них... Поручено ему было найти кандидата на папский престол? По-видимому, этот Дюэз спит и видит себя папой... Поручено было распределить золото? И золото распределено.
Когда наконец Бувилль добрался до Гуччо и с торжеством поведал ему о состоявшейся беседе, племянник банкира Толомеи воскликнул:
– Как же так, мессир Юг! Ведь вам удалось подкупить за высокую цену единственного кардинала, который и без того был за нас.
И часть золота, какую неаполитанские Барди через посредство Толомеи ссудили в долг королю Франции, вернулась в карман авиньонских Барди, дабы возместить расходы, произведенные ими на того, кого прочил в папы король Анжуйский.
Глава VII
Цена папы
Тонконогий, чем-то неуловимо похожий на цаплю, прижав подбородок к груди, стоял перед Людовиком Сварливым его брат Филипп Пуатье.
– Государь, брат мой, – говорил он своим холодным, спокойным голосом, напоминавшим голос их усопшего отца Филиппа Красивого, – не признать результаты нашего обследования – это значит отрицать правду, которая бросается в глаза.
Комиссия, назначенная королем для проверки финансовой деятельности Ангеррана де Мариньи, закончила накануне свою работу.
В течение долгих дней под неусыпным оком Филиппа Пуатье граф Валуа и граф д'Эврэ, граф Сен-Поль, Людовик Бурбон, каноник Этьен де Морнэ, который, еще не получив соответствующего назначения, уже взял на себя функции королевского канцлера, а также первый королевский камергер Матье де Три и архиепископ Жан де Мариньи просматривали документы, рылись в архивах, строка за строкой изучали записи за те шестнадцать лет, что Мариньи ведал казной, требовали дополнительных объяснений и оправдательных расписок. Надо сказать, что труда они не пожалели, не забыли ни одной статьи расходов. Под влиянием взаимной ненависти обследователи проникали во все уголки.
И тем не менее не было обнаружено ничего, что могло быть поставлено в упрек Мариньи. Его управление королевской казной и государственными деньгами оказалось разумным и добросовестным. Если он был богат, то лишь благодаря милостям покойного короля Филиппа, да и сам сумел приумножить свои доходы, разумно распоряжаясь ими. Ничто не доказывало, по крайней мере в области финансов, что Мариньи смешивал свои личные интересы с интересами государства; и уж совсем было недоказуемо, что он обокрал казну, как утверждали его противники. Было ли действительно это открытие неожиданным сюрпризом для его высочества Валуа? Во всяком случае, им владела глухая ярость игрока, поставившего не на ту карту. Карл Валуа, один из назначенных Людовиком контролеров, упорствовал до последнего, отрицая с пеной у рта непреложные факты, понятно, при поддержке Морнэ, который, по сути дела, был лишь подголоском его высочества.
Теперь Людовик Х держал в руках заключение комиссии, одобренное шестью голосами против двух, и все же не решался утвердить ее действия; эта нерешительность оскорбляла его брата Филиппа.
– Чего ради вы просили меня возглавить комиссию, – произнес Филипп, – если вы не желаете принимать ее выводов?
– У Мариньи имеется слишком много защитников, связавших свою судьбу с его судьбою, – уклончиво ответил Сварливый.
– Смею вас заверить, что в комиссии таковых не было, за исключением его брата...
– ...а также нашего дяди д'Эврэ, а возможно, и вас самого!
Филипп Пуатье пожал плечами, однако хладнокровия не потерял.
– Не вижу, в сущности, как моя личная судьба может быть связана с судьбой Мариньи, подобное предположение мне просто оскорбительно, – произнес он.
– Вовсе не это я хотел сказать, совсем не это.
– Я не являюсь ничьим защитником, кроме как справедливости, Людовик, равно как и вы, коль скоро вы король Франции.
В ходе истории сплошь и рядом встречаются удивительно похожие и совпадающие положения. Несходство натур, наблюдавшееся между Филиппом Красивым и его младшим братом Карлом Валуа, с точностью повторялось в случае с Людовиком Х и Филиппом Пуатье. Однако на этот раз роли переменились. При своем царствующем брате завистливый Карл выступал в амплуа вечного смутьяна; теперь же старший брат был явно неспособен управлять страной, зато младший был рожден государем. И точно так же, как тщеславный Валуа в течение двадцати девяти лет не переставал твердить про себя: «Ах, был бы я королем...», точно так же и ныне, только с большим основанием, твердил про себя Филипп Пуатье: «В этой роли я был бы куда более уместен...»
– К тому же, – продолжал Людовик, – многое мне просто не по душе. Взять хотя бы это письмо, которое я получил от английского короля, где он советует мне относиться к Мариньи с таким же доверием, с каким относился к нему наш отец, и превозносит услуги, оказанные коадъютором обоим королевствам... Терпеть не могу, когда меня учат.
– Стало быть, лишь потому, что наш зять дает вам мудрый совет, вы отказываетесь ему следовать?
Большие тусклые глаза Людовика избегали глаз брата.
– Подождем возвращения Бувилля; один из моих конюших, посланный ему навстречу, сообщил, что приезда его следует ожидать нынче.
– А какое, в сущности, имеет отношение Бувилль к вашим решениям?
– Я жду новостей из Неаполя, а также о конклаве, – проговорил Сварливый, уже начиная раздражаться. – И не желаю идти против нашего дяди Карла, по крайней мере сейчас, когда он прочит свою племянницу мне в супруги и сумеет добиться избрания папы.
– Итак, насколько я вас понимаю, вы готовы пожертвовать ради удовлетворения неприязненных чувств и нашего дяди неподкупным министром и удалить от власти единственного человека, который в данный момент способен управлять делами государства. Поостерегитесь, брат мой: вам не удастся и далее отыгрываться на полумерах. Вы сами видели, что, пока мы копались в бумагах де Мариньи как человека, заподозренного в злоупотреблениях, вся Франция продолжала повиноваться ему, как и раньше. Вам придется или полностью восстановить его в правах, или же окончательно низвергнуть, объявив виновным в вымышленных преступлениях, следовательно, подвергнуть каре преданного слугу – а это обернется против вас самого. Пусть Мариньи подыщет вам папу только через год; зато его выбор будет сделан в соответствии с интересами государства, например, падет на бывшего епископа Пуатье, которого я хорошо знаю, так как он из моих владений. А наш дядя Карл будет твердить, что папу изберут не позже чем завтра, но и он добьется успеха не раньше, чем Мариньи, да подсунет вам какого-нибудь Гаэтани, а тот переберется в Рим, будет оттуда назначать ваших епископов и всем распоряжаться.
Людовик молча смотрел на лежащий перед ним документ, подготовленный по делу Мариньи Филиппом Пуатье.
«...сим одобряю, хвалю и утверждаю счета сира Ангеррана де Мариньи (Валуа потребовал и добился, чтобы в документ не были включены титулы генерального правителя), не имею к нему, равно как и к его наследникам, никаких исков в отношении сборов, проводившихся управлением казны Тампля, Лувра и Королевской палаты».
На этом пергаменте не было лишь королевской подписи и королевской печати.
– Брат мой, – помолчав, начал граф Пуатье, – вы дали мне титул пэра, дабы я споспешествовал вам в делах и давал советы. В качестве пэра даю вам совет одобрить сей документ. Тем самым вы совершите акт, продиктованный справедливостью.
– Справедливость зависит только от короля, – воскликнул Сварливый в приступе внезапной ярости, охватывавшей его в те минуты, когда он чувствовал себя неправым.
– Нет, государь, – спокойно возразил тот, кому суждено было стать Филиппом Длинным, – король зависит от справедливости, он обязан быть ее выразителем, и благодаря ему она торжествует.
* * *
Бувилль и Гуччо прибыли в Париж, когда уже отзвонили к поздней вечерне и на скованную холодом столицу опустились зимние сумерки.
У заставы Сен-Жак их поджидал первый камергер Матье де Три. Он приветствовал от имени короля бывшего первого камергера, своего предшественника, и известил Бувилля, что его ожидают во дворце.
– Как же так? Даже передохнуть не дают, – с досадой проворчал толстяк. – Надо вам сказать, друг мой, я чувствую себя совсем разбитым с дороги, весь покрыт грязью и просто чудом еще держусь на ногах. Я устарел для подобных эскапад.
Он и впрямь был недоволен этой неуместной спешкой. В воображении он рисовал себе их последний с Гуччо ужин в отдельной комнате, где-нибудь в харчевне, во время которого можно будет собраться с мыслями, обсудить результаты их миссии, сказать друг другу то, что не собрались они сказать за сорокадневное совместное путешествие, то самое заветное, что необходимо высказать перед разлукой, как будто больше они уже никогда не свидятся.
А им приходилось прощаться посреди улицы и прощаться довольно сухо, ибо обоих смущало присутствие Матье де Три. У Бувилля было тяжело на душе: окончилась какая-то полоса жизни, и это наполняло сердце тоской; провожая Гуччо взглядом, он одновременно провожал прекрасные дни Неаполя и чудесное возвращение юности, ворвавшейся на минуту в осеннюю пору его жизни. И вдруг это пышное цветение молодости подкошено жестокой рукой, и никогда не суждено ему возвратиться вновь.
«А я даже не поблагодарил его за все оказанные мне услуги и за то удовольствие, которое доставляло мне его общество», – думал Бувилль.
Погруженный в свои мысли, он не заметил, что Гуччо увез с собой ларцы, где находились остатки золота, полученного у Барди, изрядно подтаявшего после дорожных расходов и умасливания кардинала; так или иначе банк Толомеи сумел получить полагающиеся ему проценты.
Однако это обстоятельство не помешало Гуччо, в свою очередь, пожалеть о разлуке с толстяком Бувиллем, ибо у прирожденных дельцов корысть отнюдь не мешает проявлению чувствительности.
Шествуя по покоям дворца, Бувилль невольно отмечал про себя происшедшие за время его отсутствия перемены и сердито хмурился. Слуги, с которыми он сталкивался, казалось, успели забыть былую выправку и исполнительность, каких неукоснительно требовал от них в свое время Бувилль, первый камергер покойного государя, – их жесты утратили почтительность и церемонность, свидетельствующие о том, что уже одна принадлежность ко двору для них великая честь. На каждом шагу давала о себе знать нерадивость.
Но, когда бывший первый камергер Филиппа очутился перед Людовиком X, критический дух разом покинул его: он стоял перед своим владыкой и думал лишь о том, как бы поклониться пониже.
– Ну, Бувилль, – начал Сварливый, небрежно обняв толстяка, что окончательно довершило его смятение, – как вы нашли ее величество?
– Уж очень грозна, государь, я все время трясся от страха. Но для своих лет удивительно умна.
– А внешность, лицо?
– Еще очень величественна, государь, хотя ни одного зуба во рту нет.
Лицо Сварливого выразило ужас. Но Карл Валуа, стоявший рядом с племянником, вдруг громко расхохотался.
– Да нет же, Бувилль, – воскликнул он, – король интересуется не королевой Марией, а принцессой Клеменцией.
– Ох, простите, государь! – пробормотал краснея Бувилль. – Принцесса Клеменция? Сейчас я вам ее покажу.
– Как? Значит, вы ее привезли?
– Нет, государь, зато привез ее изображение.
Бувилль велел принести портрет кисти Одеризи и водрузил его на поставец. Раскрыли обе створки, защищавшие картину, зажгли свечи.
Людовик приблизился к портрету медленным, осторожным шагом, как бы боясь, что он взорвется. Но вдруг лицо его осветилось улыбкой, и он со счастливым видом оглянулся на дядю.
– Если бы вы только знали, государь, до чего ж прекрасная у них страна, – произнес Бувилль, разглядывая пейзаж Неаполя, столь знакомый ему пейзаж, написанный на внутренней стороне обеих створок.
– Ну как, племянник, обманул я вас или нет?! – воскликнул Валуа. – Приглядитесь к цвету ее лица, а волосы, волосы – чистый мед, а благородство осанки! А шея, племянник, шея, какой женственный поворот головы!
Карл Валуа выхваливал свою племянницу, как барышник выхваливает на ярмарке назначенный к продаже скот.
– Осмелюсь со своей стороны добавить, что принцесса Клеменция еще авантажнее в натуре, чем на портрете, – сказал Бувилль.
Людовик молчал – казалось, он забыл о присутствии дяди и толстяка камергера: вытянув шею, ссутуля плечи, он стоял, как будто был наедине с портретом. Во взоре Клеменции он обнаружил что-то общее с Эделиной: ту же покорную мечтательность и умиротворяющую доброту; даже улыбка... даже краски лица были почти те же... Эделина, но рожденная от королей для того, чтобы стать королевой. На минуту Людовик попытался сопоставить изображенное на портрете лицо с лицом Маргариты, и перед ним возникли черные кудряшки, в беспорядке вьющиеся над выпуклым лбом, смуглый румянец, глаза, так легко загоравшиеся враждебным блеском... Но образ этот тут же исчез, уступив место облику Клеменции, торжествующему в своей спокойной красоте, и Людовик почувствовал, что возле этой белокурой принцессы он преодолеет немощь своей плоти.
– Ах! Как она прекрасна, по-настоящему прекрасна! – проговорил он наконец. – Бесконечно благодарен вам, дорогой дядя. А вам, Бувилль, жалую пенсион в двести ливров, которые будут выплачиваться из казны в виде вознаграждения за успешную миссию.
– О, государь! – признательно пробормотал Бувилль. – Я и так сверх всякой меры вознагражден честью служить вам.
– Итак, мы обручены, – снова заговорил Сварливый. – Остается только одно – расторгнуть брак. Обручены...
И он взволнованно зашагал по комнате.
– Да, государь, – подтвердил Бувилль, – но лишь при том условии, что вы будете свободны для вступления в новый брак еще до лета.
– Надеюсь, что буду! Но кто же поставил такие условия?
– Королева Мария, государь... Она имеет в виду несколько других партий для принцессы Клеменции, и, хотя ваше предложение считается наиболее почетным, наиболее желательным, ждать она не расположена.
Лицо Людовика Сварливого омрачилось, и Бувилль подумал, что обещанный пенсион в двести ливров, увы, улыбнется. Но король, не обращая внимания на камергера, с вопросительным видом обернулся к Валуа, который поспешил изобразить на своем лице удивление.
В отсутствие Бувилля, втайне от него, Валуа вступил в переписку с Неаполем, посылал туда гонцов и уверил своего племянника, что соглашение вот-вот будет заключено окончательно и без всяких отсрочек.
– Свое условие королева Венгерская поставила вам в последнюю минуту? – спросил он Бувилля.
– Да, ваше высочество.
– Это только так говорится, чтобы нас поторопить, а себе набить цену. Если по случайности – чего я, впрочем, не думаю – расторжение брака затянется, королеве Венгерской придется подождать.
– Как сказать, ваше высочество, условие было поставлено весьма серьезно и решительно.
Валуа почувствовал себя не совсем ловко и нервно забарабанил пальцами по ручке кресла.
– До наступления лета, – пробормотал Людовик, – до наступления лета... А как идут дела в конклаве?
Тут Бувилль рассказал о своем путешествии в Авиньон, заботясь лишь об одном: как бы не выставить самого себя в смешном виде. Он даже не упомянул, при каких обстоятельствах состоялась его встреча с кардиналом Дюэзом. В равной мере промолчал он о действиях Мариньи, он просто не мог обвинить старого своего друга и тем паче возвести на него напраслину. Ибо он не только благоговел перед Мариньи, но и побаивался его, зная, что тот способен на такие хитрые политические ходы, какие Бувилль не мог даже постичь. «Если он действует так, значит, у него есть к тому определенные основания, – думал толстяк. – Так поостережемся же неосмотрительно его осуждать». Поэтому в беседе с королем он упирал на то, что избрание папы зависит главным образом от воли коадъютора.
Людовик Х внимательно слушал доклад Бувилля, не спуская глаз с портрета Клеменции.
– Дюэз... – повторил он. – Почему бы и не Дюэз? Он согласен быстро расторгнуть мой брак... Ему не хватает четырех французских голосов... Итак, вы заверяете меня, Бувилль, что один лишь Мариньи способен довести дело до конца и дать нам папу?
– Таково мое твердое мнение, государь.
Людовик Сварливый медленно подошел к столу, где лежал врученный ему братом пергамент с заключением комиссии. Он взял в руки гусиное перо и обмакнул его в чернила.
Карл Валуа побледнел.
– Дорогой племянник, – воскликнул он, в свою очередь подбегая к столу, – вы не должны миловать этого мошенника.
– Но все другие, кроме вас, дядюшка, утверждают, что счета верны. Шестеро баронов, назначенных для расследования дел, придерживаются такого мнения, а ваше мнение разделяет лишь ваш канцлер.
– Умоляю вас, подождите... Этот человек обманывает вас, как обманывал вашего покойного отца! – вопил Карл Валуа.
Бувиллю хотелось бы не слышать и не видеть этой сцены.
Людовик Х злобно, исподлобья поглядел на своего дядюшку.
– Я вам повторяю: мне нужен папа, – отчеканил он. – И коль скоро бароны заверяют меня, что Мариньи действовал честно...
Так как дядя открыл было рот для возражения, Людовик Х торжественно выпрямился во весь рост и изрек, запинаясь, с трудом припоминая слова, сказанные ему братом:
– Король принадлежит справедливости, дабы... дабы... дабы... она торжествовала через него.
И он подписал документ. Таким образом, Мариньи своей нечестной игрой в деле с конклавом, нечестной если не в отношении короля, то в отношении Франции, был обязан тому, что его репутация честного правителя восторжествовала.
Шатаясь как пьяный, вышел Валуа из королевских покоев и еще долго не мог подавить в себе бешенства. «Лучше бы мне, – думал он, – лучше бы мне найти ему какую-нибудь кривую и уродливую невесту. Тогда бы он так не спешил. Меня провели».
Людовик Х обернулся к Бувиллю.
– Мессир Юг, – приказал он, – велите позвать ко мне мессира Мариньи.
Глава VIII
Письмо, которое могло изменить все
Яростный порыв ветра ворвался в узкое оконце, и Маргарита Бургундская отпрянула назад, будто кто-то с небесных высот грозил нанести ей удар.
Над верхушками Анделисского леса занимался робкий утренний свет. В этот час на зубчатые стены Шато-Гайара подымалась дневная стража. Нет на свете ничего более унылого, чем нормандский рассвет в ветреную погоду: с востока непрерывной чередой наплывают темные тучи, несущие с собой злые ливни. Верхушки деревьев изгибаются, как конские шеи, когда страх подгоняет коней.
Помощник коменданта Лалэн отпер дверцу, разделявшую на середине лестницы камеры узниц, и лучник Толстый Гийом поставил на табуретку две деревянные миски с горячей размазней. Потом, не говоря ни слова, громко топая, оба стража удалились.
– Бланка! – крикнула Маргарита, подходя к винтовой лестнице.
Никто не отозвался.
– Бланка! – еще громче крикнула Маргарита. Последовавшее и на сей раз молчание наполнило ее душу страхом. Наконец на лестнице послышался шелест платья и стук деревянных подметок. Вошла Бланка, бледная, еле державшаяся на ногах; теперь, при тускло-сером свете, заполнявшем темницу, было видно, что взгляд ее светлых глаз одновременно и рассеян и неподвижен, как взгляд умалишенных.
– Ты хоть поспала немного? – спросила Маргарита.
Ничего не ответив, Бланка подошла к кувшину с водой, стоявшему рядом с мисками, опустилась на колени и, нагнув сосуд до уровня губ, стала пить жадно, большими глотками. Уже не раз замечала Маргарита, что Бланка как-то странно ведет себя не только за столом, но и во всем, в самых повседневных мелочах.
В комнате не осталось ни одного предмета из обстановки Берсюме: комендант крепости забрал свою мебель еще два месяца назад, сразу после неожиданного появления в Шато-Гайаре капитана лучников Алэна де Парейля, привезшего устный приказ Мариньи не отступать от прежних распоряжений. Унесли потертый ковер, которым украсили стену в честь его светлости Артуа и ради угождения ему; унесли стол, за которым ужинали принцессы в обществе своего кузена. Место кровати заняли деревянные козлы и тюфяк, набитый сухой гороховой ботвой.
Однако, поскольку посланец Мариньи намекнул, что коадъютор Франции считает необходимым сохранить жизнь королеве Маргарите, Берсюме самолично следил за тем, чтобы в очаге поддерживали огонь, распорядился выдать одеяла потеплее и кормить узниц получше, во всяком случае, обильнее.
Обе женщины уселись на тюфяк, держа миски на коленях.
Не прибегая к помощи ложки, Бланка по-собачьи лакала гречневую размазню прямо из миски. Маргарита медлила приняться за еду. Обхватив обеими руками деревянную миску, она грела о ее стенки свои тонкие пальцы – пожалуй, это было самой отрадной минутой в течение всего дня, последней плотской радостью, оставшейся ей в тюрьме. Она даже прикрыла глаза, целиком отдаваясь жалкому удовольствию – ощущать ладонями и пальцами благодатное тепло.
Вдруг Бланка поднялась с места и швырнула миску через всю комнату. Размазня растеклась по полу, где и было ей суждено киснуть целую неделю.
– Что с тобой, в конце концов? – спросила Маргарита.
– Я брошусь с лестницы, убью себя, а ты останешься одна... одна! – вопила Бланка. – Почему ты отказалась? Я больше не могу, слышишь – не могу. Никогда мы не выйдем отсюда, никогда, потому что ты не согласилась. Это твоя вина, с самого начала ты одна была во всем виновата. Ну и оставайся одна.
Бланка, очевидно, лишилась рассудка или хотела его лишиться, что тоже является формой безумия.
Крушение последних надежд для узника куда страшнее, чем бесконечное ожидание. После посещения Робера Артуа Бланка решила, что их освободят из тюрьмы. Но ровно ничего не произошло, и даже кое-какие поблажки, дарованные узницам в связи с приездом кузена, были отменены. Перемена, происшедшая с того времени с Бланкой, была поистине ужасна. Она перестала мыться, худела, переходила от беспричинных вспышек внезапного гнева к рыданиям, и на ее грязных щеках еще долго виднелись две бороздки, оставленные слезами. Она не переставала осыпать Маргариту упреками, даже обвиняла ее в том, что та из распущенности толкнула ее, Бланку, в объятия Готье д'Онэ, требовала, топая ногами, чтобы Маргарита немедленно написала в Париж и согласилась принять сделанное ей предложение. Между обеими принцессами разгорелась лютая ненависть.
– Ну и подыхай, если у тебя не хватает мужества бороться! – крикнула ей Маргарита.
– Против кого бороться? За что бороться? Против стен, что ли? Бороться за то, чтобы ты стала королевой? Ведь ты воображаешь, что будешь королевой!
– Но если бы я согласилась, пойми ты, дурочка, освободили бы меня, а не тебя!
– Ну и останешься одна, останешься одна! – твердила Бланка, не слушая ее доводов.
– И прекрасно! Только того и хочу, чтобы остаться одной! – кричала Маргарита.
И на ней последние два месяца сказались сильнее, нежели предшествовавшие полгода заключения. Проходили дни, не принося новостей, и Маргарита все чаще начинала думать, что отказ ее был ошибкой и что оружие, которое казалось ей таким надежным, не сослужило ей службы.
Бланка бросилась к лестнице. «Ну и пусть проломит себе череп! По крайней мере не буду слышать больше ее воплей и жалоб! Да не убьется она, зато ее увезут, и то хорошо», – подумала Маргарита.
Но, когда Бланка уже переступила порог, Маргарита окликнула ее и схватила за руку. С минуту они молча смотрели друг на друга, блестящие черные глаза старались поймать блуждающий взгляд Бланки. Наконец Маргарита произнесла усталым голосом:
– Хорошо, я напишу письмо. Мои силы тоже приходят к концу.
И, наклонившись над пролетом лестницы, она крикнула:
– Эй, лучники! Позовите ко мне капитана Берсюме.
Но крик канул в пустоту, и только свирепый вой ветра, срывавший черепицы с кровли, был ответом на призыв королевы.
– Вот видишь, – сказала Маргарита, пожимая плечами, – даже если решишься на этот шаг, и то... Когда нам принесут обед, я велю позвать Берсюме или капеллана.
Но Бланка вихрем слетела вниз по ступенькам и начала барабанить в двери, вопя, что ей необходимо срочно видеть капитана. Лучники, сторожившие темницу, оторвались от игры в кости, и один крикнул, что сейчас идет за Берсюме.
И действительно, через несколько минут появился комендант в своей неизменной шапке из волчьего меха, надвинутой на самые брови. Он молча выслушал просьбу Маргариты.
– Перо, пергамент? А на что, позвольте спросить? Узницам запрещено общаться с кем бы то ни было ни в письменной форме, ни в устной – таков приказ его светлости де Мариньи.
– Я должна написать королю, – сказала Маргарита.
– Королю?
Это заявление озадачило Берсюме. Подходил ли король под статью «с кем бы то ни было»?
Но Маргарита говорила таким властным тоном, глядела так гневно, что капитан дрогнул.
– Только не вздумайте медлить! – прикрикнула она на Берсюме.
Долго и упорно отказывалась она писать это письмо, а сейчас ей вдруг стало казаться, что необходимо отослать его срочно, без промедления.
В это утро капеллан отсутствовал, и Берсюме сам сходил в ризницу за письменными принадлежностями.
Приступив к письму, Маргарита почувствовала мгновенный испуг и чуть было не отложила перо. Никогда, никогда, если даже по счастливой случайности ее дело будет предано гласности, ей не удастся доказать свою невиновность, никогда не сможет она заявить, что братья д'Онэ возвели на нее под пыткой поклеп. Она собственноручно лишит свою дочь права на французский престол...
– Пиши, пиши! – шептала Бланка.
– Во всяком случае, хуже не будет, – пробормотала Маргарита.
И она начала писать свое отречение:
«Признаю и заявляю, что дочь моя Жанна прижита мною не от короля, моего супруга. Признаю и заявляю, что всегда отказывала в плотской близости вышеупомянутому королю, моему супругу, так что никогда между нами не было супружеских отношений... Ожидаю, чтобы меня, как мне было обещано, отправили в бургундский монастырь».
Пока Маргарита писала, Берсюме ни на минуту не отходил от нее и подозрительно косился в ее сторону; когда же письмо было окончено, он взял в руки пергамент и несколько мгновений внимательно рассматривал его, что было с его стороны простым притворством, ибо славный Берсюме не знал грамоты.
– Необходимо как можно скорее вручить письмо его светлости Артуа, – произнесла Маргарита.
– Ах так, но это, прошу прощения, меняет дело. Вы же говорили, что пишете королю...
– Его светлости Артуа, а он передаст письмо королю! – нетерпеливо вскричала Маргарита. – Вы, как я вижу, настоящий осел. Смотрите же, что написано в обращении!
– Ну ладно, ладно... А кто доставит письмо?
– Конечно, вы сами!
– На сей счет я никаких распоряжений не получал.
За последнее время отношения между тюремщиком и узницами окончательно обострились. Маргарита без обиняков говорила прямо в глаза Берсюме все, что она о нем думает, а Берсюме, убедившись, что в участи королевы никаких перемен не произошло, не скрывал своего пренебрежения.
Целый день он раздумывал над тем, как ему поступить. Даже посоветовался с капелланом, который все равно бы заметил, что в его отсутствие из ризницы брали перья. Капеллан тоже считал, что Берсюме должен сам отвезти письмо. Впрочем, были и другие причины, требовавшие поездки Берсюме: шли вполне определенные слухи, что Мариньи впал в немилость и что король предает его суду. Одно было достоверно: ежели Мариньи по-прежнему слал коменданту крепости инструкции, то денег он не высылал, и Берсюме не получил ни гроша из причитающегося ему содержания, равно как и содержания гарнизона. Представился удобный случай съездить в Париж и убедиться на месте, как складываются дела. Итак, на следующее утро, сменив меховую шапку на железный шлем и наказав Лалэну, под страхом повешения, не впускать в Шато-Гайар и не выпускать оттуда ни одной живой души, Берсюме взгромоздился на огромного серого в яблоках першерона и поскакал в Париж.
В столицу он добрался на следующий день к вечеру под проливным дождем. Забрызганный грязью с ног до головы, Берсюме решил передохнуть в харчевне близ Лувра, закусить и собраться с мыслями. Ибо в течение всего пути у него от волнения голова шла кругом. Поди узнай, правильно ли он поступил или нет, будут ли способствовать его действия дальнейшему продвижению по службе или, наоборот, положат конец его карьере. И все упиралось в эти два имени: Артуа... Мариньи... Артуа... Мариньи... Нарушив приказ одного, что выиграет он у другого?
Но провидение столь же благосклонно к глупцам, как и к пьяницам. Берсюме мирно грелся у пылающего очага, как вдруг мощный удар по плечу вывел его из задумчивости.
Это оказался лучник по прозвищу Четырехбородый, когда-то служивший с ним вместе в гарнизоне Шато-Гайара: он мимоходом заглянул в харчевню и узнал старого дружка. Не виделись они целых шесть лет. Приятели обнялись, затем отступили на шаг, чтобы получше разглядеть один другого, снова обнялись и наконец громогласно потребовали вина, дабы отпраздновать счастливую встречу.
Четырехбородый, тощий чернозубый малый с косыми глазками, являлся лучником стражи, охранявшей Лувр, и поэтому был в харчевне, на которую случайно пал выбор Берсюме, что называется, завсегдатаем. Берсюме люто завидовал другу, сумевшему обосноваться в столице. Но и Четырехбородый не меньше завидовал Берсюме, обогнавшему его в чине и ставшему комендантом крепости. А если один завидует и восхищается судьбой другого не меньше, чем тот, другой, его судьбой, значит, у обоих дела идут отлично.
– Как? Стало быть, это ты сторожишь королеву Маргариту? Ах ты, старый греховодник, небось зря времени не теряешь? – кричал Четырехбородый.
– Куда там! Даже не думай такого!
От взаимных расспросов друзья перешли к душевным излияниям, и Берсюме поделился с приятелем своими сомнениями. Правда ли говорят, что Мариньи впал в немилость? Кто-кто, а Четырехбородый должен это знать: он ведь живет в столице, да еще в Лувре, находящемся под началом самого правителя. К великому своему ужасу, Берсюме услышал, что его светлость де Мариньи с честью вышел из всех испытаний, которым подвергли его недруги, что король три дня назад вновь призвал его к себе и, облобызав в присутствии баронов, вручил ему решения комиссии и что Мариньи снова пользуется неограниченной властью.
– Будь я Мариньи, я бы знал, что надо делать... – твердил Четырехбородый.
«В хорошенькую я влетел историю с этим письмом», – думал Берсюме.
Как известно, вино развязывает языки. Убедившись, что никто не может слышать его слов, Берсюме признался своему вновь обретенному другу, по какому делу прибыл он в Париж, и попросил совета.
Тот задумчиво повел длинным носом над кружкой и заявил:
– На твоем месте, я пошел бы прямо во дворец к Алэну де Парейлю, раз он твой начальник, и спросил бы его мнения. Так, по крайней мере, твое дело будет сторона.
Вечер прошел в дружеской беседе за кружкой вина. У коменданта зашумело в голове, но зато на душе воцарился покой, коль скоро за него приняли решение. Однако было уже слишком поздно, чтобы идти представляться главному капитану лучников. Да и Четырехбородый сегодня вечером был свободен от наряда. Оба дружка плотно поужинали в харчевне, после чего лучник, как оно и положено при встрече со старым приятелем, повел провинциала Берсюме к непотребным девкам, которые, согласно распоряжению короля Людовика Святого, селились кучно на улицах, прилегающих к собору Парижской Богоматери, и должны были красить себе волосы, дабы их можно было с первого взгляда отличить от добропорядочных женщин.
Итак, письмо королевы Маргариты Бургундской, в котором решались судьбы французского престола, всю ночь пролежало на сундуке в непотребном доме, зашитое в полу плаща Берсюме.
Чуть только забрезжил рассвет, Четырехбородый предложил Берсюме зайти к нему в Лувр и привести себя в порядок; в девять часов утра Берсюме, тщательно выбритый, в чистой одежде и начищенной до блеска портупее, явился во дворец и потребовал у стражи, чтобы его провели к самому Алэну де Парейлю.
Когда Берсюме изложил ему суть дела, капитан лучников не выказал ни малейшего колебания. Он провел ладонью по своим волосам стального цвета и спросил:
– От кого вы получаете распоряжения?
– От его светлости де Мариньи, мессир.
– Кто стоит надо мной и командует всеми королевскими крепостями?
– Его светлость де Мариньи, мессир.
– Кому вы обязаны докладывать обо всем происходящем в вверенной вам цитадели?
– Вам, мессир.
– А кому выше?
– Его светлости де Мариньи.
Берсюме испытывал сладостное чувство, знакомое каждому доброму служаке в присутствии вышестоящего начальства: словно вернулись блаженные времена детства, когда за тебя думают и решают другие.
– Из этого следует, – заключил Алэн де Парейль, – что вы обязаны доставить послание именно его светлости де Мариньи. И постарайтесь вручить письмо ему в собственные руки.
Спустя полчаса Ангеррану де Мариньи, трудившемуся в окружении писцов у себя дома на улице Фоссе-Сен-Жермен, доложили, что его желает видеть некий Берсюме, явившийся от мессира де Парейля.
– Берсюме... Берсюме... – раздумчиво повторил Ангерран. – Ах да! Это же тот самый осел, что командует Шато-Гайаром. Сейчас я его приму.
И он кивком головы отпустил присутствующих, желая побеседовать с приезжим с глазу на глаз.
Представ перед правителем государства, трепещущий от страха Берсюме извлек из полы плаща письмо, адресованное его светлости Артуа. Так как послание не было запечатано, то Мариньи прочел его с большим вниманием, и на его лице не дрогнул ни один мускул.
– Когда написано? – кратко осведомился он.
– Позавчера, ваша светлость.
– Вы поступили весьма мудро, вручив это послание мне. Приношу вам свои поздравления. Уверьте королеву Маргариту, что письмо ее будет передано по назначению. И ежели ей придет охота написать еще одно послание, доставьте его тем же путем... Ну, как себя чувствует королева Маргарита?
– Так, как и положено чувствовать себя человеку в тюрьме. Однако ж она лучше переносит тюремное заключение, нежели принцесса Бланка, чей рассудок несколько помутился.
Мариньи неопределенно махнул рукой, и жест этот означал, что состояние рассудка Бланки для него дело последнее.
– Следите главным образом за тем, чтобы телом они были здоровы, кормите их и держите в тепле.
– Вот насчет этого, ваша светлость...
– Что там еще такое?
– Денег маловато у нас в Шато-Гайаре. И людям моим платить не из чего, да и сам я уже давно положенного содержания не получаю.
Мариньи пожал плечами – слова коменданта ничуть его не удивили. Вот уже два месяца, как в государстве все шло вкривь и вкось.
– Я дам соответствующее распоряжение, – сказал он. – Через неделю вам будет выплачено все, что положено. Сколько причитается лично вам?
– Пятнадцать ливров шесть су, ваша светлость.
– Получите тридцать, и немедля.
Мариньи дернул за сонетку, приказал явившемуся писцу проводить Берсюме и выдать ему тридцать ливров – плату за повиновение.
Оставшись один, Мариньи еще раз весьма внимательно перечитал письмо Маргариты, подумал немного и бросил его в огонь.
С довольной улыбкой смотрел он, как пламя лижет неподатливый пергамент; и в эту минуту он воистину ощущал себя самым могущественным человеком во всем государстве Французском. Ничто не ускользало от его глаз, ничто не миновало его, он держал в своих руках все судьбы, даже судьбу короля Франции.