ГИБЕЛЬ ШАХМАТ
А. Чаянов. Венедиктов, или Достопамятные события жизни моей. М., 1921.
Вивиан Итин. Страна Гонгури. Повесть, Канск, 1922.
Ефим Зозуля. Граммофон веков. Рассказ, М., 1923.
Алексей Толстой. Аэлита. Роман, М. — Пг., 1923.
Яков Окунев. Грядущий мир. Роман, Пг., 1923.
Александр Грин. Блистающий мир. Роман, М., 1923.
Сергей Буданцев. Эскадрилья Всемирной Коммуны. Повесть, М., 1925.
Владимир Обручев. Земля Санникова. Роман, М., 1926.
Александр Абрамов. Гибель шахмат. Повесть, М., 1926.
Лев Гумилевский. Страна гипербореев. Рассказ, М. — Л., 1925.
Владимир Орловский (Грушвицкий). Бунт атомов. Роман, Л., 1928.
Владимир Эфф. По ту сторону. Роман, М., 1928.
Абрам Палей. Гольфштрем. Повесть, М., 1928.
Сергей Беляев. Радио–мозг. Роман, М. — Л., 1928.
Андрей Зарин. Приключение. Рассказ, Л., 1929.
Александр Беляев. Властелин мира. Роман, Л., 1929.
Бруно Ясенский. Я жгу Париж. Роман, М., 1929.
Наталья Бромлей. Потомок Гаргантюа. Повесть, М., 1930.
Михаил Булгаков. Собачье сердце. Повесть (любое издание).
Евгений Замятин. Мы. Роман (любое издание).
Андрей Платонов. Эфирный тракт. Повесть (любое издание).
Валерий Язвицкий. Аппарат Джона Инглиса. Рассказ, М., 1930.
Григорий Адамов. Тайна двух океанов. Роман, М. — Л., 1939.
Николай Шпанов. Первый удар. Повесть, М., 1939.
I
Это не все. Список можно продолжить.
Не думаю, что всем лучшим в себе я обязан книге.
Правда, всему худшему в себе я обязан тоже не ей. В конце концов пришел я с годами к выводу: в книжке, в самой дерьмовой, как бы она ни выглядела, какую бы чушь ни нес ее автор, почти всегда можно отыскать нечто самоценное, никак от воли автора не зависящее — игра случая, как говорят моряки, воля Бога. Скажем, читая романы В. Немцова, а мне в свое время пришлось их много читать (такова была структура текущего момента), невозможно было не задуматься над действиями любимых героев В. Немцова — молодых инженеров Багрецова и Бабкина: ну почему в самом деле, почему они столь ленивы и нелюбопытны? Не по причине же, вычисленной Александром Сергеевичем…
Не так уж много мне было лет, когда я листал тучные, как сказочная колхозная жизнь, романы В. Немцова, но в памяти осталось… Любая книжка… Самая дерьмовая… Воля Бога…
Впрочем, сегодня В. Немцова мудрено перечитать.
Не видно его книг, а когда-то их было — монбланы. Наверное, они сохранились в библиотеках, но ведь не пойдешь туда ради Немцова, это все равно что пойти в библиотеку за “Секретными материалами”. А на развале — С. Кинг, Р. Муркок, Г. Гаррисон, Г. Борн и более поздние, еще более вдохновенные, деятели киберпанка. Обойди лотки, книг В. Немцова не видно, а вот в детстве моем они, эти мощные, весьма просторно изданные тома валялись на прилавке каждого КОГИЗа, заполняли витрины каждого газетного киоска, и цена их при этом оставалась вполне умеренной. Страниц семьсот–восемьсот шли рублей за двадцать. То есть примерно двадцать еще сталинских рублей и за “Счастливую звезду”, и за “Последний полустанок”, и за “Семь цветов радуги”, и за “Избранное”, и за “Научно–фантастические повести”.
Названия последних двух мне и сейчас по душе.
Без вычурности, без претензий, без бросающейся в глаза изощренности. Не так, как у этих там Герберта Уэллса, Станислава Лема или братьев Стругацких! Сами сравните. С одной стороны, скромное — “Избранное”, с другой — вычурное “Рассказы о пространстве и времени”. С одной стороны, негромкое и жизнеутверждающее — “Научно–фантастические повести”, с другой — “За миллиард лет до конца света”, а то еще лучше — “О том, как Трурль женотрон применил, желая королевича Пантарктика от томления любовного избавить, и как потом к детомету прибегнуть пришлось”.
Сразу видно, кто думает о читателе, а кому на читателя наплевать.
“В это лето ни один межпланетный корабль не покидал Землю. По железным дорогам страны ходили обыкновенные поезда без атомных котлов. Арктика оставалась холодной. Человек еще не научился управлять погодой, добывать хлеб из воздуха и жить до трехсот лет. Марсиане не прилетали. Запись экскурсантов на Луну не объявлялась”.
И так далее.
Все правильно, все полностью отвечало структуре текущего момента.
Готов утверждать: из советских фантастов именно В. Немцов отличался какой-то особенно суровой правдивостью. В годы моего детства, проведенного на небольшой железнодорожной станции с прекрасным названием Тайга, действительно никто не мечтал о хлебе из воздуха, и даже не могу припомнить, чтобы кто-нибудь пытался дожить до трехсот лет. Ну, выпивали, это само собой. Ну, очереди в магазинах, жилищная проблема. Какие там, к черту, экскурсии на Луну! На железнодорожных путях шипели, заволакивая белый свет паром, обыкновенные чумазые паровозы, перед рабочим клубом имени Ленина толклись желающие посмотреть “картину”. Почти все, кстати, были фантастическими — нищая страна пела, цвела и плясала (“Кубанские казаки”), на дне моря, обливаемый странными красными вспышками, трещал метроном, похожий на будильник “Слава” (“Тайна вечной ночи”). Опасно смотреть такие “картины”, если постоянно хочешь есть, даже на самых интересных уроках все время хочешь есть, а в бок тебе упирается острый локоть прекрасной, но столь же голодной соклассницы.
Прав был Немцов: ни хрена в таком мире и не могло происходить!
Да, конечно, лучшим в себе я, кажется, обязан не книгам, зато В. Немцов упорно учил меня тому, что настоящий герой фантастики всегда и беспрекословно, ни на секунду не задумываясь, должен выполнять задания Партии и Правительства. Причем сперва Партии, а потом уже Правительства. Того самого, которое состоит сплошь из кухарок. За любимчиками В. Немцова — молодыми инженерами Бабкиным и Багрецовым, несмотря на их молодость, стояли именно они — Партия и Правительство. Как всякие настоящие извращенцы, Бабкин и Багрецов шли на подвиг уже потому, что в конце подвига их ждала необыкновенно сладостная возможность отрапортовать с Мавзолея о совершенном для Партии и Правительства подвиге.
“Я столько поездил, столько повидал неожиданного, столько встретил интересных людей, преданных нашей великой идее и самозабвенно работающих на нее, что, казалось бы, далекая мечта о коммунизме для меня становится ощутимой, ближайшей явью”.
Вообще-то, задним числом прозреваю я, ковчег был тесен, и чистые пары, сплотившись, сперва потихоньку, а потом без всяких там старались вытеснить нечистых. Фантастика для этого вполне годилась. Далеко не последний жанр. Почему, собственно, советскому фантасту не отрапортовать Партии и Правительству о каком-нибудь подвиге? Чем он хуже какого-нибудь поэта?
Правда, тогда еще далеко не каждый фантаст помнил о трех уровнях.
Первый уровень, известно, это когда ты пишешь, но сам видишь, что пишешь полную лажу. Все поверхностное, оно, в общем, всегда отчасти справедливо, но все равно несправедливо писать полную лажу, к тому же поверхностную. Уровень второй, это когда до тебя наконец доходит — каким бы ни был твой герой, действовать он может лишь тогда, когда его прижали обстоятельства или в крайнем случае у него жмет башмак. Ну а отсюда выход на третий уровень — на ощущение безмерности такого, казалось бы, мелкого и лукавого существа, как человек.
Ну и так далее, как любил говорить Велимир Хлебников, внезапно обрывая чтение стихов.
Герои В. Немцова всегда носили башмаки, подобранные точно по размеру.
А кто, собственно, увлекательнее — В. Немцов или Э. Берроуз? А что важнее и полезнее — приключения Тарзана или приключения молодых инженеров Багрецова и Бабкина? Что вообще происходит с фантастическими произведениями по прошествии ста, скажем, лет? Становятся они вдруг бестселлерами, как извлеченный из сейфа роман Жюля Верна “Париж в XX веке”, или отдают пылью и затхлостью, как безвременно, еще при жизни авторов умершие опусы Каллистрата Жакова или, скажем, некоей Желиховской?
Лет десять назад фантаст Николай Гацунаев (“Звездный скиталец”) и я (“Разворованное чудо”) брели по безумно жаркому, опаленному солнцем Ташкенту, смутно, как смертники, обсуждая все эти вовсе не второстепенные вопросы. В романах Желиховской головы умели приклеивать, у нее мертвых воскрешали, напоминал я. А у Жюля Верна темной ночью некий сентиментальный Мишель проливал горючие слезы на могилах Ларошфуко и Шопена, напоминал Гацунаев. Как-то так выходило, что мы с Гацунаевым — противники всяких крайностей. Как-то так выходило, что мы широки душой и некая, присущая фантастике наивность нас только радует. Правда, не желая сдаваться нахлынувшим чувствам, я процитировал неистового Сергея Третьякова — “Чистое искусство умерло, ибо нет досугов, которые надо им заполнять, уводя психику в мир творчества”, а Гацунаев, тоже не желая сдаваться, процитировал Льва Троцкого — “Искусство пейзажа не могло бы родиться в Сахаре”.
Опровергнув мнение Сергея Третьякова (не умерло, не умерло чистое искусство, полно у людей досуга, который нечем заполнять!), мы опровергли и мнение Льва Троцкого (искусство пейзажа могло родиться даже в голове человека, с младенчества запертого в темницу и никогда из темницы на волю не выглядывающего: этот разгул плесени, морозные росписи на каменных глухих стенах…). И без всяких уже колебаний глянули друг на друга: а почему не напомнить людям, имеющим некоторый досуг, о том, что чистое искусство еще не умерло?
Пусть цветут сто цветов!
Антология!
Вот чего не хватает нашей застойной, правда, уже какими-то странными сквознячками колеблемой жизни, поняли мы, — настоящей большой Антологии советской фантастики, отразившей бы все ее взлеты и падения начиная с 1917–го и кончая 1957 годом. Создать Антологию, чтобы она, как ковчег, дала бы место всем чистым и нечистым тварям, вместила бы в себя все вывихи и достижения советской фантастики, сконцентрировавшей в себе как искусство пейзажа, искусно созданного в наглухо закрытой стране, так и веяние того действительно чистого искусства, которое невозможно уничтожить даже в пределах самого богатого, самого самоотверженного колхоза.
— Листов на пятьдесят, — глянул я на Гацунаева.
— Листов на сто, — поправил меня сдержанный Гацунаев.
— Мало, — решили мы оба. — Сто листов мало.
Мы тогда даже близко не представляли себе истинный объем такой Антологии. Зато нам казалось, что Гацунаев знает, где такую Антологию можно издать, а я — у кого можно найти ушедшие в прошлое книги…
Что-то из А. Кабакова: Стикс легче всего форсировать на Ил-62.
Момент внезапного озарения показался нам столь значительным, что Гацунаев остановился и спросил.
— Сколько у нас времени?
Наверное, он хотел запомнить выжженный Ташкент, безумное послеполуденное небо Ташкента — великий миг, одаривший нас столь замечательной идеей. Вполне понимая эти его чувства, я неторопливо глянул на свои отечественные электронные, на день рождения подаренные часы и с некоторой необходимой моменту торжественностью ответил:
— Пятьдесят семь часов девяносто четыре минуты.
Вот сколько в тот момент было у нас времени!
Правда, оставался вопрос: что считать фантастикой? Например, по ограждению стадиона, мимо которого мы шли, тянулся невероятно длинный кумач с начертанными по нему белыми торжественными буквами: “Великая Отечественная война 1941–1944 годов”.
— Правильно я читаю?
Сдержанный Гацунаев кивнул:
— Правильно.
Он мало чему удивлялся.
Он родился в Хиве в 1933 году, в больнице, построенной в конце прошлого века по указанию и на средства Ислама Ходжи — визиря предпоследнего хивинского хана Исфандияра. На рассвете азан (призыв к утренней молитве) мешался со звуками “Интернационала”. Под куполами Сарай Базар Дарбазы кипел котел страстей, подогреваемый звуками узбекской, каракалпакской, корейской, русской, туркменской, татарской, даже гуцульской речи. Первое слово, произнесенное Гацунаевым, было соат (часы), и о чем бы впоследствии он ни писал, всегда тянулись перед ним необъятная, подернутая синей дымкой коричневая ширь Амударьи, караваны барж, дощатые причалы давно несуществующих пристаней Кипчак и Чалыш, невероятная синева неба, бессмысленные лунные пейзажи Джимур–тау, древние как мир и звучные, как музыка, речные городища Бургут–кала, Пиль–кала, Кыркыз–кала, Койкырылган–кала. В лучших своих вещах (“Западня”, “Звездный скиталец”) он никогда уже не уходил за песчаные берега любимого им Аральского моря — голубого, полного жизни.
Может, гибель моря и сделала его фантастом.
Разглядывая кумач с таинственными письменами, я невольно вспомнил знаменитую повесть Н. Шпанова “Первый удар”. Там наши пилоты побеждали фашистскую Германию не за три–четыре года, а за считанные часы. А на земле, естественно, поддерживали их мужественные спартаковцы.
Пятьдесят семь часов девяносто четыре минуты.
Душный Ташкент.
Еще одна Атлантида, затонувшая на наших глазах.
Вот уж поистине: ищи место, где происходят странные вещи.
Мир невозможен без прошлого, он стоит на прошлом. Мир невозможен без книг, написанных в прошлом, какими бы наивными они нам теперь ни казались. Будущее невозможно без таких книг, потому что они все равно существуют.
Правда, сами писатели относятся друг к другу без трепета. Эмиль Золя в “Парижских письмах” (1878) писал: “…Жюль Верн — писатель остроумный, с большим успехом популяризирующий науку для невежд, драматизируя ее, в маленьких романах. Он не пишет, собственно говоря, романов, он драматизирует науку, он пускается в фантастические бредни, опираясь на новые научные данные. Яне стану разбирать этого рода произведения, долженствующие, по–моему, исказить все познания детей, но я вынужден засвидетельствовать их невероятный успех. Произведения Жюля Верна, несомненно, все более покупаются во Франции. Впрочем, они не имеют никакого значения в современном литературном движении. Азбуки и требники продаются в таком же громадном числе”.
Меня в этой цитате больше всего восхищает ссылка на азбуки и требники.
Они ведь и в современном литературном движении не имеют никакого значения…
Было время, когда мне казалось, что все фантастические книги написаны Жюлем Верном. Было время, когда мне казалось, что все лучшие книги в этом жанре должны быть написаны Гербертом Уэллсом и Станиславом Лемом. Немалое число фэнов и сегодня убеждено, что все стоящие внимания сюжеты разработаны братьями Стругацкими. Страшный сон: все фантастические книги мира написаны В. Немцовым или А. Столяровым.
Разумеется, Антология должна была открываться произведениями, написанными или изданными в 1917 году. Не потому, что 24 октября все россияне рассуждали вот так-то, а с 25 октября начали рассуждать иначе, нет, просто, как ни раскладывай карты, от фактов никуда не деться — октябрь 1917 года прозрачной страшной стеной отгородил Россию от остального мира. Начался невиданный и неслыханный, поистине фантастический эксперимент по созданию Нового человека. Это ведь главное дело любого режима — создание Нового человека. Человека угодливого или запуганного, работящего или пьющего, агрессивного или смирного, ленивого или динамичного, духовного или ограниченного, бессловесного или болтливого — какой человек на данный момент нужен режиму для решения насущных задач, такого и следует создать. Скажем, кухарку, умеющую управлять государством. Понятно, что к такому важному делу нельзя не подключать писателей, инженеров человеческих душ! Наша Антология должна была прояснить вопрос: а какого именно Нового человека хотели создать неистовые большевики в нашей неистовой, на все способной стране?
Открыть Антологию должен был Максим Горький, писатель, мною любимый.
Но не “Песней о Буревестнике” мы хотели открыть Антологию и не скучными итальянскими сказками, а небольшим малоизвестным рассказом, кстати, так и называющимся — “Рассказ об одном романе”.
Героиня рассказа — женщина, из тех, что “…всю жизнь чего-то ждут, в девушках требовательно ждут, когда их полюбит мужчина, когда же он говорит им о любви, они слушают его очень серьезно, но не обнаруживая заметного волнения, и глаза их, в такой час, как бы говорят: “Все это вполне естественно, а — дальше?”
Проводив гостей, героиня садится на террасе дачи и вдруг замечает, что кто-то еще не ушел: вон упрямо сидит мужчина на скамье под деревом, достаточно нелепый в летнем белом костюме (осень) и странный; героиня вдруг замечает, что он не отбрасывает тени (прием, понятно, не новый). Наверное, это писатель Фомин, решает героиня. Назойливый тип, все время лезет и лезет к ней. Указанный писатель действительно неприятен героине, он постоянно на глазах и “…в то же время его как будто не было, а была толпа разнообразных мужчин, женщин, стариков и детей, крестьян и чиновников, все они говорили его голосом, противоречиво и смешно, глупо и страшно, скучно и до бесстыдства умно”.
Но на скамье оказался не писатель, а герой, придуманный им, некто Павел Волков — более или менее материализовавшийся в меру убедительности описаний. Воспринимая мир, как и следует воспринимать мир литературному персонажу, Павел Волков и героиню горьковского рассказа, живую, подвижную, думающую, принимает за литературный персонаж. “Я думаю, — говорит он, — что с этого — вот с этой встречи — и начинается роман. Должно быть, так и предназначено автором: сперва вы относитесь ко мне недоверчиво, даже неприязненно, а затем…”
Правда, по–настоящему это затем не случается. Но героиня понимает всю тоску разговаривающего с ней персонажа. “Мимо меня изредка проходят люди, они говорят о чем-то неинтересном, ненужном; какой-то рябой человек в чесучовой паре соблазнил толстенькую даму тем, что у него в парниках великолепно вызревают ананасные дыни и, между словами, кусал ей ухо, совершенно как лошадь, а она — взвизгивала тихонько. Страшно глупо все, надоело, бессмысленно! Сидишь и думаешь: как невероятно скучны, глупы и расплывчаты реальные люди, и до какой степени мы, выдуманные, интереснее их! Мы всегда и все гораздо более концентрированы духовно, в нас больше поэзии, лирики, романтизма. И как подумаешь, что мы, в сущности, бытийствуем только для развлечения этих тупых, реальных людей…”
И добавляет: “Вы ведь сами такая же”, на что героиня возмущенно отвечает: “Нет!”
Как невероятно скучны, глупы и расплывчаты реальные люди.
Однажды покойный Дима Биленкин спросил меня: а кто, в сущности, реальнее — Робинзон Крузо, Гулливер, капитан Немо или реальный сосед по лестничной площадке?
Не слабый вопрос.
Герой Фомина–Горького — это нечто нематериальное, нечто вроде флатландца, он и тени-то не отбрасывает, в некоторых положениях он фактически вообще не виден, и все же он реален, он действительно реальнее соседа по площадке, о котором ты только и знаешь, что он в одно время с тобой выносит мусор к машине. Откуда-то издалека, из давних лет доносится до нас его жалующийся голос: “Разве не кажется вам, что жизнь была бы проще, удобнее, менее противоречива, если бы в ней не было всех этих Дон–Кихотов, Фаустов, Гамлетов, а?..”
Рассказ очень горьковский.
“Где-то далеко поют девки и, как всегда, собаки лают на луну, очень благообразную и яркую, почти как солнце, лучи которого кто-то гладко причесал”.
И отступления очень горьковские: “Она села к столу, поправила отстегнувшийся чулок и долго сидела, играя ножницами для ногтей. Потом стала полировать ногти замшей — лучше всего думается, когда полируешь ногти. Очень жаль, что Иммануил Кант не знал этого”.
Действительно…
Размышления героини приводят к тому, что этот привязчивый тип писатель Фомин в общем не так уж и глуп. Он, конечно, некрасив, неуклюж, но все же он самый интересный человек среди ее знакомых. И она пишет ему письмо, укоряя его в несовершенстве, в лени, в нежелании дописывать начатое. “Он даже не особенно умен, этот Волков, — рассуждает она о литературном персонаже, с которым столкнулась. — Он не удался Вам, и Вы должны как-то переделать, переписать его. Во всяком случае, Вам необходимо сделать так, чтобы это существо не шлялось по земле каким-то полупризраком — я не знаю чем! — и не компрометировало Вас. Подумайте: сегодня он у меня, завтра у другой женщины — он ищет женщину, как Диоген искал человека…”
Что-то смутно угадывалось в тумане…
“Лицо, измятое, как бумажный рубль” — Александр Грин. “Улыбка, неопределенная, как теория относительности” — Александр Абрамов. Право, не сравнить с фразами из Н. Г. Чернышевского — “Долго они щупали бока одному из себя”, хотя и уступает в простоте М. Е. Салтыкову–Щедрину — “Летел рой мужиков”. Я уж не говорю о блистательной живописи Алексея Толстого: “В Тамани остановились на берегу моря у казачки и здесь в первый раз купались в соленой воде среди живых медуз в виде зонтика с пышным хвостом, плавающих посредством вздохов…”
В какой-то чайхане мы задержались.
Хорошо бы Антологию снабдить портретами.
Мы пили чай, обливаясь горячим счастливым потом.
Многие знают в лицо Михаила Афанасьевича или Ивана Антоновича, но многие ли могут представить лицо профессора Н. Н. Плавильщикова или Льва Гумилевского?
Два цыгана зазывно орали под неумолчный ропот Алайского рынка. “Что им история? Эпохи? Сполохи? Переполохи? Я видел тех самых бродяг с магическими глазами, каких увидит этот же город в 2021 году, когда наш потомок, одетый в каучук и искусственный шелк, выйдет из кабины воздушного электромотора на площадку алюминиевой воздушной улицы…” (Александр Грин).
Мы не представляли Антологию без портретов.
Расстрелянный Сергей Буданцев, счастливчик Лев Никулин, столетний Абрам Палей, интеллигентный Александр Беляев, седобородый академик Владимир Афанасьевич Обручев, загадочная Наталья Бромлей. А с ними Эфф — некий Владимир Эфф, радист с не существовавшего корабля.
На Владимира Эффа меня вывел библиограф и собиратель фантастики Георгий Кузнецов. Говорят, его квартира напоминает сундук с книгами. Понятно, с фантастическими. Говорят, у него можно отыскать любую книгу любого года издания, и, наверное, это так, потому что давние издания Натальи Бромлей, Валерия Язвицкого, редкостные, давно не выходящие журналы с рассказами и повестями Владимира Орловского, Бориса Ани–бала, Андрея Зарина я получал именно от Георгия. Для него это не было проблемой. Тяжелую годовую подшивку журнала “Радио всем” тоже принес он. Вот писатель, сказал Георгий, от которого остался только один роман, и ничего, кроме романа. Ни биографии, ни портрета, ни даже свидетельств рождения.
Журнал “Радио всем” выходил дважды в месяц, печатался в два цвета, помещал недурные иллюстрации и, кроме основной своей цели — подробно знакомить подписчиков с успехами радио у нас и за рубежом, время от времени печатал фантастику. “Элементы типа Лаланда”, “Двухламповый усилитель с полным питанием от сети переменного тока”, “Стабилизированный приемник с двумя каскадами усиления высокой частоты”. Профессиональные статьи перемежались “Хроникой радиорынка” и заметками типа “Рабочие Америки слушают радиопередачи из СССР”. Бросались в глаза и четкие, бьющие в цель заголовки: “В Смоленске убивают радиообщественность” или “Как не следует преподносить радиообщественности ублюдочные идеи”. Что же касается программы радиопередач, печатавшейся в журнале на каждый день, без всякого преувеличения, она, как в зеркале, отражала жизнь страны. Вот, скажем, что могли услышать советские радиослушатели в среду, 18 апреля 1928 года:
Через станцию им. Коминтерна.
12.10 — Центральный рабочий полдень.
4.00 — Радиопионер.
5.20 — Доклад “Кружок военных знаний по радио”.
5.45 — Беседа “Первомайские дни в кооперации”.
6.17 — Рабочая радиогазета.
7.10 — Доклад т. Бухарина “Алкоголизм и культурная революция”.
В тот же день транслировалась по радио опера “Богема”, краткая медицинская лекция (по сангигиене), урок немецкого языка и, разумеется, как всегда, по станции им. Коминтерна на волне 1450 м и по станции им. Попова на волне 675 м в 11.55 — бой часов с кремлевской башни.
В этом журнале и был напечатан в 1928 году фантастический, а точнее, радиофантастический (именно так определил свое творение автор) роман Владимира Эффа “По ту сторону”. С таинственного взрыва на Божедомке начались невероятные, возможно, все еще длящиеся в эфире приключения героев В Эффа
“В эпоху мирного строительства социализма такое приключение, как наше, даже занятно”, — без всяких хитростей замечал один из героев, совершенно не подозревая того, как далеко, как поистине далеко может завести человека невинное увлечение радиолюбительством. “Тов. Бухарин определенно заявляет, что при развитии фабрично–заводского производства в капиталистическом государстве людоедство возможно лишь как эксплуатация труда…” Бухарину, наверное, можно было верить. “Громов (один из героев романа. — Г. П.) когда-то знал английский язык. Конечно, он не мог бегло говорить по–английски, потому что, как он сам говорил, язык не поворачивался в глотке для идиотского произношения. Кроме того, английский язык был тем самым языком, на котором Чемберлен писал свой ультиматум, и это обстоятельство в значительной степени расхолаживало филологические порывы Ивана Александровича Громова, считавшего себя честным комсомольцем…”
Научно–фантастическая идея романа (хотя автор малость напутал с эффектами тяготения в летящей ракете и достаточно вольно истолковал некоторые положения теории относительности) не вызывала сомнений — роман В. Эффа обязан был присутствовать в Антологии. Рядом с героями М. Горького появлялись комсомольцы — первая модель Нового человека, пусть пока и не отбрасывающая густой тени.
В краткой заметке, предваряющей роман и, несомненно, выдуманной от начала до конца, говорилось, что Владимир Эфф — это будто бы радист с судна “Красное знамя”, безвременно умерший от чахотки. Но ни Георгий Кузнецов, ни Игорь Халымбаджа, ни даже такой великий знаток советской фантастики, как Виталий Бугров, так и не докопались до настоящей биографии В. Эффа.
II
Прислушиваясь к ропоту Алайского рынка, задыхаясь от горячего зеленого чая, мы называли вслух имена, причастные к истории советской фантастики.
М. Горький, А. Белый, В. Брюсов, В. Ян, Л. Леонов, А. Толстой, Г. Шторм, А. Платонов, М. Булгаков, А. Чаянов, С. Буданцев, В. Маяковский, В. Шкловский, Е. Замятин, Всеволод Иванов, Н. Асеев, С. Бобров, А. Луначарский, М. Шагинян, В. Итин, И. Эренбург, Е. Зозуля, В. Каверин, Б. Лавренев, В. Катаев, Л. Никулин… И кто-то еще будет утверждать, что фантастика — низкий жанр!.. В нем очень неплохо поработали такие крупные ученые, как академик В. А. Обручев, этнограф В. Г. Богораз–Тан, геолог П. Л. Драверт, энтомолог Н. Н. Плавильщиков, героические летчики Г. Байдуков и М. Водопьянов. Что уж говорить о Константине Эдуардовиче Циолковском, если даже Александра Михайловна Коллонтай, не последний партийный деятель нашего государства, опубликовала в 1920 году в журнале “Юный пролетарий Урала” фантастический рассказ под авангардистским названием “Скоро”. Ветераны Октябрьской и Мировой революций, встретившись через полвека, с удовольствием, но и с грустью вспоминают дни революционных боев, принесших наконец счастье человечеству…
Фантастика — это мир,
в котором нам хотелось бы жить,
в котором мы никогда жить не будем
и в котором, как ни странно, мы живем постоянно…
В маленькой чайхане под безумным азиатским небом мы вспомнили профессионалов — Александра и Сергея Беляевых, Григория Адамова, Александра Грина, Лазаря Лагина, Якова Окунева, Михаила Гирели, Виктора Гончарова, Александра Абрамова, Владимира Орловского, Валерия Язвицкого. Чтобы только их представить, нам понадобится триста листов, помрачнел Гацунаев. Но разве мы обязаны представлять именно всех? — возразил я. В Антологию должны войти произведения тех, кто действительно оставил след в фантастике. Одно дело, скажем, Александр Беляев или Алексей Толстой, а другое — та же Александра Михайловна Коллонтай.
— Остановись, — сказал Гацунаев. — Ты все запутаешь.
Он был прав. Не знаю ни одного критика, который разобрался в том или ином явлении вовремя. Что, например, сообщала Литературная Энциклопедия, выходившая в 30–е годы в СССР, о писателях, чьи произведения уже тогда, без всякого сомнения, могли украсить любую Антологию?
О Михаиле Булгакове: “…Не сумел ни оценить гибели старого, ни понять строительства нового. Его частые идейные переоценки не стали поэтому источником большого художественного творчества”.
О Сергее Буданцеве: “…Вопрос о подчинении подсознательного организующей воле далеко не всегда решается писателем в классовом пролетарском духе”.
О Евгении Замятине: “…Творчество Замятина приобретает с развитием нашего социалистического строительства все более и более остро выраженную контрреволюционную направленность”.
Об Александре Грине (всегда одно и то же): “…Талантливый эпигон”.
Об Андрее Платонове: “…Обнаружил ряд идеологических срывов в своих произведениях”.
О Сергее Григорьеве: “…Не справляется с современными социальными заданиями”.
О Якове Окуневе: “…Создал ряд идейно расплывчатых произведений на случайные темы”.
Цитировать можно еще, и еще.
Но зачем? Ведь само понятие фантастика в той же Литературной Энциклопедии толковалось недвусмысленно: “Изображение неправдоподобных явлений, введение вымышленных образов, не совпадающих с действительностью, ясно ощущаемое нарушение художником естественных форм, причинных связей, закономерностей природы”.
Неправдоподобных…
Не совпадающих…
Вымышленных…
И хотя в заключении статьи, написанной Б. Михайловским, говорилось, что все же “…в рамках литературы социалистического реализма можно мыслить материалистическую фантастику, фантастику как художественную форму с реалистическим содержанием”, на деле вся советская критика, как правило, встречала появление фантастических произведений враждебно. Ведь речь, черт возьми, шла о создании Нового человека.
Ольга Форш в знаменитом романе “Сумасшедший корабль” так рассказывала о поэте, задумавшемся о будущем:
“…В грядущих колхозах он предполагал внедрить поэтхозы, где творческий дар — величина вот–вот математически на учете — приспособлена будет для движения тракторов, причем творцам предоставлена будет наивысшая радость петь, как “певец” Шиллера, только о чем запоется и только потому, что им невозможно не петь. Выгода отсюда будет двойная: для индустрии сила отойдет максимально, а так как благодаря счетчику–обличителю эту творческую силу подделать уже нельзя, то само собой будут выбиты из позиций и “псевдописатель”, и “кум–критик”. Один настоящий творец, он же двигатель трактора, взят будет на полное хозснабжение. Те же писатели, от работы которых не воспоследствует передача сил и трактора от их словес не пойдут, как профессионально себя не нашедшие, кооптированы будут в отдел ассенизации города”.
— Что такое непорзач?
— Непорочное зачатие.
— Звучит тревожно.
— А вы чего хотели? Это вам не костяшками домино греметь.
Деятели партии внимательно приглядывались к творцам.
Обиды на творцов были разнообразны. А. Микоян, например, на XVI съезде ВКП(б) страшно обижался: “Ведь это позорный факт, что под покровом Коммунистической академии могла выйти книжка о колхозном движении, в которой говорится о колхозах при аракчеевщине, Иване Грозном и т. д.”.
Речь шла о популяризаторской книжке некоего Бровкина, певца, по–видимому, весьма увлеченного.
Лазарь Каганович обижался по другому поводу.
“В “Правде” — обижался он, — была помещена рецензия о семи книгах философа–мракобеса Лосева. Но последняя книга этого реакционера и черносотенца под названием “Диалектика мифа”, разрешенная к печатанию Главлитом, является самой откровенной пропагандой наглейшего нашего классового врага. Приведу лишь несколько небольших цитат из этого контрреволюционного и мракобесовского произведения: “Католичество, которое хотело спасти живой и реальный мир, имело полное логическое право сжечь Джордано Бруно…”, “Сжигать людей на кострах красивее, чем расстреливать, так же как готика красивее и конкретнее новейших казарм, колокольный звон — автомобильных воплей, а платонизм — материализма…”, “Коммунистам нельзя любить искусство. Раз искусство, значит — гений. Раз гений, значит — неравенство. Раз неравенство, значит — эксплуатация…”, “Иной раз вы с пафосом долбите: “Социализм возможен в одной стране”, не чувствуете ли вы в это время, что кто-то или что-то на очень высокой ноте пищит у вас на душе: не–ет!”… И это выпускается в Советской стране. О чем это говорит? Это говорит о том, что у нас все еще недостаточно бдительности. Это выпущено самим автором, но ведь вопрос заключается в том, что у нас, в Советской стране, в стране пролетарской диктатуры, на частном авторе должна быть узда пролетарской диктатуры”.
Какое огромное значение вожди пролетарского государства придавали созданию Нового человека, видно по постановлению ЦК ВКП(б) и СНК Союза ССР от 26 января 1936 года: “Для просмотра и улучшения, а в необходимых случаях и для переделки написанных уже учебников по истории организовать комиссию в составе тт. Жданова (председатель), Радека, Сванидзе, Горина, Лукина, Яковлева, Быстрянского, Затонского, Файзуллы Ходжаева, Баумана, Бубнова и Бухарина. Комиссии предоставить право организовать группы для просмотра отдельных учебников, а также объявлять конкурс на учебники взамен тех, которые будут признаны подлежащими коренной переделке. В первую очередь должны быть просмотрены учебники по элементарному курсу истории СССР и по новой истории”.
Подписали — В. Молотов, И. Сталин.
А на известном, ну прямо-таки фантастическом XVI съезде партии гневно жаловался на мало что понимающую прессу добрейший Семен Михайлович Буденный:
“Мною было отмечено, что коневое хозяйство помимо того, что лошадь имеет значение как тягловая сила и как фактор в обороне страны, имеет еще и товарную продукцию. Мною было указано, что лошадь дает мясо, кожу, волос, копыта (“рог”), кость. А наша печать… Что они написали после того, как я выступил? Оказывается, Буденный заявил, что лошадь дает мясо, кожу, щетину и даже… рога!”
Вот и создай Нового человека с такими работниками!
Вообще-то литература всегда говорит о некоем Новом человеке.
Она как бы предчувствует его. Ведь только Новый человек может заставить вулканы Камчатки обогревать всю Сибирь, регулировать направление ветров гигантскими вентиляторами, вести стремительные электроходы в подземных туннелях, заменить медлительную почту “электрическими разговорами”, выращивать такие невиданные деревья, как, скажем, “…финики, привитые к вишневому дереву, или бананы, соединенные с грушей”. Заметьте, это писалось В. Одоевским в 1840 году (“Петербургские письма”, альманах “Утренняя заря”), кстати, в том самом году, когда российский министр финансов доказывал, что железная дорога из Петербурга в Москву не нужна, ибо такая дорога лишь усилит у людей ненужную склонность бесцельно переезжать с места на место.
А алюминиевые сны Веры Павловны?
Какой протопоп, даже самый неистовый, мог мечтать о таком в своей вонючей яме?
Удивительно читать в Литературной Энциклопедии о том, что “…М. Булгаков вошел в литературу с сознанием гибели своего класса и необходимости приспособления к новой жизни. Принял победу народа не с радостью, а с великой болью покорности”.
А как он должен был входить в литературу?
Все ли могли мгновенно все осознать и принять?
Разве М. Булгакова, человека мягкого и интеллигентного, не должна была ужаснуть буря гражданской войны? Не думаю, чтобы он не слышал известного в то время высказывания Г. Плеханова: “Русская история еще не смолола той муки, из которой будет со временем испечен пшеничный каравай социализма”.
В цитировавшейся уже статье Б. Михайловского “Фантастика” (Литературная Энциклопедия, 1939) заключительный абзац звучал оптимистически: “В рамках литературы социалистического реализма можно мыслить материалистическую фантастику, фантастику как художественную форму с реалистическим содержанием, — в жанре сатиры, направленной против отживающего капиталистического мира, в произведениях, пытающихся гипотетически предвосхитить будущее, в советском фольклоре и особенно в литературе для детей”.
В жанре сатиры… Странно…
В том же году в “Литературной газете” критик В. Блюм прямо писал: “Всякий сатирик в СССР посягает на советский строй”.
Ни больше ни меньше.
Представляю себе выражение на лице В. Блюма, вчитывающегося в монолог профессора Преображенского (М. Булгаков, “Собачье сердце”).
“Голубчик! Я не говорю уже о паровом отоплении. Не говорю. Пусть: раз социальная революция — не нужно топить. Но я спрашиваю: почему, когда началась вся эта история, все стали ходить в грязных калошах и валенках по мраморной лестнице? Почему калоши нужно до сих пор запирать под замок? И еще приставлять к ним солдата, чтобы кто-либо их не стащил? Почему убрали ковер с парадной лестницы? Разве Карл Маркс запрещает держать на лестнице ковры? Разве где-нибудь у Карла Маркса сказано, что 2–й подъезд Калабуховского дома на Пречистенке следует забить досками и ходить кругом через черный двор?..”
“Всякий сатирик в СССР посягает на советский строй”.
Чайхана под платанами. Брожение умов. 1985 год.
“Смоленск горит весь… — Конечно, эти строки М. Булгакова должны были войти в Антологию. — Артиллерия обстреливает можайский лес по квадратам, громя залежи крокодильих яиц, разложенных во всех сырых оврагах… Эскадрилья аэропланов под Вязьмою действовала весьма удачно, залив газом почти весь уезд, но жертвы человеческие в этих пространствах неисчислимы из-за того, что население, вместо того чтобы покидать уезды в порядке правильной эвакуации, благодаря панике металось разрозненными группами… Отдельная кавказская кавалерийская дивизия в можайском направлении блистательно выиграла бой со страусовыми стаями, перерубив их всех и уничтожив гигантские кладки страусовых яиц… Сообщалось от правительства, что в случае, если гадов не удастся задержать в 200–верстной зоне от столицы, она будет эвакуирована в полном порядке…”
Чайхана под платанами. Ропот Алайского рынка.
Ну да, М. Булгаков… А Чаянов?.. Как будет выглядеть Антология без А. В. Чаянова? Как правильно понять развитие советской фантастики без Александра Васильевича Чаянова? Жена писателя и ученого, расстрелянного в сталинских лагерях (вот еще одна лаборатория по созданию Нового человека), вспоминала:
“…Его забрали 21 июля 1930 года на работе в тот момент, когда он подготовлял материал Зернотреста к XV Партсъезду. О том, что происходило в тюрьме, я могу рассказать только с его слов. Ему было предъявлено обвинение в принадлежности к “трудовой крестьянской партии”, о которой он не имел ни малейшего понятия. Так он и говорил, пока за допросы не принялся Агранов. Допросы вначале были очень мягкие, “дружественные”, иезуитские. Агранов приносил книги из своей библиотеки, потом просил меня передать ему книги из дома, говоря мне, что Чаянов не может жить без книг, разрешил продовольственные передачи и свидания, а потом, когда я уходила, он, пользуясь духовным потрясением Чаянова, тут же устраивал ему очередной допрос. Принимая “расположение” Агранова к нему за чистую монету, Чаянов дружески объяснял ему, что ни к какой партии он не принадлежал, никаких контрреволюционных действий не предпринимал. Тогда Агранов начал ему показывать одно за другим тринадцать показаний его товарищей против него…
Показания, переданные ему Аграновым, повергли Чаянова в полное отчаяние — ведь на него клеветали люди, которые его знали и которых он знал близко и много лет. Но все же он сопротивлялся. Тогда Агранов его спросил: “Александр Васильевич, есть ли у вас кто-нибудь из товарищей, который, по вашему мнению, не способен солгать?” Чаянов ответил, что есть, и указал на профессора экономической географии А. А. Рыбникова. Тогда Агранов вынул из ящика стола показания Рыбникова и дал прочитать Чаянову…”
***
Вообще-то все советские Антологии следует снабжать подобными комментариями.
В 30–е годы, когда власть наконец утвердилась, процесс создания Нового человека пошел полным ходом. Стали фантастически переплетаться судьбы авторов и их героев. Впрочем, давно замечено, что нет ничего более фантастичного, чем сама жизнь. Можно лишь представлять, с каким чувством вчитывался Михаил Булгаков в страницы повести А. В. Чаянова “Венедиктов, или Достопамятные события жизни моей (в подзаголовке: Романтическая повесть, написанная ботаником X., иллюстрированная фитопатологом У.).
“Как я могу отблагодарить тебя, Булгаков! — сказал Петр Петрович, протягивая мне бокал. — Сам Гавриил не мог бы принести мне вести более радостной, чем ты! Эх! если бы ты мог что-нибудь понимать, Булгаков!”
И далее: “…все более хмелея, повторял ежеминутно: “Эх, если бы ты что-нибудь понимал, Булгаков!””
И далее: “…Я — царь! А ты червь предо мною, Булгаков! Плачь, говорю тебе!”
И еще далее: “Смейся, рабская душа!”
И, наконец, уже совсем пронизанное тоской: “Беспредельна власть моя, Булгаков, и беспредельна тоска моя; чем больше власти, тем больше тоски”.
Именно “Венедиктов” должен был украсить Антологию, а вовсе не фантастическое “Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии”.
Эх, если бы ты что-нибудь понимал, Булгаков!
“Не могу же я пойти к самому Ленину и спрашивать: дорогой товарищ, объясните мне все окончательно, — писала в рассказе “Мои преступления” нежнейшая, изысканная, загадочная, неоцененная Наталья Бромлей. — А кому я могу довериться, будучи плохого происхождения и с малых лет не доверяя людям? Я нахожу, что большинство людей ниже этих событий, и остаюсь в стороне и занимаюсь строительством в тесном масштабе”.
А теперь о повести “Потомок Гаргантюа”, поистине антологической.
В некую запретную страну, в которой только что произошло восстание, приходит кентавр по имени Либлинг Тейфельспферд. Железнодорожные сторожки, мосты, вагоны, баржи с бойницами, зубные щетки и телефоны — знакомый читателям и в то же время невероятный мир, до предела заполненный страстями. Читая повесть, невольно вспоминаешь рассуждения героини “Рассказа об одном романе”: “Сидишь и думаешь: как невероятно скупы, глупы и расплывчаты реальные люди и до какой степени мы, выдуманные, интереснее их! Мы всегда и все гораздо более концентрированы духовно, в нас больше поэзии, лирики, романтизма…”
Поэзией, лирикой, горечью страшной полны повести и рассказы Н. Бромлей.
“Он кричал так, что над скулами его образовались провалы, рот разодрался, щеки нависли тряпичными складками, а глаза погасли. Таковы были во все времена лица наемных крикунов и добровольных глашатаев лжи…”
От каждого героя Н. Бромлей падает густая тень. Они не флатландцы. Они во плоти, они слышат и видят, они кричат и орут, они сами вторгаются в ломающий их души мир. “Так кто же здесь хотел свободы и когда?” — спрашивает кентавр Либлинг, потрясенный человеческим предательством. И его жестокая возлюбленная отвечает: “Никто и никогда. Хотели хлеба и покоя. Все обман”.
Бездонное небо.
Птицы и самолеты.
Полуденный сожженный Ташкент,
Не сто, а двести листов. Для настоящей Антологии сто мало. Но если уж и пятидесяти не найдется, то повести Н. Бромлей все равно войдут в Антологию вне всякой конкуренции. Заслуженная артистка РСФСР, она играла во МХАТе, в Ленинградском театре драмы им. А. С. Пушкина, в конце 40–х была режиссером театра им. Ленсовета, но в памяти осталась двумя книгами — “Исповедь неразумных” и “Потомок Гаргантюа”, вышедшими в 1927–м и 1930 годах в Москве в издательствах “Круг” и “Федерация”.
“К Вере пришла подруга и стала говорить о большевиках, что они бывают только природные, а впоследствии ими сделаться невозможно. Материализм должен быть в характере человека, и кто таким не уродился, а про себя это говорит, тот притворяется для хвастовства и чтобы всех оскорбить”.
Так умела писать Н. Бромлей.
А материализм, о котором толковала случайная подруга Веры, без всякого сомнения, был главной чертой характера еще одного писателя, без вещей которого настоящей Антологии советской фантастики быть не может. Это я о Сергее Буданцеве, погибшем, как многие, в сталинских лагерях.
“Я хорошо помню этого полноватого, но статного, рослого, легкого в движениях, на редкость обаятельного человека, — вспоминал Юрий Нагибин. — Музыкальный, певучий, отличный рассказчик, остроумец и редкий добряк, он был очень популярен среди своих коллег, что не помешало кому-то состряпать лживый донос…” Понятно, книги Буданцева надолго исчезли из обихода, а фантастическая повесть “Эскадрилья Всемирной Коммуны” вообще ни разу не переиздавалась. А в этой повести, кстати (выпущена в библиотечке “Огонька” в 1925 году), Сергей Буданцев пророчески предсказал кончину Бенито Муссолини. Главу кабинета последнего капиталистического государства в мире (понятно, имеются в виду события, разворачивающиеся в повести), вешают в 1944 году! Правда, не итальянцы, а восставшие туземцы Мадагаскара. Повесть была написана в форме сухого отчета. Местами она настолько бесстрастна и лишена стилистических красот, что, кажется, автора совсем не интересовала литературная часть дела. Однако это было не так. Он умел писать.
“Так, борясь с дремотой, держа путь на низко сидящую Большую Медведицу, соблюдая совет — повернув голову влево, ехать прямо, — пробивался он в ночи. Тьма кружила голову резким дыханием распускающейся растительности, тьма жалила укусами комаров, тьма подвывала шакалами, тьма таила пропасти; пустыни неба и земли сомкнулись, чтобы поглотить Михаила Крейслера. Слева, с северо–запада, затирая узкую полоску отблесков зари, всплывала туча, ее начинали прошивать, словно притачивая к земле, иглы молний…”
Странно.
Я, видевший безмолвие вечных полярных снегов, пыльные пальмы над Гангом, небо над Аравийской пустыней и Тихий океан с двух материков, до сих пор помню ночной пейзаж, написанный Сергеем Буданцевым в повести “Саранча”. И помню повесть “Писательница”, в которой с молоденькой Марусей беседует хорошо пожившая писательница. Прислушавшись, вмешивается в их беседу простой рабочий парень Мишка.
“…Мишке надоело молчание, и он прервал его совершенно неожиданным изречением:
— Интеллигенцию мы должны уважать, как ученых людей.
— Молчи уж, чертушка, — зашипела на него Маруся, на что он сделал второе заявление:
— А вредителей расстреливать, верное слово”.
III
“Воет ветер, насвистывает в дырявых крышах: “Пусту быть и Питеру, и России”. И бухают выстрелы во тьме. Кто стреляет, зачем, в кого? Не там ли, где мерцает, окрашивает снежные облака зарево? Это горят винные склады. В подвалах, в вине из разбитых бочек захлебнулись люди… Черт с ними, пусть горят заживо!
О, русские люди, русские люди!”
Это из “Восемнадцатого года” Алексея Толстого, но и в “Аэлите” (1923), и в “Гиперболоиде инженера Гарина” (1933) возникает, звучит, все пронизывая, все тот же мотив тоски, против которой яростно выступает сперва бывший красноармеец Гусев, а позже инженер Гарин — по–своему.
Гусев: “Я грамотный, автомобиль ничего себе знаю. Летал на аэроплане наблюдателем. С восемнадцати лет войной занимаюсь — вот все мое и занятие. Имею ранения. Теперь нахожусь в запасе. — Он вдруг ладонью шибко потер темя, коротко засмеялся. — Ну и дела были за эти семь лет! По совести говоря, я бы сейчас полком должен командовать — характер неуживчивый! Прекратятся военные действия — не могу сидеть на месте: сосет. Отравлено во мне все. Отпрошусь в командировку или так убегу. (Он потер макушку, усмехнулся.) Четыре республики учредил — и городов-то сейчас этих не запомню. Один раз собрал сотни три ребят — отправились Индию освобождать. Хотелось нам туда добраться. Но сбились в горах, попали в метель, под обвалы, побили лошадей. Вернулось нас оттуда немного. У Махно был два месяца, погулять захотелось… ну, с бандитами не ужился… Ушел в Красную Армию. Поляков гнал от Киева — тут уж был в коннице Буденного: “Даешь Варшаву!” В последний раз ранен, когда брали Перекоп. Провалялся после этого без малого год по лазаретам. Выписался — куда деваться? Тут эта девушка моя подвернулась — женился. Жена у меня хорошая, жалко ее, но дома жить не могу. В деревню ехать — отец с матерью померли, братья убиты, земля заброшена. В городе делать нечего. Войны сейчас никакой нет — не предвидится. Вы уж, пожалуйста, Мстислав Сергеевич, возьмите меня с собой. Я вам на Марсе пригожусь”.
Игнатий Руф (“Союз пяти”) тоже знает, что это такое — долгая нечеловеческая тоска, которая не выбирает, не желает знать — негодяй ты или человек благородный, чистый. Правда, в отличие от инженера Лося и даже от инженера Гарина Игнатий Руф сразу и абсолютно точно знает, чего он хочет и как это будет. “В семь дней мы овладеем железными дорогами, водным транспортом, рудниками и приисками, заводами и фабриками Старого и Нового Света. Мы возьмем в руки оба рычага мира: нефть и химическую промышленность. Мы взорвем биржу и подгребем под себя торговый капитал…”
Игнатий Руф убежден: “Закон истории — это закон войны”. Надо поразить мир нестерпимым ужасом, тогда мировое господство само свалится в руки. Руф не случайно является героем именно фантастического рассказа: он собирается ни больше ни меньше расколоть на части Луну! А свалить все можно будет на комету Биелы, ворвавшуюся в Солнечную систему.
“А в это время на юго–западе, над океаном, из-под низу туч, идущих грядами, начал разливаться кровяно–красный неземной свет. Это хвостом вперед из эфирной ночи над Землей восходила комета Биелы”.
Хвостом вперед.
Образ создан.
Но зачем все это?
К чему описания, пусть потрясающие воображение, но все же как бы отдаленные?
Да все затем же — Новый человек! Вождям пролетарского государства не могли не импонировать слова инженера Гарина: “Я овладеваю всей полнотой власти на земле… Ни одна труба не задымит без моего приказа, ни один корабль не выйдет из гавани, ни один молоток не стукнет. Все подчинено — вплоть до права дышать — центру. В центре — я. Мне принадлежит все. Я отчеканиваю свой профиль на кружочках: с бородкой, в веночке, а на обратной стороне профиль мадам Ламоль. Затем я отбираю “первую тысячу” — скажем, это будет что-нибудь около двух–трех миллионов пар. Это патриции. Они предаются высшим наслаждениям и творчеству. Для них мы установим, по примеру древней Спарты, особый режим, чтобы они не вырождались в алкоголиков и импотентов. Затем мы установим, сколько нужно рабочих рук для полного обслуживания культуры. Здесь также сделаем отбор. Этих назовем для вежливости — трудовиками… Они не взбунтуются, нет, дорогой товарищ. Возможность революций будет истреблена в корне. Каждому трудовику после классификации и перед выдачей трудовой книжки будет сделана маленькая операция. Совершенно незаметно, под нечаянным наркозом… Небольшой прокол сквозь черепную кость. Ну, просто закружилась голова — очнулся, и он уже раб. И, наконец, отдельную группу мы изолируем где-нибудь на прекрасном острове исключительно для размножения. Все остальное придется убрать за ненадобностью… Эти трудовики работают и служат безропотно за пищу, как лошади. Они уже не люди, у них нет иной тревоги, кроме голода. Они будут счастливы, переваривая пищу. А избранные патриции — это уже полубожества. Хотя я презираю, вообще-то говоря, людей, но приятнее находиться в хорошем обществе. Уверяю вас, дружище, это и будет самый настоящий золотой век, о котором мечтали поэты. Впечатление ужасов очистки земли от лишнего населения сгладится очень скоро…”
Полубожества…
Радек… Ягода… Ежов… Микоян… Маленков… Берия…
Сталин, конечно, это уже божество. Вот и наступит золотой век, о котором мечтали поэты. А впечатление ужаса…
Однажды в Малайзии, в Куала–Лумпуре, Миша Давиденко, опытный китаист, объездивший всю Юго–Восточную Азию, предложил мне и драматургу Сене Злотникову попробовать плод дуриана. Запах, конечно, дерьмовый, лукаво сказал опытный Миша, щуря свои узкие глаза. Ну, скажем так, трудноватый запах. Миша изумленно прищурился. Но если забыть, если победить запах, если сделать первый укус, вас уже никто за уши не оттащит от дуриана. На Северном полюсе будете о нем мечтать. Никакой запах не страшен, если познан вкус!
Мы решились.
Мы купили круглый, как брюква, и такой же голый плод дуриана.
Мы выбрали самую зеленую и милую лужайку в самом центре Куала–Лумпура.
Как настоящие белые люди, мы возлегли на траве, и Сеня Злотников достал из кармана изящный позолоченный ножичек, с которым объехал чуть не полмира. Сейчас попробуете, и вас от дуриана за уши никто не оттащит, сказал, любовно поглядывая на дуриан, Миша Давиденко. Жаль, он, старый китаист, уже столько этих дурианов съел, что вот прямо сейчас ему необходимо выпить стакашек пива. Он на минутку отойдет, а потом вернется, чтобы оттаскивать нас за уши от полюбившегося дуриана.
И Миша отошел.
Было безумно жарко — далеко за сорок.
Мы с Сеней переглянулись. Прикрикни на нас в тот момент кто-нибудь, даже не полицейский, нас не надо было бы за уши оттаскивать от дуриана, мы отбежали бы сами. В голову пришло официальное предупреждение, помещаемое в отелях Малайзии на самом видном месте: плоды дуриана не вносить! Правда, это предупреждение шло в списке вторым — после наркотиков. Но опять же, за внос наркотиков правительство грозило смертной казнью. А чем там грозят за внос дуриана? — робко спросил я.
Сеня мрачно пожал плечами.
Судя по тому, что дуриан идет сразу после наркотиков… Пожизненное, наверное…
— Ладно, режь, — решился я. — Мы только куснем пару раз, а потом нас за уши не оттащат.
Наверное, мы не успели зажать носы.
Сеня сделал легкий разрез, можно сказать, царапинку, нечто почти теоретическое, незаметное, как марсианский канал, и на нас явственно пахнуло трупом.
В тропической влажной жаре запах многократно усиливался.
Обливаясь потом, оглядываясь — не спешат ли к нам с воем полицейские машины? — мы быстро закопали плод дуриана в землю. Кстати, вместе с ножичком, о чем Сеня даже позже не жалел. По крайней мере, когда, уже в отеле, отдышавшись, я предложил ему смотаться на знакомую лужайку, раскопать могилку дуриана и забрать позолоченный ножичек, он почему-то вздрогнул и отказался.
“На улице Красных Зорь появилось странное объявление: небольшой серой бумаги листок, прибитый к облупленной стене пустынного дома. Корреспондент американской газеты Арчибальд Скайльс, проходя мимо, увидел стоявшую перед объявлением босую молодую женщину в ситцевом опрятном платье; она читала, шевеля губами. Усталое и милое лицо ее не выражало удивления — глаза были равнодушные, синие, с сумасшедшинкой. Она завела прядь волнистых волос за ухо, подняла с тротуара корзину с зеленью и пошла через улицу…”
Листок серой бумаги, облупленная стена, босая женщина с сумасшедшинкой в синих глазах, заведенные за ухо волнистые волосы, — Алексей Толстой, как истинный художник, всегда был чуток к детали. Описывая самую невероятную ситуацию, он умел оставаться убедительным. После клочка серой бумаги — объявления — еще ошеломительнее выглядел последующий прыжок на Марс. Из разрушенной, продутой всеми ветрами России — на Марс! А почему бы, черт побери, считает красноармеец Гусев, не присоединить ее к РСФСР? “На теперь, выкуси, — Марс-то чей? — советский”.
Фантастика Алексея Толстого давно признана классикой. Но выход “Аэлиты” и “Гиперболоида инженера Гарина” был встречен в свое время, скажем так, не овациями.
Г. Лелевич: “Алексей Толстой, аристократический стилизатор старины, у которого графский титул не только в паспорте, подарил нас “Аэлитой”, вещью слабой и неоригинальной…”
Корней Чуковский: “Роман плоховат… Все, что относится собственно к Марсу, нарисовано сбивчиво, неряшливо, хламно, любой третьестепенный Райдер Хаггард гораздо ловчее обработал бы весь этот марсианский сюжет…”
Юрий Тынянов: “Марс скучен, как Марсово поле. Есть хижины, хоть и плетеные, но в сущности довольно безобидные, есть и очень покойные тургеневские усадьбы, и есть русские девушки, одна из них смешана с “принцессой Марса” — Аэлитой, другая — Ихошка… И единственное живое во всем романе — Гусев — производит впечатление живого актера, всунувшего голову в полотно кинематографа…”
И даже Максим Горький (в письме к Д. Лутохину от 26 октября 1925 года): “…В 7–й книге “Красной нови” рабоче–крестьянский граф Алексей Толстой начал печатать тоже бульварный роман. Это очень жаль…”
Но жалеть надо о другом.
Жалеть надо о том, что Алексей Толстой, раздраженный несправедливыми нападками, отказался, не написал еще одну часть своего романа об инженере Гарине.
А замысел такой был.
“Судьбы мира”. Даже план сохранился.
“Война и уничтожение городов.
Роллинг во главе американских капиталистов разрушает и грабит Европу, как некогда Лукулл и Помпеи ограбили Малую Азию.
Гибель Роллинга.
Победа европейской революции.
Картины мирной роскошной жизни, царство труда, науки и грандиозного искусства”.
Картины мирной роскошной жизни.
Царство труда, науки и грандиозного искусства.
Заглянуть в будущее всегда интересно.
Предпринял такую попытку и сибирский писатель Вивиан Итин, автор первого советского научно–фантастического романа — “Страна Гонгури”, изданного в 1922 году в провинциальном Канске.
Попавший в плен к белогвардейцам юный партизан Гелий томится в застенке. Он ждет рассвета, когда колчаковцы поведут пленных расстреливать. Старый врач, брошенный в ту же камеру, погружает Гелия в гипнотический сон, в котором Гелий превращается в гениального ученого Риэля — гражданина страны будущего, где люди давно забыли слово “война”, где отношения чисты и безмятежны, где человечество может копить силы для нового величайшего броска вперед — в неимоверное, никакими уже словами не определяемое счастье.
Скука, конечно, необыкновенная, но роман был написан талантливым, много видевшим человеком, который бывал и “…завагитпропом, и заведующим уездным политпросветом, и заведующим уездным РОСТА, и редактором газеты, и председателем дисциплинарного суда”.
“…Итин в бытовом отношении не был устроен, — вспоминал старый большевик, участник гражданской войны в Сибири И. П. Востриков. — Жил он в кинотеатре “Кайтым” (тогда иллюзион “Фурор” назывался). Заканчивался последний сеанс, люди расходились, а Итин получал возможность отдохнуть, переночевать. И книгу свою он писал в том же кинотеатре, при свете самодельной коптилки. Сами понимаете, такой образ жизни и на внешнем виде сказывается… Однажды мы с товарищами рассудили так: последить за ним некому, сам он человек стеснительный, поможем ему мы. А на том месте и в тех же зданиях, где сейчас ликеро–водочный завод стоит, были раньше колчаковские казармы. Когда беляки удирали, то они все свое обмундирование, в том числе и новое, ненадеванное, побросали. Из тех белогвардейских запасов мы и подобрали Итину одежду. Он, я помню, очень обрадовался и сказал, как же он во всем новом и чистом в иллюзион пойдет ночевать?.. И вот, когда я читал его книгу, меня очень удивило: как человек, будучи совсем неустроенным, мог создать такое светлое произведение — мечту, сказку об удивительной стране, где живут люди коммунистического общества?..”
Несколько иначе смотрел на будущее другой советский фантаст — Яков Окунев.
“Грядущий мир”. Утопия.
Профессор Моран, погрузив в анабиоз свою дочь и некоего Викентьева, смелого человека, решившегося на опасный эксперимент, отправляет их в далекое будущее. В отличие от классических утопий роман Окунева динамичен, чему в немалой степени помогает то, что Окунев просто еще не успел подпасть под влияние расхожих большевистских догм, и то, что язык романа свеж, не превращен в газетный.
“Один из магнатов — нефтяной король. Его рыхлое вспухшее лицо, синее, бугристое, изъеденное волчанкой; его оттопыренные, как ручки вазы, красные уши; его яйцевидный блестящий череп — все это, заключенное в пространстве между башмаками и цилиндром, носит громкое, известное во всех пяти частях света имя — Эдвард Гаррингтон…”
Или: “На палубе: равнодушные квадратные лица англичан, итальянские черные миндалевидные глаза; белокурые усы немца, закопченные сигарой; узенькие щелочки, а в них юркие черные жучки — зрачки японца; ленивый серый взгляд славянина; резко сломанный хищный нос грека…”
Конечно, описывать мир будущего, грядущий мир — это не набрасывать портреты пассажиров обреченного парохода.
Страшновато читать о том, что вся Земля покрыта всемирным городом — “…вся зашита в плотную непроницаемую броню”; не радует и то, что женщины и мужчины грядущего одеты совершенно одинаково. Правда, корабли в грядущем мире Якова Окунева работают на внутриатомной энергии, люди умеют общаться друг с другом мысленно, никакого разделения труда нет — сегодня ты метешь метлой двор, завтра решаешь математические задачи, наконец, полностью отсутствует собственность, личное жилье. “Зачем? У нас нет ничего своего. Это дом Мировой Коммуны”. Нет в грядущем мире Окунева преступности, все дети там — достояние Мирового Города (мотив, развитый в конце 50–х И. Ефремовым). Это поистине счастливый мир, единственной реальной драмой которого остается драма неразделенной любви.
Впрочем, и такое несчастье — лечится.
“Всякая утопия намечает этапы и вехи будущего, — писал в послесловии к роману Я. Окунев. — Однако утопист — не прорицатель. Он строит свои предположения и надежды не на голой, оторванной от жизни, выдумке. Он развивает воображаемое будущее из настоящего, из тех сил науки и форм человеческой борьбы, которые находятся в своей зачаточной форме в настоящее время.
Возможно, что многие читатели, прочитав этот роман, сочтут все то, что в нем изображено, за несбыточную мечту, за детскую выдумку писателя. Но автор вынужден сознаться в том, что он почти ничего не выдумал, а самым старательным образом обобрал современную науку, технику и — самое главное — жизнь.
Здесь изображается будущий коммунистический строй, совершенно свободное общество, в котором нет не только насилия класса над классом и государства над личностью, но и нет никакой принудительной силы, так как человеческая личность совершенно свободна, но в то же время воля и желание каждого человека согласуются с интересами всего человеческого коллектива.
Выдумка ли это?
Нет.
Вдумайтесь в то, что началось в России с 25 октября 1917 года, всмотритесь в то, что происходит во всем мире. Девять десятых всего человечества — трудящиеся — борются за идеал того строя, который изображен в этом романе, против кучки паразитов, противодействующей осуществлению абсолютной человеческой свободы. В умах и сердцах теперешнего пролетариата грядущий мир уже созрел.
Все чудеса техники грядущего мира имеются уже в зародыше в современной технике. Радий, огромная движущая и световая энергия которого известна науке, заменит электрическую энергию, как электрическая энергия заменила силу пара и ветра. Работы ученых над продлением человеческой жизни, над выработкой искусственной живой материи, над вопросами омоложения, над гипнозом, над психологическими вопросами достигли за последние десятилетия крупных успехов. Современная наука делает чудеса и шагает семимильными шагами к победе над природой. Все то, что изображено в этом романе, либо уже открыто и применяется на деле, либо на пути к открытию. Поэтому автор имеет даже основание опасаться, что он взял слишком большой срок для наступления царства грядущего мира, и убежден, что через 200 лет действительность оставит далеко позади себя все то, что в романе покажется человеку выдумкой”.
Пятьдесят семь часов девяносто четыре минуты.
“В то время, когда диалектика истории привела один класс к истребительной войне, а другой — к восстанию; когда горели города, и прах, и пепел, и газовые облака клубились над пашнями и садами; когда сама земля содрогалась от гневных криков удушаемых революций и, как в старину, заработали в тюремных подвалах дыба и клещи палача; когда по ночам в парках стали вырастать на деревьях чудовищные плоды с высунутыми языками; когда упали с человека так любовно разукрашенные идеалистические ризы, — в это чудовищное и титаническое десятилетие одинокими светочами горели удивительные умы ученых…” (Алексей Толстой).
Не из рассуждений ли Якова Окунева проросла пышно впоследствии так называемая экстраполярная фантастика?
Впрочем, Евгений Замятин, работая над антиутопией “Мы”, тоже мог сказать, что “…развивает воображаемое будущее из настоящего, из тех сил науки и форм человеческой борьбы, которые находятся в своей зачаточной форме в настоящее время”.
Правда, выводы Замятина не совпадали с выводами Окунева.
Е. Замятин попадал в тюрьму, побывал в ссылке. Окончив политехнический институт, работал в Петербурге на кафедре корабельной архитектуры, позже, в Англии, строил ледоколы. Вернувшись в революционную Россию и будучи глубоко убежденным в том, что именно писатель обязан предупреждать общество о первых симптомах любых зарождающихся социальных болезней, Е. Замятин не только не замалчивал своих взглядов и сомнений, но, напротив, считал обязательным доводить эти взгляды и сомнения до читателей.
“По ту сторону моста — орловские: советские мужики в глиняных рубахах; по эту сторону — неприятель: пестрые келбуйские мужики. И это я — орловский и келбуйский, — я стреляю в себя, задыхаясь, мчусь через мост, с моста падаю вниз — руки крыльями, — кричу…”
Остро, болезненно реагировал Е. Замятин на быстрое появление, как он выразился, писателей юрких, умеющих приспосабливаться. “Я боюсь, — писал он в своей знаменитой статье, опубликованной еще в 1921 году, — что мы этих своих юрких авторов, знающих, “когда надеть красный колпак и когда скинуть”, когда петь сретенье царю и когда молот и серп, — мы их преподносим народу как литературу, достойную революции. И литературные кентавры, давя друг друга и брыкаясь, мчатся в состязании на великолепный приз: монопольное писание од, монопольное право рыцарски швырять грязью в интеллигенцию…”
И дальше:
“Писатель, который не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни — в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во “Всемирной литературе”, несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Ком–здраве. Иначе, чтобы жить — жить так, как пять лет назад жил студент на сорок рублей, — Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре “Ревизора”, Тургеневу каждые два месяца по трое “Отцов и детей”, Чехову — в месяц по сотне рассказов. Это кажется нелепой шуткой, но это, к несчастью, не шутка, а настоящие цифры. Труд художников слова, медленно и мучительно радостно “воплощающего свои замыслы в бронзе”, и труд словоблуда, работа Чехова и работа Брешко–Брешковского, — теперь расценивается одинаково: на аршины, на листы. И перед писателем выбор: или стать Брешко–Брешковским — или замолчать.
Для писателя, для поэта настоящего — выбор ясен”.
Чрезвычайно далекий мир (XXX век), написанный в романе “Мы”, ничем не напоминает миры, написанные Я. Окуневым или В. Итиным. В замятинском будущем, экстраполированном из настоящего, человеческое Я давно исчезло из обихода, там осталось лишь МЫ, а вместо имен человеческих — вообще номера. Чуда больше нет, осталась лишь логика. Мир распределен, расчислен, государство внимательно наблюдает за каждым номером, любого может послать на казнь (“довременную смерть”) — если посчитает, что человек этого заслуживает. В этом сером казарменном мире все обязаны следить друг за другом, доносить друг на друга. А самое парадоксальное: при всей разности и утопия Я. Окунева, и антиутопия Е. Замятина вышли все из тех же “…сил науки и форм человеческой борьбы, которые находятся в своей зачаточной форме в настоящее время”.
Когда в середине 20–х годов роман “Мы” вышел за рубежом, реакция в официальном СССР была однозначной. “Эта контрреволюционная вылазка писателя, — указывает Литературная Энциклопедия, — становится известной советской общественности и вызывает ее глубокое возмущение. В результате широко развернувшейся дискуссии о политических обязанностях советского писателя Замятин демонстративно выходит из Всероссийского союза писателей”.
О дискуссии, конечно, сказано в запальчивости.
Никакой дискуссии быть не могло, была просто травля.
Трибуна съездов ВКП(б) была отлично приспособлена для доносов, даже стихотворных. Небезызвестный советский поэт А. Безыменский на XVI съезде с энтузиазмом закладывал Замятина и Пильняка, а с ними и “марксовидного Толстого” (Алексея, конечно):
Так следите, товарищи, зорко,
чтоб писатель не сбился с пути,
не копался у дней на задворках,
не застрял бы в квартирной клети.
Чтобы жизнь не давал он убого,
чтоб вскрывал он не внешность, а суть,
чтоб его столбовою дорогой
был бы только наш ленинский путь…
В. Киршон, лицо в литературе тех дней официальное, с той же трибуны говорил: “Как характерный пример можно привести книжку Куклина “Краткосрочники”, где автор сумел показать Красную Армию в таком виде, как описывал царскую армию какой-нибудь Куприн…”
Какой-нибудь Куприн. Это круто!
Доведенный до отчаяния, Е. Замятин в июне 1931 года обратился с письмом к Сталину.
“Уважаемый Иосиф Виссарионович,
приговоренный к высшей мере наказания — автор настоящего письма — обращается к Вам с просьбой о замене этой меры другою.
Мое имя Вам, вероятно, известно. Для меня как для писателя именно смертным приговором является лишение возможности писать, а обстоятельства сложились так, что продолжать свою работу я не могу, потому что никакое творчество немыслимо, если приходится работать в атмосфере систематической, год от году все усиливающейся травли.
…Я знаю, что у меня есть очень неудобная привычка говорить не то, что в данный момент выгодно, а то, что мне кажется правдой. В частности, я никогда не скрывал своего отношения к литературному раболепству, прислуживанию и перекрашиванию: я считал — и продолжаю считать, — что это одинаково унижает как писателя, так и революцию.
…В советском кодексе следующей ступенью после смертного приговора является выселение преступника из пределов страны. Если я действительно преступник и заслуживаю кары, то все же думаю, не такой тяжелой, как литературная смерть, и потому прошу заменить этот приговор высылкой из пределов СССР — с правом для моей жены сопровождать меня. Если же я не преступник, я прошу разрешить мне вместе с женой, временно, хотя бы на один год, выехать за границу — с тем, чтобы я мог вернуться назад, как только у нас станет возможным служить в литературе большим идеям без прислуживания маленьким людям, как только у нас хоть отчасти изменится взгляд на роль художника слова”.
Е. Замятину повезло: вождь разрешил ему уехать.
В исполинской мастерской, в раскаленном пекле творения, в гудящем от напряжения горниле чудовищного эксперимента по созданию Нового, совсем Нового человека остались теперь в основном писатели юркие. Одни уже торопились лепить великий образ, другие с тоской предчувствовали долгий путь по примечательным местам уже обустраивающегося ГУЛАГа.
Эпоха утопий кончилась.
Начиналась эпоха зрелищ.
IV
Но не странно ли?
Направленная, как вся остальная литература, на то, чтобы постоянно держать перед мысленным взором читателя образ Нового человека, советская фантастика вдруг резко заменила человека чистой схемой.
“А вечером 6–миллионная Москва дрожала от оваций и криков ура, когда советская пятерка (летчиков, облетевших вокруг земного шара. — Г. П.) через пять суток полета вновь прошлась по улицам по пути к дворцу, где вверху стоит Ленин. В залах грандиозного дворца заседают вожди нашей родины с депутатами народа, и приветливые глаза Сталина сияюще блестят навстречу отважной пятерке…” Так прославленный летчик Георгий Байдуков (“Правда”, 18 августа 1937) делился своими размышлениями о будущем.
К тому времени большинство участников Первого съезда советских писателей (1934), съезда, пытавшегося хотя бы теоретически определить образ Нового человека, уже исчезли — кто надолго, кто навсегда. И. Бабель, А. Веселый, И. Катаев, Д. Выгодский, В. Киршон, Б. Корнилов, И. Лежнев, Г. Лелевич (тот самый, что строго выговаривал рабоче–крестьянскому графу за незадачи с “Аэлитой”), Б. Пильняк, неистовый Сергей Третьяков, Б. Ясенский, В. Нарбут, А. Воронский, С. Клычков, С. Колбасьев, Б. Лифшиц, Г. Серебрякова, Б. Спасский — невозможно всех перечислить. При этом не может не удивлять великий разброс. Поэт Петр Орешин, например, был глубоко убежден, что
…другая радость в мире есть,
родиться и забыть себя и имя,
и в стадо человеческое влезть,
чтобы сосать одно ржаное вымя
Однако такое твердое убеждение ему не помогло, и он разделил судьбу тех, с кем спорил.
Все большую и большую силу набирали писатели, по определению Замятина, юркие, а сама фантастика буквально на глазах тускнела. А если что и появлялось, это неизменно вызывало гнев критиков. Фантастика скорее вредна, делился своими откровениями в журнале “Революция и культура” критик с лирической фамилией И. Злобный, она “…уводит молодежь из текущей действительности в новые, не похожие на окружающее, миры” Появились и первые разработчики теории так называемой фантастики ближнего прицела, фантастики приземленной, бытовой, замкнутой на сиюминутные конкретные цели. Лозунг “Лицом к технике, лицом к техническим знаниям” был воспринят буквально. Человек, как главный объект литературы, был выдворен из фантастики (“замятинщиной”, “булгаковщиной” попахивало от человека). Рассказ становится астрономическим, химическим, авиационным, радиофантастическим, каким угодно, только не литературным. Характерный пример подведение редакцией журнала “Всемирный следопыт” итогов конкурса на лучший научно–фантастический рассказ за 1928 год. В обращении к читателю говорилось.
“Эта категория (фантастическая. — Г. П.) дала много рассказов, но из них очень мало с новыми проблемами, сколько-нибудь обоснованными научно и с оригинальной их трактовкой. Особенно жаль, что совсем мало поступило рассказов по главному вопросу — химизации”. И дальше. “Весьма удачной по идее и по содержанию следует признать “Золотые россыпи” — эту бодрую обоснованную повесть с химизацией полевого участка личной энергией крестьянского юноши, привлекшего к себе на помощь четырех беспризорных, которые в процессе работы сделались ценными культурными работниками. Автор достаточно знает вопросы агрикультурной химизации и занимательно преподносит их читателю”.
И дальше, дальше.
“Рассказы “Открытие товарища Светаша” (средство от усталости) и “Земля–фабрика” (ленточная посадка ржи, удесятерившая урожаи) привлекают внимание своими современными темами, но оба рассказа кончаются беспричинной непоследовательной гибелью героев вместе с их открытиями (например, одного — от удара молнии), так что производят впечатление мрачной безнадежности, хотя реальная жизнь рисует нам, наоборот, беспрерывные завоевания науки и дает живые примеры успехов изобретателей в результате упорного труда и неуклонной энергии…”
Академик В. А. Обручев, говоря о фантастике, удачно для критиков заметил: цель фантастики — поучать, развлекая. Сам Обручев неизменно следовал этому принципу.
О фантастике вообще высказывались неодобрительно.
“Реальный познавательный материал в ней, — писал об “Аэлите” критик А. Ивич в пространной статье “Научно–фантастическая повесть”, опубликованной в 1940 году в журнале “Литературный критик”, — так же, как и в “Гиперболоиде”, сведен к минимуму, аппарат для межпланетных сообщений описан очень приблизительно, использованы гипотезы жизни на Марсе, но без попытки научной разработки этого вопроса, да и подзаголовок — фантастическая повесть — предупреждает нас, что автор не ставил перед собой задачи художественной реализации серьезных научных гипотез”.
Вот так.
Задачи художественной реализации серьезных научных гипотез.
О мире грядущем, о судьбах мировой революции, о перекройке самого человека речи уже не шло. Не зря Александр Беляев в одной из своих статей жаловался: “Невероятно, но факт, в моем романе “Прыжок в ничто”, в первоначальной редакции, характеристике героев и реалистическому элементу в фантастике было отведено довольно много места. Но как только в романе появлялась живая сцена, выходящая как будто за пределы служебной роли героев — объяснять науку и технику, на полях рукописи уже красовалась надпись редактора: “К чему это? Лучше бы описать атомный двигатель”.
Критика занималась, собственно, не анализом, критики теперь выискивали мелких блох. Н. Константинов (“Литературная учеба”, 1, 1934) особо подчеркивал, что научная фантастика прежде всего должна быть как можно ближе к действительности: она должна всерьез и конкретно знакомить читателей с успехами науки и техники; авторы, соответственно, должны всерьез и конкретно изучить все высказывания по технике, сделанные Марксом и Энгельсом, Лениным и Сталиным. А. Палей, сам писатель–фантаст, в большом обозрении “Научно–фантастическая литература” (“Литературная учеба”, 2, 1936) старательно фиксировал мелкие недочеты, допущенные тем или иным писателем. Вот, скажем, В. Каверин неверно описал действие бумеранга, вот А. Толстой ошибся, утверждая, что Земля с Марса будет выглядеть как красная звезда, он же ошибся, описывая луч гиперболоида, — нельзя такой луч увидеть со стороны. “В противоположность произведениям Обручева, — хвалил А. Палей роман инженера Н. Комарова, — этот роман слаб в художественном отношении, социальные вопросы освещены в нем плохо. Но проблема хладотехники поставлена интересно”.
Социалистический реализм.
Не метод, конечно, не метод. Ну, образ жизни, образ мышления. Когда человек долго что-то твердит про себя, он и поступать начинает соответственно.
Один мой старший товарищ (назовем его Саша), с юности вхожий в весьма высокие кабинеты, как-то рассказал мне сценку, разыгравшуюся на его глазах.
Он, Саша, сидел в просторном кабинете генсека комсомола (если не ошибаюсь, в конце шестидесятых), курил американскую сигарету генсека, слушал острые, очень смешные, хотя и циничные, анекдоты генсека — прекрасное времяпрепровождение, которое, к сожалению, было прервано секретаршей. Из солнечного Узбекистана, взволнованно сообщила секретарша, прибыл некто Хаким, комсомолец–ударник, определенный на учебу в Москву. Есть мнение: данного Хакима обустроить в Москве, чтобы хорошо изучил жизнь большого комсомола, чтобы большой опыт привез в родную республику.
— Минут через десять, — кивнул генсек. Он еще не закончил захватывающую серию анекдотов.
Но анекдоты были рассказаны, генсек и Саша отсмеялись.
Эти придурки едут один за другим, добродушно пожаловался генсек, закуривая хорошую американскую сигарету. Всех в Москву тянет. Но придется, придется Хакима определять. Из таких вот мы и куем кадры.
Когда Хаким вошел и подобострастно, как подобает скромному узбекскому комсомольцу–ударнику, скинул бухарскую тюбетейку, генсек работал. На столе перед ним лежали бумаги, в пепельнице дымила отложенная сигарета. Увидев это, Хаким сразу пал духом: вот он у генсека, а генсек занят, думает о судьбах демократической молодежи, а он, Хаким, только отнимает у товарища генсека время! Как найти верный правильный подход? Как правильно повести беседу, чтобы Москва не оказалась городом на две недели?
Наконец генсек поднял усталые глаза.
Саша видел, что генсеку нечего сказать, вся эта встреча — пустая формальность, Хакима определил бы в Москве любой второстепенный секретарь. Но кем-то было дано указание — комсомольцев из республик пропускать только через генсека, и это указание выполнялось. В усталых все понимающих глазах генсека роилось безмыслие. Он сказал, подумав, надо много работать, Хаким. У нас в Москве много работают. Мы, комсомольцы, должны служить примером в труде и в быту. Вот ты будешь некоторое время работать в Москве, Хаким. Ты отдаешь себе отчет, как много тебе придется работать?
Словосочетание “некоторое время”, неопределенное, а потому опасное, не понравилось Хакиму. К тому же по восточной мудрости Хаким воспринял не прямой смысл произнесенных вслух слов, а сразу стал искать некий внутренний, затаенный, он ведь понимал, что столкнулся с некоей партийной эзотерией Он с ума сходил от желания угодить генсеку, гармонично вписаться в строй его мудрых мыслей. Он судорожно искал выигрышный ход. Мы в солнечном Узбекистане много работаем, ответил он как можно более скромно. У нас славный солнечный комсомол, но нам нужен опыт. Я хочу много работать, много готов я работать тут!
Некоторое время генсек с сомнением рассматривал Хакима — его круглое доверчивое лицо, его черные широко открытые глаза, по самый верх полные веры в великолепные коммунистические идеалы. Сам дьявол столкнул генсека в тот день с тысячу раз пройденного, тысячу раз опробованного пути. Ни с того ни с сего, сам себе дивясь, видимо, день выдался такой, генсек вдруг спросил, с трудом подавляя зевоту и понимая, что разговор, собственно, уже закончен: “Это хорошо, Хаким. Это отлично, что ты будешь работать много. Я верю тебе, так и должно быть”. Обычно после таких слов генсек отдавал надоедавших ему хакимов в руки опытной секретарши, но в этот день точно сам дьявол дернул его за язык:
— А над чем, Хаким, ты сейчас работаешь?
И Хаким сломался.
Он ждал чего угодно, только не такого подлого вопроса в лоб.
Он держал в голове всю фальшивую статистику солнечного комсомола, какие-то цитаты классиков, интересные яркие факты из богатой и содержательной жизни узбекского солнечного комсомола, но — работаешь… Какая такая работа? Он в Москве даже выпить не успел! Но всем широким комсомольским открытым сердцем Хаким чувствовал — ответить необходимо. От правильного ответа зависела его судьба. Ведь если он неправильно ответит, его могут вернуть в солнечный Узбекистан, а там отправят убирать хлопок, ну и так далее…
Работа!
Какое ужасное слово.
Терзаясь, Хаким припомнил, что в гостиничном номере на его столе валяется забытая кем-то книга Пришвина — собрание сочинений, том второй, что-то про зайчиков, про солнечные блики, про капель, ничего антисоветского, запрещенного, легкое все такое. Хаким видел: брови генсека удивленно сдвигаются, взгляд темнеет, молчать было уже нельзя. Жизнь человеку дается один раз, успел подумать Хаким и выпалил:
— А сейчас я работаю над вторым томом сочинений товарища Пришвина!
Я же говорил, сам дьявол смешал в тот день карты.
Теперь сломался генсек. Он ожидал чего угодно. Фальшивой статистики, вранья, жалоб, просьб, ссылок на классику. Но — Пришвин! У генсека нехорошо заледенела спина. Полгода назад завом отдела в большом комсомольском хозяйстве генсека работал некто Пришвин. Генсек сам изгнал Пришвина из хозяйства — за плохие организационные способности. Это что же получается? Всего за полгода изгнанный Пришвин сделал карьеру, издал второй том сочинений, а ребята генсека проморгали? Что же вошло во второй том Пришвина? — не без ревности подумал генсек. Наверное, речи, выступления на активах…
Но в панику генсек не впал.
Нет крепостей, которых бы не взяли большевики.
Он поднял на Хакима еще более усталый взгляд, дохнул ароматом хорошей американской сигареты и, как бы не заинтересованно, как бы находясь в курсе дела, понимающе заметил:
— Ну да, второй том. Это хорошо, что ты много работаешь, Хаким. Это хорошо, что ты работаешь уже над вторым томом. — Генсек шел вброд, на ощупь, пытаясь проникнуть в темную тайну узбека. — У тебя верный взгляд на вещи, Хаким. Но ведь у товарища Пришвина… У этого товарища Пришвина… Ну да, у него плохие организационные способности…
Слово было сказано.
Хаким покрылся испариной.
В его смуглой голове сгорела последняя пробка, но спасительную тропу под ногами он нащупал. Он решил погибнуть в этом кабинете, но не сдаться. Наверное, не зря в моем номере оказался том товарища Пришвина, решил он. Подкинули, проверяли бдительность. Мало ли, зайчики да капель. Это как посмотреть. За первой апрельской капелью тоже можно рассмотреть затаенное что-то, страшное. Он, Хаким, теперь много будет работать над классовыми произведениями товарища Пришвина. И учтет все замечания генсека.
— Да, — выдохнул Хаким, — организационные способности у товарища Пришвина плохие, но природу пишет хорошо!
Теперь последняя пробка сгорела у генсека.
— Ты прав, Хаким, — с трудом выдавил он, — природу пишет хорошо, но организационные способности плохие.
— Плохие, плохие! — восторженно твердил спасенный Хаким.
— Но природу пишет хорошо! — потрясенно соглашался спасенный генсек.
Все реже и реже выходили фантастические произведения, показывающие широкие панорамы грядущего, зато все чаще в незамысловатых сюжетах начали появляться враги, шпионы, вредители. Весьма характерной в этом отношении вещью следует признать небольшую повесть Андрея Зарина “Приключение”, напечатанную в 1929 году в известном журнале “Вокруг света” — в журнале, как указывалось на титуле, путешествий, открытий, революционной романтики, изобретений и приключений.
Два приятеля, любившие выпить, случайно увидели с помощью бинокля в чужом окне странного человека в белом халате, возившегося с какой-то странной аппаратурой Совершенно ничего не зная о подозреваемом, основываясь лишь на интуиции, приятели сразу понимают: это враг! “Надо установить его преступления, потом арестовать и судить… Судить и расстрелять. Да! Да!” “Несомненно, — догадываются проницательные герои, — тут и контрреволюция, и вредительство, быть может, шпионаж. Белогвардейцы и иностранные прихлебатели”. И не ошибаются. “Большое дело сделали, большое! — сообщил представитель ЧК. — Немного с опозданием, но все-таки… И эмигранты там, и свои вредители, и эстонские шпионы. Всего есть!”
— Это сильно, — заметил Гацунаев, когда мы покинули чайхану.
И спросил:
— А фантастика? Где фантастика? Не забудь, Антология посвящена фантастике!
Как где?
Научная фантастика шла параллельно разоблачениям.
Советский читатель нуждался в новых понятиях, любая кухарка должна была уметь не только руководить государством, но и разбираться в законах природы. Герою новой фантастики, собственно, уже не надо было притворяться ученым. “Сам Джон Инглис не мог понять, как ему удалось сконструировать такое чудо… Иксофор (прибор, построенный героем писателя В. Язвицкого. — Г. П.) работал вопреки всем известным законам природы, но факт оставался фактом — аппарат действовал”.
Этого достаточно.
Как достаточно и такой характеристики героя. “Гений, можно сказать, и душа–человек”.
Почти обязательными стали многословные послесловия к фантастическим книгам. В них, в послесловиях, объяснялось, почему та или иная идея автора вздорна, непонятна, глупа, даже вредна. А авторы пытались объяснить, почему, на их взгляд, та или иная идея хотя и вредна, глупа и вздорна, но все же полезна. Например, Валерий Язвицкий, автор неприхотливых научно–фантастических рассказов, писал:
“Мы обычно не замечаем того, что нам знакомо с первых дней нашей сознательной жизни. Мы не удивляемся многим явлениям, не спрашиваем себя, почему они происходят так, а не иначе. Например, разве кому-нибудь приходит в голову вопрос, почему вещи, поставленные на стол, не скатываются и не падают? Мы не удивляемся, почему мы твердо стоим на земле, почему можем делать прыжки. Занимаясь гимнастикой, мы не задумываемся над тем, почему легко взбираемся вверх по гладкому шесту. Нам не приходит в голову спросить, почему завязанная узлом веревка не развязывается, если потянуть ее за концы, а наоборот, еще крепче завязывается…”
Действительно, герои А. Толстого, М. Булгакова, И. Эренбурга, Е. Замятина как-то не задумывались над такими вопросами. “В этой научно–беспредметной повести, — оценивал критик А. Ивич повесть А. Беляева “Человек–амфибия”, — нет ни социального, ни философского содержания. Роман оказывается ничем не загруженным, кроме серии средней занимательности несколько статичных приключений… Он оказался развлекательным романом, книгой легкого чтения, не имеющей сколько-нибудь заметного литературного значения”. И далее: “Беляев берет понравившийся ему физиологический опыт и доводит его либо до неоправданного целесообразностью чуда, либо до нелепости — практического бессмертия, — противоречащей материалистическому пониманию природы”.
Берет понравившийся ему физиологический опыт…
Доводит до неоправданного целесообразностью чуда…
Мало кто знал, что именно Александр Беляев в те годы нуждался в чуде, жил в надежде на чудо — тяжелая форма костного туберкулеза приковала его к больничной койке. В статье “О моих работах” А. Беляев писал: “Могу сообщить, что “Голова профессора Доуэля” — произведение в значительной мере… автобиографическое. Болезнь уложила меня однажды на три с половиной года в гипсовую кровать. Этот период болезни сопровождался параличом нижней половины тела, и хотя руками я владел, вся моя жизнь сводилась в эти годы к жизни “головы без тела”, которого я не чувствовал…”
Берет понравившийся ему физиологический опыт…
V
Техническая фантастика, понятно, не привела, да и не могла привести к большим литературным открытиям. Радостный крик героя рассказа А. Палея “Человек без боли” “Мама, мама, мне больно!” говорил не столько о трагедии человека, сколько об еще одном техническом положении
“Из-за деревьев показались пять допотопных птеродактилей — два самца и три самки с детенышами. Я посмотрел на них, повернулся и пошел дальше”.
Что могли дать читателю подобные описания? А ведь “Всемирный следопыт” без всякой иронии цитировал приведенные выше строки.
Не ради улыбки цитировался в журнале и рассказ, в котором на озеро Байкал совершал посадку в межпланетном аппарате некий, как там особо подчеркивалось, культурный марсианин Объяснять научные положения становилось дурным тоном. “Я не мог получить ответа на свои вопросы. Ибо, если бы Яша или кто-нибудь другой сумел бы ответить на них, мой рассказ перестал бы быть фантастическим и превратился бы в реальный”. (А. Палей)
— Кто это будет читать? — удивился Гацунаев — Ну, про самку птеродактиля, и про культурного марсианина, и про химикаты и успехи агрикультуры?
— Не торопись, — предупредил я. — Сейчас мы коснемся патриотической темы.
Международная обстановка в конце 30–х складывалась так, что любой непредубежденный человек понимал — война неизбежна. В Германии к власти пришел фашизм, итальянцы хозяйничали в Северной Африке, японцы приглядывались к Юго–Восточной Азии. В СССР после гражданской войны, нэпа, коллективизации, массовых чисток постепенно угасла надежда на Мировую революцию. Последней, может быть, попыткой напомнить о великой цели явилась повесть А. Палея “Гольфштрем”, опубликованная в библиотечке “Огонька” в 1928 году.
Сюжет повести прост. К королю свиных туш (так у А. Палея) приходит военный инженер Том Хиггинс. “Я предлагаю акционерское общество, — сказал он. — Цель — постройка плотины для изменения направления Гольфштрема. Климат Северной Америки изменится в сторону потепления. Расходы окупятся, самое большее, в 3–4 года. Европа, конечно, погибнет.
— Плевать.
Свиной король был прав: Европа уже десять лет ничего не покупала. Она представляла собой союз социалистических государств…”
Союз Советских Республик Старого Света, естественно, озабочен агрессивными планами короля свиных туш. А поскольку недавно к советским республикам присоединилась Япония, решено было дать простой и решительный ответ зарвавшимся жирным американцам. В Женеве собирается заседание ЦИК, там же в рабочем порядке создается Реввоенсовет Старого Света.
Итак, война.
Как всегда в подобного рода произведениях — последняя.
“Необходимо напрячь всю энергию, чтобы уничтожить постройку (плотину, воздвигнутую поперек Гольфштрема. — Г. П.) и раз навсегда сломать военные силы Америки”.
Союзником Реввоенсовета Старого Света становится в этом нелегком деле сознательный пролетариат Америки, а победу воздушному флоту приносит некий оранжевый луч, изобретенный неким Владимиром Полевым. Подозреваю, что этот луч несколько раньше изобрел инженер Гарин, но в данном случае это не имело значения. “Страшная злоба против угнетателей выросла в сердцах рабочих за тяжелые годы порабощения. Уже раздавались возгласы проклятия и мести. Надо было найти русло, в которое можно было бы направить гнев трудящихся”.
Такое русло было найдено — Гольфштрем. Плотина, поставленная поперек знаменитого теплого течения, была взорвана. Конечно, не “Фауст” Гете, но проблема хладотехники поставлена хорошо.
Одна за другой выходят в 30–х годах книги рассказов, пьес, повестей, романов, посвященных будущей войне.
В. Курочкин — “Мои товарищи”, В. Киршон — “Большой день”, Я. Кальницкий — “Ипсилон”, С. Диковский — “Подсудимые, встаньте!”, Н. Борисов — “Четверги мистера Дройда”, С. Беляев — “Истребитель 22”, наконец, знаменитый роман Н. Шпанова “Первый удар”, в одном только 1939 году выдержавший чуть не десяток изданий — от массовых до “Библиотечки красного командира”. Всеми способами — лучами смерти и жизни, электроорудиями, суперскоростными штурмовиками, шаровыми молниями и потрясающими воображение танками — враги Советского государства уничтожались в первые часы войны, разумеется, на собственной территории.
Известный фантаст Г. Адамов переход фантастической подводной лодки “Пионер” (“Тайна двух океанов”) из Балтийского моря в Тихий океан обосновал реальной необходимостью устрашить японцев, слишком к тому времени активизировавшихся. Подразумевалось: появление “Пионера” приведет агрессивных япошек в трепет. Переход, понятно, оказался непростым — диверсанты, шпионы. Не случайно критики не уставали повторять: “Книга должна учить бдительности!”
Душную патриотическую атмосферу тех лет хорошо передает небольшая заметка, служившая как бы вступлением к фантастическому рассказу А. Россихина “Неронит”, опубликованному в журнале “Вокруг света”. “От неронита нет спасения? — говорит профессор Энрико Марти. — Неправда. Любой член Осоавиахима (а их у нас миллионы) знает, как спастись от удушливого газа. Осоавиахим зорко следит за успехами военной химии за границей. На каждый новый газ мы отвечаем новым противогазом, новым противоядием. И, наконец, исход войны будущего решит не одна только блестяще поставленная техника вооружения. Если нас вызовут на новую бойню, мы противопоставим бронированному кулаку капитализма — стальную солидарность трудящихся всего мира!”
— Сергей Беляев! — сказали мы в голос. — Какая Антология советской фантастики без Сергея Беляева? Александра Беляева все помнят, Сергей Беляев незаслуженно забыт.
Из детских лет — “Властелин молний”.
На обложке — лицо, странно озаренное отсветом шаровых молний, выкатывающихся прямо на читателя.
О самом С. Беляеве я узнал гораздо позже.
Москвич, родился в 1883 году в семье священника. Перепробовал массу занятий, пел на клиросе, служил в театре. Сотрудничал в РОСТА, окончил Юрьевский университет, никогда не оставляя профессии врача, даже ради литературы. До обращения к фантастике написал в соавторстве с Б. Пильняком документальный роман о бойнях — “Мясо”, до революции издал “Семинарские очерки”, после революции — “Записки советского врача”, сборник рассказов, кажется, “Пожар”, и повесть под интригующим названием “Как Иван Иванович от большевиков бегал”.
Известность С. Беляеву принес роман “Радио–мозг”, изданный в 1928 году тиражом в 5000 экземпляров. Послесловие написал инженер Б. Кажинский, тот самый Кажинский, что проводил с известным дрессировщиком В. Дуровым опыты над изменением психики животных, тот самый, что послужил прототипом инженера Качинского в романе другого Беляева (Александра) “Властелин мира”. Всегда склонный к игре, жаждавший успеха, автор кое–где переигрывал, но следует отдать должное — роман С. Беляева читался.
Более того, “Радио–мозг” читается и сейчас.
При этом он — дитя своей эпохи, которая чувствуется во всем: в языке (все эти — наркомздравовец, лекпом, самоук…), в героях (весьма типичный для тех лет энергичный и преданный коллективному делу инженер Гэз, интеллигентный, а значит, не всегда готовый к конкретным действиям доктор Тах, весьма решительный, все понимающий, умеющий разрешить любой конфликт главный начальник химической промышленности Союза Глаголев, наконец, Мишутка, рубаха–парень, самоучка, самостоятельно написавший пролетарскую симфонию для домр), в интонации, в тональности, в каждой фразе.
“Тах смотрел на залу, заполненную рабочими и работницами. Перед ним колыхался цветущий луг живой рабочей массы”. Тем не менее доктор Тах, совершивший великое открытие, не торопился сообщать о нем людям. Ему хотелось все досконально обдумать, ведь в конце концов его открытие не так уж безопасно, его открытием могли воспользоваться внешние и внутренние враги. “И тогда… проснувшись, он (радио–мозг. — Г. П.) начнет думать… Он начнет прислушиваться к Парижу, Берлину, Копенгагену, все складывать в себе, все, что жалкие дипломаты пытаются утаивать друг от друга. И потом радио–мозг величественно по всему земному шару даст очередную порцию це–волн, которые вопьются в мозги людей, заразят их мыслями… и люди сойдут с ума, истребляя друг друга в последней войне”.
Истребляя друг друга в последней войне…
Даже сейчас, перелистывая хрупкие, пожелтевшие от времени журналы и книги, отчетливо ощущаешь жгучий интерес людей ко всему, что было связано с войной. “Советская литература, — писал Н. Тихонов в предисловии к известной повести “Война”, — почему-то избегает разработки таких тем, как наука и война, техника и военное искусство, а между тем в дни усилившейся военной опасности, в дни, когда буржуазные государства вооружаются, обгоняя друг друга в лихорадочном желании увеличить свою боевую мощь, об этом следует вспомнить в литературе…”
Вспомнили.
Многие.
П. Павленко, Н. Шпанов, А. Горелов, С. Буданцев, Н. Бобров, С. Диковский, В. Курочкин, Б. Лавренев… Картины масштабных воздушных сражений рисовал в своих фантазиях Георгий Байдуков — Герой Советского Союза, участник перелета через Северный полюс в Америку, совершенного вместе с В. Чкаловым и А. Беляковым. Названия его фантазий откровенны — “Разгром фашистской эскадры”, “Последний прорыв”… Николай Автократов в повести “Тайна профессора Макшеева” описывал особые лучи, способные на расстоянии взрывать чужие боеприпасы… И так далее.
Талантливый, жаждавший известности Сергей Беляев тоже не отмахнулся от горячей темы. В 1939 году он выпустил в свет фантастическую повесть “Истребитель 2Z”. Один из ее героев — Лебедев, патриотически настроенный летчик, так объяснял: “…Давно ли Блерио перелетел через Ла–Манш? Тогда весь мир взволнованно говорил об этом “чуде”. А теперь ни дальние расстояния, ни высокий стратосферный потолок, ни крейсерская скорость порядка 500 километров в час, ни полеты в неблагоприятных метеорологических условиях не удивляют и не смущают советских пилотов и штурманов. Еще в 1934 году советские летчики Громов, Филин и Спирин покрыли без посадки по замкнутой кривой 12 711 километров. Летом 1936 года Чкалов, Байдуков и Беляков по Сталинскому маршруту пролетели, в труднейших арктических условиях, без посадки 9374 километра. Эти же трое Героев Советского Союза через год продолжили Сталинский маршрут, открыв кратчайший путь из Москвы в США через Северный полюс. Вскоре Герои Советского Союза Громов, Юмашов и Данилин по той оке трассе — через Северный полюс, Канаду и США — пролетели из Москвы до границы Мексики, покрыв по прямой свыше 11 000 километров. А замечательный полет Коккинаки?.. С тех пор все важнейшие рекорды авиации, особенно по дальности, высотности в и полетам с полезной нагрузкой, крепко держатся в руках советских летчиков…”
С карандашом в руке летчик Лебедев, обводя маршрут планируемого необыкновенного полета, заявлял: “Серьезное предприятие! Но у каждого из нас — своя мечта. Водопьянов мечтал о Северном полюсе, Георгий Байдуков — о кругосветном путешествии через два полюса, а я… Тридцать тысяч четыреста пятьдесят километров без посадки — прямо к антиподам… Сначала через всю нашу страну, затем Тихий океан пересечь наискось…”
Понятно, что поддерживает героического летчика:
“Крупными шагами Лебедев прошелся по кабинету, распахнул дверь и вышел на балкон. С высоты десятого этажа ему открылась панорама громадного города, окутанного теплым величием весенней ночи. Рубиновые звезды на башнях Кремля красиво выделялись, как путеводные маяки. Лебедев долго смотрел на них, чувствуя, как постепенно приходит к нему удивительная внутренняя успокоенность…”
Проблема хладотехники в повести была хорошо поставлена.
VI
Помните “Фанданго” Александра Грина?
“Посмотрев влево, я увидел, что картина Горшкова на месте. Это был болотный пейзаж с дымом, снегом, обязательным безотрадным огоньком между елей и парой ворон, летящих от зрителя… С легкой руки Левитана в картинах такого рода предполагается умышленная “идея”. Издавна боялся я этих изображений, цель которых, естественно, не могла быть другой, как вызвать мертвящее ощущение пустоты, покорности, бездействия, — в чем предполагался, однако, порыв…”
Тенденция, искусственно взращенная критиками, поощряемыми главными идеологами страны, — говорить только о возможном, только о том, что мы можем создать уже сегодня и своими руками, эта тенденция привела в итоге к фантастике ближнего прицела. В самом деле, зачем нам какие-то грядущие миры? Дел хватает и в мире сегодняшнем. Зачем нам безумно дорогие и опасные космические корабли? Зачем нам мертвые, пустые, пронизанные неизвестными излучениями пространства космоса? Не проще ли, не полезнее ли описать новейший сверхсильный, управляемый по радио трактор или нового типа комбайн? Так сказать, машины полей коммунизма. Зачем улетать мечтой в неопределенное будущее?
В 1958 году, когда над Землей уже описывал круги первый искусственный спутник, на одном из писательских совещаний Георгий Гуревич так отозвался о пресловутой теории фантастики ближнего прицела:
“Сторонники ее призывали держаться ближе к жизни.
Ближе понималось не идейно, а формально: ближе во времени, ближе территориально. Призывали фантазировать в пределах пятилетнего плана, держаться на грани возможного, твердо стоять на Земле и не улетать в Космос. С гордостью говорилось о том, что количество космических фантазий у нас сокращается”.
И далее: “По существу, это было литературное самоубийство. У фантастики отбиралось самое сильное ее оружие — удивительность. Понятно, что жизнь опередила таких писателей. Пока мы ползали на грани возможного, создавая рассказы о многолемешных плугах и немнущихся брюках, ученые проектировали атомные электростанции и искусственные спутники…”
Понятно, что и Чернобыль.
“Истребитель 2Z” Сергея Беляева — лучший тому пример.
Первый вариант романа, опубликованный в 1928 году (“Истребитель 17–Y”) был, на мой взгляд, динамичнее. В том первом варианте ощущались экспрессия, здоровый соревновательный дух. Молодость чувствовалась в том варианте! Молодость страны, молодость автора. А переписывая роман через десять лет (каждый представляет, что это были за годы), Беляев переписал его в совершенно плакатном духе — черные, как ночь, враги, светлые, как майское утро, друзья. Из текста (вспомним жалобы другого Беляева — Александра) вычеркивались все живые Характеристики, образы последовательно заменялись на схемы. Некто Урландо, изобретатель чудовищных лучей смерти, которыми угрожает молодой Советской стране международный фашизм, ни с того ни с сего вдруг отправился прямо в логово своих заклятых врагов, то есть в молодую Советскую страну. Нелегально, конечно. До него дошли слухи, что советские ученые в своих исследованиях пошли вроде бы его путем и добились больших успехов. Претерпев массу безумных приключений, иногда просто нелепых, Урландо выясняет, что советские ученые и впрямь получили удивительные результаты, правда, не в сфере вооружения, а в сельском хозяйстве. Ну, скажем, они построили машину, которая, выйдя в поле и одновременно удобряя, выхаживая, засеивая его, сокращает время от посева зерна до жатвы до одних суток!
Даже для 1939 года это звучало несколько вызывающе.
Критик А. Ивич писал: “Доводить замечательные труды Лысенко до такого абсурда, как созревание пшеницы через двадцать четыре часа после посева, — значит невыносимо опошлять серьезное дело!” Попутно указывалась легко угадываемая зависимость С. Беляева от А. Толстого, иногда даже в мелочах. У Беляева: Урландо — Штопаный нос, у Толстого: Гастон — Утиный нос.
В финале советские бойцы лихо разделывались с ужасной машиной Урландо. Соответственно, и тайна ее переставала быть тайной.
“…Что обозначала буква “зет” в ваших формулах?
Урландо на мгновение запнулся, смолчал, потом быстро ответил:
— Обычно, как принято, “зет” имеет несколько, то есть, я хотел сказать, два значения. В ядерной модели атома, предложенной Резерфордом, знаком “зет” принято обозначать число отрицательных электронов в электронной оболочке вне ядра атома.
— Это известно, — сухо ответил Груздев. — Принято считать, что ядра всех элементов состоят из протонов и нейтронов, масса ядра обозначается буквой М, а его заряд — буквой Z. Здесь “зет” обозначает количество заряда. Эти два значения мне известны, как и всем. Нас здесь интересует третье значение. Интересует ваше значение “зета” в формулах, начиная с номера шестьдесят семь и дальше.
Сидящий с края большого стола Голованов подтвердил:
— Совершенно верно. Например, формула триста восемьдесят девятая никак не касается внутриатомных реакций.
У Урландо наморщился лоб, и он встряхнул головой, как бы решаясь говорить только правду:
— У меня “зетом” иногда обозначались световые кванты. Мне удалось понять интимный процесс образования материальных частиц из фотонов, о чем так беспомощно рассуждал в начале сороковых годов знаменитый Леккар и за ним школа Фрэддона. Электроны и позитроны не неделимы, как думают”.
Действительно.
Несут всякую ерунду. А тут интимный процесс образования материальных частиц.
И все же, все же.
Юрий Долгушин в сборнике “Война” (Детиздат, 1938) уже печатал отрывки из романа “ГЧ” (“Генератор чудес”), в котором физиолог Ридан и инженер–электрик Тунгусов каждый по–своему искали разрешения загадки жизни и смерти. Если научиться управлять сложнейшими нервными процессами, теми, что беспрерывно протекают в человеческом организме, считали они, отступит старость, отступят болезни.
Владимир Орловский в романе “Бунт атомов” (1928) впечатляюще описал вполне возможные последствия разложения атома Невероятный взрыв, никогда прежде не наблюдаемый людьми, разрушенная лаборатория. Адский атомный шарик, вырвавшись на свободу, плывет над городами и полями, все уничтожая на своем пути, даже воздух. Остановить адский шар ничем нельзя, он — материализовавшаяся гибель самой планеты. (Кстати, в начале 50–х ученые действительно опасались того, что взрыв термоядерной бомбы может вызвать цепную реакцию в земной атмосфере). Спасение от атомного адского шарика лишь в одном — вытолкнуть его вон, за земную атмосферу, пусть пылает в космосе эта злобная пародия на карликовое солнце.
Александр Абрамов в повести “Гибель шахмат” выводил математическую формулу единственно верного, абсолютно точного шахматного хода. Как бы учитывался завет М. Горького (“О темах”, 1933): “Науку и технику надо изображать не как склад готовых открытий, а как арену борьбы, где конкретный живой человек преодолевает сопротивление материала и традиций”. Но писатели уже не могли писать так, как им хотелось, о том, что их волновало. Наружное давление извращало сам ход мыслей.
“Атом, как известно, колония электронов, а электрон есть не только физическая категория, но также и биологическая, электрон суть микроб, то есть живое тело, и пусть целая пучина отделяет его от такого животного, как человек, принципиально это одно и то же”.
Читателю на рассуждения об атомах и микробах было наплевать. Читатель привык прослеживать судьбы героев. “Если ученье со смыслом да с добросердечностью сложить, — писал тот же Андрей Платонов, — то и в пустыне цветы засияют”.
Рыжие Кызыл–Кумы.
Пылевая буря над Бухарой.
Морские суда, брошенные посреди пустыни, бывшей когда-то морем.
В 1990 году на обложке тома романов Сергея Беляева, выпущенного Издательством литературы и искусства имени Гафура Гуляма (Ташкент), было сообщено: “В новой серии “Фантастика, приключения” в ближайшее время выйдет двухтомник “Советская фантастика 20–40–х годов”. Том 1 — “Гибель шахмат”. Том 2 — “Адское пламя”.
Ни один из указанных томов не вышел.