Глава тринадцатая
Нарев холодно, презрительно бросил:
– Найдите мужество признаться!
Луговой молчал. Какое признание было им нужно? В том, что на этот раз теория вероятности подвела? Или что звезда оказалась никаким не антисветилом? А может быть, следовало просить извинения за то, что люди не сгорели, а – всему вопреки – остались в живых? Чего хотел Нарев? Тот самый Нарев, который помог Луговому (если уж называть вещи их именами) выступить против капитана; да что помог – просто толкнул на это! Предательство – иначе не назовешь…
А Нареву сейчас было не до этики. Он встретил отчужденный, даже брезгливый взгляд Милы; так глядят на людей, в которых безнадежно разочаровались. Поймав этот взгляд, Нарев утратил способность рассуждать трезво. Он обвинил бы сейчас кого угодно и в чем угодно, лишь бы отвести упрек от себя. А его всегдашнее стремление оспаривать, реформировать, отказывать в доверии одним и наделять им других, лишь помогало ему обвинять от души. Повод для этого был: корабль, против ожиданий, оказался в дремучей пустоте, батареи сгорели, и ступить на Землю отныне можно было разве что во сне. На такое завершение своих проектов Нарев не рассчитывал; тем больше было поводов возмущаться.
Луговой хранил молчание, но вперед выступил стоявший до сих пор в стороне капитан. Он кивнул – и штурман послушно отодвинулся.
– Вы хотите знать, как мы оказались здесь? – сухо спросил Устюг. – Этого мы объяснить не в силах. Вы уже слышали, что кораблю угрожала гибель. Чтобы спасти вас, было сделано все.
– Что значит «все»? – перебил Нарев.
– Использовались даже средства, никем не применявшиеся ранее.
– Какие? – не поднимая взгляда, спросил сидевший в углу Карачаров.
– Например, в сопространстве была включена тяга.
Теперь физик поднял голову.
– Вы двигались вперед?
– Это давало надежду выйти где-то ближе к Солнечной системе.
– А до сих пор в сопространстве этого не делали?
– Наоборот. Неизвестно было, что последует за включением двигателей. Но нам выбирать не приходилось.
Физик искоса поглядел на капитана.
– Тогда понятно… Мы установили, что корабли в сопространстве меняют знак; но и само оно, видимо, обладает обратным знаком – минус-пространство, если можно так сказать.
– Что же из того? – настороженно спросил Нарев.
– Желая направиться вперед, мы на самом деле начали двигаться в противоположном направлении, – нехотя сказал физик. – Это неизбежно вытекает из…
– Ну? – торжествуя, прервал его Нарев. – Что скажете теперь? Дать ход в сопространстве – это ведь была ваша идея?
Устюг мог бы ответить, что перед походом его отстранили и теперь не вправе требовать ответа с него. Но это было бы ниже его достоинства.
– Я все объяснил.
– Нет! Вы, весь экипаж, оказались несостоятельными, потеряли контроль над кораблем и боитесь сознаться в этом! Вы лишили нас надежды, лишили жизни! Вы убили нас!
Последние слова были обращены ко всем: людям надо было как-то выразить обуревавшие их эмоции. И они вскочили, сжимая кулаки.
– Верните нас к Земле! – крикнул Нарев. – Или хотя бы в нашу Галактику!
– Штурман уже объяснил вам, – ответил Устюг, не повышая голоса. – Мы никуда больше не можем и не сможем вернуться.
– Потому что вы совершали действия не подумав, к чему они могут привести. И за это мы будем судить вас! – Нарев неожиданно нашел нужную формулировку. – Весь экипаж!
Он повернулся к остальным, ища поддержки. Петров стоял ближе всех к нему. Старик покачал головой:
– Судить можно лишь тогда, когда есть законы. У нас их нет.
– Да это же формальность! – с досадой проговорил Нарев. – Законы… Где их взять? Кто будет с ними возиться?
– Разработкой законов мог бы заняться я, – сказал Петров с достоинством. – Я всю жизнь уважал законы и думаю, что понимаю их дух.
– Считаю, – высокомерно сказал Устюг, – нам здесь больше нечего делать.
Он направился к выходу, высоко подняв голову и четко печатая шаг. Луговой последовал за ним.
После их ухода несколько секунд стояла тишина. Ее нарушил голос Милы, негромкий и дрожащий.
– Значит, теперь мы уже совсем никуда не вернемся, – медленно проговорила она. – Я больше не увижу сына, да? Значит, нам должны разрешить иметь детей здесь. Кто теперь тут разрешает, вы? – Она смотрела мимо Нарева, но обращалась к нему. – Значит, вы должны позволить.
– Ну, видите ли… – пробормотал Нарев, смешавшись.
Мила положила руки ему на плечи.
– Вы говорили, что любите меня. Тогда вы понимали, что я не могу без сына. – Она говорила все быстрее, но по-прежнему четко, ясно выговаривала слова. – А его нет. Может быть, у нас с вами будет ребенок? Вали я не хочу больше – он не любит детей.
Нарев стоял, охваченный растерянностью. Он не ожидал этого и не был готов ответить. Ему нужно было хоть несколько секунд, чтобы решиться, чтобы убежденно сказать: «Да, к чертям все запреты и пропади все пропадом, раз вы этого хотите…» И хотя слова эти уже складывались в его мозгу, он продолжал по-идиотски, растерянно и унизительно улыбаться, глядя мимо людей, как человек, уличенный в мелкой краже в гостях. Мила не стала ждать ответа. Она резко откинула голову, презрительно усмехнулась, пробормотала: «Трус, трус…» и повернулась к остальным, в замешательстве глядевшим на нее.
– Может быть, кто-нибудь другой смелее? Я хочу ребенка, он мне нужен, неужели вы не понимаете?
– Мила! – Крикнул несчастный Еремеев.
– Молчи, – равнодушно ответила она. – Из-за тебя я потеряла сына, я тебя ненавижу. Доктор! – крикнула она физику. – Может быть, вы разрешите нам?..
Зоя подошла сзади, мягко обняла ее, стала что-то шептать на ухо. Мила дико огляделась, сильно рванувшись, высвободилась из рук Зои и бросилась к выходу. Врач последовала за ней. Актриса заломила руки.
– Что вы делаете с нами, боже мой! – сказала она. – Что делаете! Но это не пройдет вам даром. Вы люди, почему же вы стараетесь жить, как червяки? Или вам так никогда и не понять, что любовь – не только часть постельного белья? Господи, почему все умные люди остались на Земле?
– Дети – это сложно, – сказал Петров, когда мужчины остались одни. – Это принципиальный вопрос.
– Почему женщинам вообще разрешают летать? – сердито спросил физик.
– Раньше вы как будто не возражали, – съязвил Нарев.
– Не отвлекайтесь, – попросил Петров. – Мы не успели еще прийти в себя, а проблемы уже возникают одна за другой. Так будет долго. И я не знаю, как мы с ними справимся.
Ранее существовала надежда; теперь ее не было.
До сих пор каждый из населения «Кита» являлся человеком со своей биографией, специальностью, опытом, своими родными, близкими и друзьями, которые далеко ли, близко ли, но существовали. Теперь ничего этого не оставалось, и все те бесчисленные коммуникации, что связывают человека с жизнью и дают ему силы жить, с утратой последней надежды на возвращение оказались прерванными. Люди лишились не только прошлого, которое всегда является частью полноценного настоящего, – они утратили, как им казалось, и самую возможность жить, потому что обычно люди под словом «жить» подразумевают не одно лишь физическое бытие, но сумму определенных условий, в которых и ради которых они поддерживают свое существование. А в этот комплекс условий непременно входят и работа, и близкие, и чувства, и среда обитания и, наконец, представления о будущем.
Сейчас все это ушло, и надо было либо создавать все заново, искать новый смысл, который смог бы опять придать жизни какое-то значение и ценность, либо умереть.
Весь опыт прошлого не мог тут помочь: на Земле и планетах каждый человек преследовал свою личную цель, которая являлась одной из мельчайших составных частиц большой цели, называвшейся «благо человечества», укладывалась в нее, как выстрелы, каждый из которых в отдельности непредсказуем, неизбежно укладываются в границы эллипса рассеивания. Теперь же эта большая цель исчезла. Люди «Кита» отныне сами были человечеством. И в чем заключается или может заключаться их благо, было непонятно.
Повышение уровня жизни? Но уровень этот был определен заранее; они ни в чем не испытывали нужды и не должны были испытывать ее до самого последнего дня жизни. Они не могли позволить себе никаких особых излишеств, но лишь потому, что сами условия жизни и обитаемое пространство с его ограниченностью и невозможностью расширения не допускали ничего, что заслуживало бы называться излишеством.
Достижение социального прогресса? Но трудно было допустить возникновение на «Ките» какой-то социальной несправедливости, так как не было цели, которую подобная несправедливость могла бы преследовать.
Благо потомства? Потомства у них не было.
Что же делать бедному человечеству? Этого никто не знал!
Не знал и Нарев.
Он был здесь, наверное, самым энергичным, самым деловым. С ним считались, ему верили, и вот наконец он занял место руководителя, и никто не оспаривал его права на это. Всю жизнь он полагал, что способен руководить людьми. И наконец такая возможность представилась.
А дальше? Что теперь? – думал он, уединившись в своей каюте.
Дальше – руководить. Иными словами – организовать усилия, направлять к достижению определенной цели. Может ли он организовать усилия двенадцати человек? Тут не о чем и говорить: случалось решать задачи куда труднее. А сможет ли направить? Конечно!
Если бы только знать – куда направить. К чему. Для чего.
Защищаться от угроз? Никто и ничто не грозит. Расширять, совершенствовать что-то? Нечего: корабль проектировали и строили умные люди, а места в нем для дюжины человек более чем достаточно.
Но если ты не в состоянии указать людям цель, зачем тебе власть?
Может быть, ради Милы? Стоящему у власти легче удовлетворить свои потребности, желания, даже прихоти. Быть с Милой – это мечта и потребность, вместе взятые. Однако…
Сменить власть – вовсе не значит объявить недействительными все ее установления. Кодекс Наполеона остался и при Бурбонах – сопоставление в духе Истомина… Но и без него ясно: все не так просто.
Капитан-то был прав: нельзя позволять эмоциям разгораться. Любовь – вещь опасная. Любящий человек склонен стремиться к идеалам. А значит – в какой-то степени отрицать то, что есть сегодня, потому что «сегодня» никогда не бывает идеальным. Когда сам не отвечаешь ни за что, критиковать легко. Но стоит тебе взобраться на вершину, как сразу же начинаешь видеть все другими глазами. То, что казалось самодурством или перестраховкой, вдруг оказывается нужной, полезной, целесообразной мерой.
Что же делать? Неизвестно. А ничего не делать тоже нельзя: руководитель обязан действовать. Хотя бы пока к нему еще не привыкли.
Думай, думай, думай…
Нарев сморщился, обхватил голову ладонями. Пустое дело, пустая голова. Ждать какого-то озарения не приходится.
Надо решать систематически.
Зачем живут люди?
Жизнь возникла не ради чего-то. Философы говорят: нельзя так ставить вопрос – для чего существует жизнь. Существует – и все. Возникла в процессе эволюции.
Однако философия – философией, а каждому человеку очень нужно знать, для чего живет он – он лично, он, взятый в отдельности.
Для чего живет, допустим, он, Нарев? Для чего живет старик Петров?
Это очень интересно: для чего живет Петров?
Старик Петров по обыкновению сидел в своем кресле, курил и улыбался людям, появлявшимся в салоне. Улыбнулся и Нареву, как прочим – доброжелательно, однако тому уже не в первый раз почудилось, что за улыбкой этой кроется что-то; она вроде матового стекла, за которым ничего не разглядишь, но нет-нет и промелькнет тень. Этакая Джоконда мужеска пола, на шестом десятке… Странно – улыбка эта привлекала Нарева, и он, заговаривая со стариком, чувствовал какой-то щекочущий холодок в груди. Забавное ощущение…
– Не угодно ли зайти ко мне? – сказал Нарев. – Как продвигаются дела с нашей конституцией?
Петров с готовностью поднялся: видно, ему и самому не терпелось поговорить на эту тему. В каюте Нарева они уселись, Петров тотчас же вытащил свои сигареты, а Нарев повернул регулятор климатизатора, стараясь, чтобы это не выглядело демонстративно.
– Закон, – сказал Петров, помолчав. – Это сложно – закон. Важно. Ведь, – он наставительно поднял палец, – в чем смысл жизни человека? (Нарев склонил голову набок, внимательно слушая.) В соблюдении законов. В этом – смысл, в этом – долг, в этом – жизнь.
«Цель жизни – в соблюдении закона? – подумал Нарев. Нет, это вряд ли так: ведь в этом случае сам закон должен преследовать какую-то цель, а он – лишь средство ее достижения. Но послушаем дальше…»
– Но что из этого следует? – спросил Петров. – То, что Закон должен быть всеобъемлющ – и разумен. Должен быть таким, чтобы соблюдение его делало жизнь каждого человека разумной, полезной и даже – приятной, не побоюсь этого слова.
Он сделал паузу, глядя на Нарева, ожидая согласия и готовый опровергнуть возражения. Их у Нарева не нашлось, и он кивнул.
– Значит, – продолжал Петров, – прежде всего Закон должен определить основную цель нашего общества, а затем дать нормы, которые поощряли бы все, что направлено к достижению этой цели – и пресекали бы все, устремленное к противному.
– Цель, – проговорил Нарев невесело. – Позволю себе заметить – в этом-то я и усматриваю трудность. Вы видите эту цель? – Ему показалось стыдным признаться в том, что сам он этой цели не видит, и он добавил: – У меня имеются некоторые соображения, однако нет полной уверенности…
– Что же, – молвил Петров, – давайте рассуждать вместе. Логика любит диалог, а закон, в свою очередь – дитя логики. Вот мы, тринадцать человек, обитатели крохотной искусственной планетки. Что может быть нашей общей целью? Разберем по порядку. Возвращение на Землю?
Нарев пожал плечами.
– К сожалению… – пробормотал он.
– Вы правы – это недостижимо, хотя цель была бы достойной. Увы… Далее: поиски какой-то иной цивилизации?
Нарев вздохнул.
– Нереально, – согласился Петров. – Теперь позвольте сделать отступление. Признаете ли вы, что Закон общества не должен противоречить законам природы?
– Ну, разумеется, – сказал Нарев уверенно.
– А какой из законов природы имеет сейчас для нас наибольшее значение?
Нарев попытался догадаться. Закон сохранения энергии, что ли? Но вопрос, видимо, был риторическим, потому что Петров тут же сам и ответил:
– Закон жизни, ее ценности, неприкосновенности и продолжительности. Каждый из нас должен прожить столько, сколько отпущено ему природой и ни секундой меньше. Никто не должен стать жертвой каких-либо катастроф, неполадок, недоразумений или несогласий. Будете ли вы возражать?
– Нет, – ответил Нарев. – Нет, нет!
И в самом деле, тут-то уж возражать было нечего. Их здесь тринадцать. Со смертью последнего кончится все: лишь безжизненный корабль будет бродить в пространстве, бродить не год, не два – миллионы лет. После них не будет никакой жизни. И цель людей – жить так, чтобы это случилось как можно позже.
– Я рад, – сказал Петров, – что в этом вопросе мы являемся единомышленниками.
– Я тоже, поверьте. Хотя…
– Разрешите мне продолжить. Эти взгляды на сущность и цель нашего общества уже сами по себе подсказывают нам основные законодательные идеи. Жизнь зависит от целости и сохранности того мира, в котором мы обитаем. И всякая попытка нарушить исправность этого мира должна быть признана тягчайшим преступлением.
– Это так.
– Поскольку мы можем существовать лишь внутри этого мира, всякая попытка выйти за его пределы должна быть наказана.
– Вы полагаете, что кто-то…
– Я опасаюсь многого – хотя бы приступа клаустрофобии у любого из нас.
– Что же, предосторожность будет не лишней.
– И наконец, поскольку наше благополучие возможно лишь в устойчивом обществе, всякие посягательства на образ жизни должны быть признаны антизаконными и соответственно наказываться.
– Да, – сказал Нарев. – Это очевидно.
– Итак, из этого мы и будем исходить.
– Однако…
– Вы в чем-то сомневаетесь?
– Это не сомнения, но… Закон природы, вы сказали. Природа – это и любовь, и дети… А это в наших условиях сложная проблема. Или вы предполагаете, что это можно как-то… регламентировать? Я думаю, что такой выход был бы наилучшим.
Нареву очень хотелось сейчас, чтобы его собеседник, человек, видимо, многоопытный и умный, наделенный спокойствием, какое приходит с возрастом, – чтобы он улыбнулся сейчас и, стряхнув пепел, успокоительно молвил: «Ну, тут, мне думается, проблемы и нет – почему же вам не любить одному другого, если уж так получилось!» Но Петров этого не сказал.
– Тут регламентировать сложно, – задумчиво произнес он. – Вы ведь понимаете, – я сужу, как лицо незаинтересованное. Речь идет не только о форме взаимоотношений между людьми, но и о будущем всего нашего маленького человечества. Мне лично кажется, что совершенно исключать то, о чем вы говорили, нельзя: это могло бы привести к нежелательным психическим реакциям. Человек должен вести естественный образ жизни, не так ли?
– Согласен, – сказал Нарев, оживляясь. – Но беда, как вы знаете, в соотношении…
– Закон исходит из опыта, – проговорил Петров. – Он не изобретает новых отношений, но утверждает уже возникшие, подсказанные жизнью. Может быть, в наших условиях жизнь породит какие-то новые формы? Существовала же на Земле, скажем, групповая семья…
Нарев взвился. Петрову легко говорить об этом!
– Нет уж! – сказал он решительно. – С этим я никак не смогу согласиться. Да и никто… Мы воспитаны на планетах Федерации в определенных условиях и традициях – и давайте не станем отходить от них. В том мире, который нас породил, существуют моногамные отношения…
– Безусловно. Хотя вообще-то Федерация объединяет планеты, как вам известно, с условиями и традициями, порой весьма непохожими. Скажем, Ливия, ваша родина – если не ошибаюсь, общественное устройство там следует традициям, давно уже признанным нежизненными, где инициативе каждого человека отводится роль, чрезмерная в нашем понимании… Однако оставим это. Значит, вы считаете, что наше законодательство должно быть преемником основных правовых норм Федерации? Иными словами, то, что считается преступлением, скажем, на Земле, будет являться им и у нас?
– О вашей специфике вы уже говорили. А в остальном… А вы думаете иначе?
– Нет, – сказал Петров, – отчего же. Но чтобы наша правовая и этическая общность с Федерацией ощущалась лучше, нам следовало бы карать и за преступления, совершенные на Земле и планетах.
– Выходит, закон получит обратную силу?
– Вы ведь говорили о суде над экипажем? Если закон не будет иметь обратной силы, вы не сможете предъявить им никакого обвинения. Но если мы признаем все законодательство Федерации, то порядок соблюдается: эти законы не прекращали действия, и оно распространяется и на нас.
– Ах, вы так полагаете… – пробормотал Нарев.
– Иначе получится, что окажись у нас на борту – простите за фантастическое предположение – человек, совершавший преступления где-то на планетах, он получит у нас, так сказать, право убежища. Нужно ли нам это?
– Нет, – медленно сказал Нарев. – Думаю, что нет.
Неожиданное молчание легло – словно бы каждый боялся произнести следующее слово. Потом Петров вздохнул.
– А может быть, – проговорил он негромко, – пусть оно будет, это право убежища? Надо ли карать человека за прежние грехи, если он не повторяет ошибок?
Нарев пожал плечами.
– Давайте подумаем над этим еще, – предложил Петров. – Без излишней торопливости, основательно, чтобы законы были пригодны не день и не год… Я ведь хотел лишь сказать, что принцип преемственности по отношению к Земле кажется мне основополагающим и необходимым, поскольку сам принцип власти, если подумать как следует, унаследован от Земли.
Да, черт возьми, это было так. А власть, как никак, сейчас была у Нарева.
– Наверное, вы правы, – сказал он.
Петров кивнул, поднялся, вынул очередную сигарету, но вместо того, чтобы закурить ее, поглядел в глаза Нареву, медленно разминая в пальцах длинный цилиндрик. Он глядел странно – и удовлетворение было в его взгляде, и, где-то на самом дне – жалость. Он уже вышел, и дверь затворилась за ним, а Нарев все еще стоял, как бы продолжая ощущать этот взгляд и пытаясь понять его смысл. Потом ему показалось, что он понял, и глубокая морщина перечеркнула его лоб, как перечеркивают целый абзац, и описанные в нем события, мысли и чувства сразу перестают существовать.
По привычке, Луговой просиживал долгие часы перед большим экраном в рубке связи. Это больше не было нужно: никакую связь не установить отсюда, из межгалактической пустоты. Но ему, кажется, уже и не требовалось что-то увидеть; штурману стало нравиться само сидение, когда не приходилось ни делать что-либо, ни – в особенности – думать. Думать не хотелось: стоило начать – и сразу же вспоминался тот проклятый миг, когда он решил заменить капитана и швырнуть корабль неизвестно куда; от этих воспоминаний даже воздух становился горьким. Выходить из рубки Луговой избегал, потому что при этом почти неизбежно встречался с пассажирами, а он чувствовал их неприязнь и знал, что она, в общем, заслужена.
Но разглядывать пустой экран было скучно. Все-таки нужна хоть видимость дела. От скуки Луговой, поставил кристалл с какой-то триди-записью. На Земле он вырубил бы такую ерунду на третьей минуте, а тут его вдруг задело за живое. Земля возникла на экране, настоящая Земля, город и множество людей – не здешних, донельзя надоевших, а новых, посторонних. Оказалось, что страшно нужно увидеть новые лица, вспомнить и поверить, в то, что жизнь во Вселенной – это не только двенадцать рож в корабле, тринадцатая – в зеркале… Подумать только, какое великолепие утеряно, какое множество лиц – и женских в том числе, – какая масса улиц, домов… Луговой смотрел на экран, затаив дыхание. Как это он до сих пор не додумался?
Он досмотрел программу до конца и уже хотел было повторить ее, как сообразил, что в кристаллотеке корабля этих фильмов – видимо-невидимо. Смотри всю жизнь – и то не переглядишь.
Так он нашел свое призвание. Было прекрасно – уединиться и смотреть, жить не своей, скучной и монотонной, а чужой, интересной жизнью, в которой все неурядицы, как бы серьезны они ни были, рано или поздно – самое большее через три часа – приходили к благополучному завершению. Счастливым концам Луговой радовался, словно все это приключалось с ним самим, хотя на преодоление этих препятствий он не тратил ни ватта своей энергии; за него все делали другие, те, кто сходил с вогнутой поверхности экрана и раскованно двигался в воображаемом пространстве за переборкой. За десять – двенадцать часов можно было прожить множество чужих жизней, которые после этого становились как бы твоими – и это уже напоминало если не бессмертие, то, во всяком случае, чудо. Итак, он разобрался наконец в смысле жизни, и стал быстро примиряться с нею, кристаллов ему хватит, сколько он ни проживет, ничто его не отвлекает, а раз ты заперся в рубке, тебя не станут зря тревожить.
…На экране погоня настигала беглецов, трещали выстрелы, и пули щелкали о металлический панцирь робота, похитившего контейнер с эликсиром бессмертия. Роботу совсем было удалось запутать следы, но Сыскной компьютер, могучий электронный мозг, расшифровал (правда, не без труда; были мгновения, когда казалось, что у него сгорят цепи от перенапряжения) – расшифровал головоломный ребус, и вот теперь пули ложились все ближе к овальному лючку на спине робота, где помещался его мозг. Наконец раздался решающий выстрел – снятая лупой времени пуля летела медленно, и видно было, как индикаторы преступного робота вспыхнули фиолетовым пламенем ужаса, – а пуля летела, – он стал поворачиваться, чтобы резко метнуться в сторону, одновременно рука его начала подниматься, сжимая небольшую коробочку, чтобы швырнуть ее с обрыва, потому что реле опережения событий уже подсказало роботу, что пуля летит прямо в цель, – и робот успел было размахнуться, но пуля наконец настигла его и ударила, и металл медленно вспух на месте удара и задрался острыми язычками, а робот, лишившийся команд, так и застыл с поднятой рукой, не успев отнять у человечества заслуженную награду. Луговой глубоко вздохнул, улыбнулся, и запись кончилась.
Надо было встать и сменить кристалл, но подниматься не хотелось, и штурман продолжал полулежать в глубоком кресле. Мыслей не было – одни ощущения. Хорошо бы такое состояние продолжалось подольше.
Луговой закрыл глаза, чтобы вызвать в памяти картины из только что закончившегося фильма. Экран светился, на нем не было ничего, и лишь через каждые несколько секунд привычно звякал звоночек – это аппарат напоминал, что программа его кончилась и надо выключить его или заложить новый кристалл. Штурман посидел несколько минут с закрытыми глазами, но в зрительной памяти сохранился лишь светлый прямоугольник, только что просмотренная запись как-то сразу забылась и трудно было выделить ее из множества других, пропущенных через аппарат ранее. Но так, пожалуй, было еще приятнее: все смешалось в памяти, стало иррациональным, неконкретным, как и теперешнее положение «Кита», когда можно было представить, что и члены экипажа, и пассажиры тоже давно не существуют, а являются лишь тенями и отголосками чего-то – так же, как герои фильма. Луговой все-таки встал, нашарил новый кристалл, сунул в щель. Предварительных надписей не было. Штурман пригнулся к экрану. Прямоугольник светился, но трудно было сказать, что на нем изображалось.
Это был острый полумесяц, бело-голубой, полупрозрачный. Он едва заметно пульсировал, острые концы его то сближались, то немного расходились, он был плоским, третье измерение не ощущалось. В подрагиваниях концов был определенный ритм, и через несколько секунд штурману стало казаться, что эти едва уловимые движения сопровождаются тончайшими звуками, монотонными, изменяющимися не по высоте, а лишь по громкости. Луговой смотрел, приоткрыв рот, часто моргая – все это было совершенно непонятно. Косые линии пересекли изображение, вибрируя, словно струны, потом возник цилиндр с закругленным передним, торцом, упершимся во внутренность полумесяца. Полумесяц напрягся, звук, почудилось штурману, стал выше, потом внизу экрана вспыхнула ломаная линия, как на осциллографе, отрезки ее метались, вырастая в пики и проваливаясь пропастями. Цилиндр – его объем воспринимался четко – немного повернулся, теперь закругленный перед его был обращен к Луговому, и штурман поежился: казалось, кто-то глядит на него в упор с экрана, хотя ничего похожего на глаза там не было. Цилиндр чуть изогнулся, косые линии перечеркнули все – потом вспыхнули звезды, множество звезд, они летели фонтаном, извергаясь из чего-то непонятного, потом нечто закачалось, словно маятник, сметая звезды, возникла белая лента, она уходила вдаль, как бесконечная дорога, и темные диски вращались по обе ее стороны. Изображение стало укрупняться, и вдруг что-то живое зашевелилось на переднем плане – наверняка живое: настолько неожиданными были его движения, – что-то, не имеющее определенной формы, не отграниченное от окружающего пространства, но сливающееся с ним и исчезающее в нем. Луговой потряс головой – изображение не погасло, но живое скрылось, вновь, возникла белая полоса, теперь она была во многих местах перехвачена тонкими поясками, и в этих местах полоса сужалась, как делящаяся клетка, потом разом распалась на множество маленьких шариков, и шарики эти двинулись один за другим, сохраняя дистанцию, образовали замкнутую цепь вроде восьмерки, в одном из колец восьмерки снова возник полумесяц, и в нем – цилиндр, и снова было напряжение, – но на этот раз цилиндр прошел через полумесяц, и сразу же после этого восьмерка вытянулась в прямую цепочку, и шарики один за другим стали уходить с экрана по диагонали вверх, влево. Их место заняли спирали, пульсировавшие и рассыпавшие множество маленьких искорок. Снова появилось живое, потом еще одно, они находились в разных концах экрана, и с появлением второго в мозгу штурмана стали возникать какие-то комбинации звуков. Посреди экрана возникла чернота – туман? Нет, тугая плотная чернота, искорки летели туда, как дым, втягиваемый мощным вентилятором. Белые шарики снова показались в стороне, теперь они приближались, первый становился все больше, и вот уже стало можно разглядеть, что он подобен планете – поверхность его была смутна, точно покрыта облаками, но под ними проглядывал какой-то четкий, неменяющийся рисунок – а потом все вдруг кончилось, и экран засветился равнодушно. Снова звякнул звонок. Луговой откинулся в изнеможении. Потолок рубки был слабо освещен, ничто не изменилось, ничто не говорило о том, что штурман только что галлюцинировал. Он посидел несколько минут, не зная, что и предпринять; наконец включил повторение. Сначала он ничего не понял: на экране целовались, наискось шли титры. Это был, очевидно, новый, вставленный им кристалл, запись обычного фильма, но откуда же взялось все, что было только что? Луговой озадаченно потер затылок, потом вскочил и склонился над боковой панелью. Там едва заметно светилась зеленая лампочка, и это означало, что только что сделана запись. Записывались автоматически все передачи извне, на прием которых система связи переключалась без участия человека, едва лишь антенна улавливала сигнал и останавливала свое вращение. Луговой взглянул на индикатор антенны: да, направление было установлено. Но тонкая светящаяся линия указывала не туда, где можно было найти в пространстве слабое пятнышко Галактики, и не в ту сторону, где находилась М-31 – туманность Андромеды. Линия указывала в никуда, в ничто, в пустоту.
Луговой помедлил. Ему хотелось включить сделанную аппаратом запись – если он ее сделал, – но страшно было вновь увидеть спирали и услышать звуки, и еще страшнее – не увидеть ничего. Потому что шизофрения была вероятнее, чем прием извне в межгалактическом пространстве.
Штурман подошел к двери и распахнул ее. В коридоре был полный свет, невозмутимая белизна и покой, как в больнице. Луговой возвратился к пульту, снова уселся, закрыл лицо ладонями – было страшно и безнадежно.
И все же он попытался анализировать. Если это не бред, и изображение действительно принято, то кто-то его отправил. Отправил из пустоты? Но что мы знаем о пустоте? Назвать – еще не значит постичь.
Ему не хотелось покидать рубку и нужно было спросить совета. По унифону он вызвал физика. Карачаров ответил не сразу: спал или предавался невеселым размышлениям.
– Скажите, доктор… Пространство проводит волны…
– А вы в этом сомневаетесь? – сердито спросил Карачаров. – Кто это?
– А может ли оно отражать их?
– Гм, – уже по-другому буркнул физик. – Какое пространство вы имеете в виду?
– Ну, хотя бы вот это – наше…
– В зависимости от того, что оно содержит. Каково состояние вещества – если оно есть, каков рельеф пространства, его локальные и общие искривления – они, как вы знаете, могут существовать. И в удалении от больших масс вещества и порождаются взаимодействиями с иными пространствами, или…
– Значит, могут?
– В принципе да. А зачем…
Луговой выключил аппарат. Значит, сигнал, вернее всего, исходил все-таки от одной из двух огромных галактик. В пространстве он изменил направление. Сигналы наверняка повторяются; это значит, что, слушая эти галактики, Луговой может рано или поздно наткнуться на прямую, а не отраженную передачу, и, установив истинное направление, попытаться наладить связь. На мощность своих передатчиков он не рассчитывал, но у тех, кто отправляет сигналы на такое расстояние, приемные устройства по параметрам вряд ли уступают передающим. Снова стало можно на что-то надеяться…
Лишь теперь его охватила радость, и он стал понимать, что же произошло и какое значение это может иметь для их будущего, для их судьбы… Он уже взялся было за унифон, чтобы доложить о случившемся капитану, как привык делать всегда, а потом рассказать и Нареву, чтобы тот порадовал пассажиров. Но через мгновение медленно опустил руку, так никого и не вызвав.
Дело было не в том, что Нарев предал его; этого Луговой не забывал, но сейчас ему на ум пришло другое. Столько уже было надежд, столько попыток улучшить свое положение – и все они кончались ничем, и после каждого провала все глубже становилось разочарование, все труднее было бороться с наступающей депрессией. Пассажиры нуждались в чем-то, что можно было бы осуществить сейчас, сегодня. Если этого нет – лучше вовсе не будоражить их воображение.
А что может сказать им он, штурман? Что – обещать? Что, возможно, когда-нибудь – через день, год или много лет – ему повезет, и он установит направление, а затем – опять-таки «может быть»…
Пока об этом знает он один – не знает никто.
Нет, он не станет докладывать. Будет искать. Искать – и ждать.
Луговой просидел часа три, глядя на пустой экран. Потом подумал: поиск ведь ведется автоматически, стоит антеннам уловить сигнал – и устройства сразу же начнут показ, чем бы ни был занят в это время аппарат.
Помедлив, он снова включил кристалл. Люди поцеловались, поползли титры – началась обычная картина.