ГЛАВА СЕДЬМАЯ
На стартовой площадке все было так, словно я ее и не покидал. Хотя нет, не совсем. Стало меньше людей, никто уже не сновал с тестерами и инструментами, нигде ничего не шипело, не искрилось, только киберы по–прежнему толпились вокруг аппарата, трогали его поверхность усиками антенн, точно принюхиваясь к содержимому каплевидной машины, которая должна была унести меня в прошлое.
Завидев нас, генеральный конструктор, чья спецовка, кажется, стала еще более замызганной, махнул рукой, и киберы, вмиг перестав принюхиваться, принялись отключать и оттаскивать кабели. Все было предельно буднично, и я понял, что обойдется без напутственного церемониала и даже без последней проверки моих знаний, где какая кнопка находится, поскольку отпущенное на это время съел инцидент с Горзахом. Впрочем, обрадоваться я не успел, ибо меня уже поджидали медики, а там, где начинается медицина, кончается свобода воли.
Эя уже была в медотсеке — спящая. Накануне мы много спорили, как с ней быть. Мне доказывали, что везти ее, бодрствующую, все равно что отправиться с ребенком, который интереса ради в любой миг способен щелкнуть каким-нибудь переключателем. Я же настаивал, что побратим выполнит любую просьбу, даже пожертвует собой, не задумываясь, так что Эя, следовательно, просидит не шелохнувшись, если я возьму с нее слово. Честно говоря, я не был в этом столь уверен, реакция Эй на окружающее, как показал опыт этих дней, часто сбивала с толку, но мне претила сама мысль везти ее усыпленную, словно какого-то звереныша. Раз за разом я убеждался, что ум Эй под стать моему, только он иной, не детский, но и не взрослый, а просто иной, иногда понятный в своих суждениях, чаще загадочный и непредсказуемый. В пещерах она, кстати говоря, никогда не жила, ибо была человеком не палеолитической, а энеолитической культуры. Наш спор решили срочно подключенные к обсуждению историки, которые дружно склонились к мнению, чей смысл нетрудно было свести к вариации на тему “береженого бог бережет”. Нет, им тоже нелегко было принести приговор, они колебались, но их тоже подавляла ответственность. “Тогда почему бы ее еще не сковать цепями?” — заметил я с сарказмом, но в конце концов был вынужден отступить.
Теперь она лежала подле меня, тихая, усыпленная, а над нами прохаживались паучьи лапы диагноста, который просвечивал, замерял и оценивал все, что только можно замерить в человеческом организме. Никакой боли, но ощущение не из приятных, когда над тобой распростерся этакий мигающий огнями осьминог. Пожалуй, историки были правы. Пожалуй, Эя такого не выдержала бы, сколько бы я ее ни просил, и, чего доброго, врукопашную схватилась бы с диагностом.
Мне и то было немного не по себе, хотя я не раз встречался с диагностом. Такова уж, видимо, человеческая природа, что, доверяя машине, мы ее все-таки чуть–чуть побаиваемся, во всяком случае, века привычки не изгладили это чувство до конца: можно сказать “брысь!” киберу и тут же о нем забыть, можно с тем же безразличием усесться за штурвал обычного космолета, но когда машина тебя изучает, в душе поднимается что-то дремучее. Самого обследования я, кстати сказать, почему-то не боялся, хотя после всех передряг что-то вполне могло отклониться от нормы. Видимо, как всякий молодой человек своего времени, я был несокрушимо уверен в надежности своего здоровья и психики. Так или иначе, надежда эта не подвела; диагност подтвердил, что со мной все в порядке, правда, тут же добавил, что в иных условиях он настоял бы на длительном отдыхе.
Лица окружающих посветлели, кто-то даже облегченно вздохнул. Я не сразу понял оговорку диагноста, потом сообразил, в чем дело. В программу аппарата ввели дополнительное условие! Ему приказали сверить мое состояние с теперешним среднестатистическим индексом здоровья юношей, теперешним, а не тем, который еще недавно считался нормой. Ничего хорошего в этом не было. Куда дальше! Возможно, что без такого уточнения программы обследования диагност стал бы браковать всех подряд, всех нас, усталых, живущих на нервах, непохожих на себя прежних.
Самое удивительное, что нервно–физическую годность Эй диагност признал без всякой оговорки. Вот это устойчивость! Впрочем, в ее время выживали сильнейшие. К тому же, чем тоньше нервная организация, тем она уязвимей, хотя у нее, конечно, есть свои преимущества.
Я встал, оделся, проследил за тем, как одевают Эю. Умытая, причесанная, в добротном костюме разведчика, она более ничем не отличалась от девушек нашего времени, — пока спала, разумеется.
Никаких торжеств, как я и предполагал, не последовало. Два–три крепких объятия, это все. Мне помогли залезть в люк, подали туда тело Эй, помахали рукой, я удивился, сколько собралось народу. Последним исчезло взволнованное лицо моего голубоглазого наставника, который, привстав на цыпочки, беззвучно шептал что-то, может быть, давал последние советы. Входная мембрана затянулась.
Я привязал Эю, затем себя, огляделся. Внутри кабины ничто не напоминало о недавнем разоре; все действовало, что надо — светилось, что надо — подмаргивало крохотными огоньками, успокоительно тикало, нигде ни царапинки, ни пылинки, словно грубый инструмент никогда ни к чему не прикасался, а все вышло само собой, без мук овеществилось, как было задумано. Впрочем, особо присматриваться было некогда, да и незачем, все было и так известно даже на ощупь и, само собой, трижды перепроверено. Следя за индикаторами, я отвечал “в норме, в норме!”, то есть делал примерно то же самое, что недавно, обследуя меня, делал диагност.
Наконец, пошел отсчет предстартовых секунд, такой же обычный, как если бы предстояло отправиться на соседнюю планету.
Одиннадцать, десять…
Моряков в неведомое провожали долгими богослужениями, космонавтов — напутствиями и цветами, меня…
…Восемь, семь, шесть…
Эскалация будничности?
…Пять, четыре…
Нет, тут, пожалуй, другое. Мореплавание совершенствовалось тысячелетиями, все развитие авиации до прорыва в космос заняло немногим более полувека, ну а хронавтика… Все ускоряется, решительно все.
…Три, два…
Посторонние мысли, как всегда, помогли перебороть волнение. Только на мгновение при слове “один!” по сердцу прошлась мохнатая когтистая лапа.
Еще секунда, и я исчезну, провалюсь туда, откуда, как из царства мертвых, еще никто не возвращался.
…Ноль!
Я ждал толчка, полета, удара или мгновенной гибели.
Ни звука, ни вибрации, ничего.
Неудача?
Сердце окатила тревога. Мне вдруг почудилось, что я уменьшаюсь, что внутри меня сокращаются легкие, сердце, все, и так же точно уменьшаются кресла, табло и переключатели пульта, сжимается сама кабина, хотя если так было в действительности и все сокращалось соразмерно, то заметить этого я никак не мог.
Выходит, началось?..
Длилось это мгновение, но ощущение было жутковатым. Настолько, что в поисках поддержки я глянул на Эю. Ее тело по–прежнему обвисало на ремнях, но глаза были открыты и смотрели невидящим взглядом сомнамбулы.
Я не успел ни испугаться ее взгляда, ни удивиться, потому что сразу же началось то, к чему никто из нас не был готов, ибо ничего подобного теоретики представить себе не могли, а счастливо вернувшиеся из времени животные, понятно, безмолвствовали.
Как бы все это выразить?
Рациональное объяснение инаковости, в которой я очутился, бессильно передать мои впечатления, но без него вряд ли можно обойтись.
Все, что ни на есть в этом мире, подобно фотопластинке, и бросовый камешек под ногами хранит в себе сведения о прошлом Земли, в нем запись о магматическом пекле и горных ветрах, вспышках сверхновых звезд и мхе, которым он некогда был покрыт. В нем же вся физикохимия, по законам которой он возникал, существовал, менялся. Такова скрытая душа всех вещей. Неузнанная, она присутствует и в нас, причем мы единственные, кто способен внести в эту запечатленную вселенную факел и прочесть при его свете тайные страницы. Так перед разумом открывается двоящийся путь познания — вовне и в себя, в мир и в его самоотражение. По виду оба направления противоположны, а на деле едины, как ветви и корни дерева, одни из которых тянутся к свету, а другие уходят во мрак. Познавая, мы узнаем, и наоборот. В этом, по теории Иванова — Бодчены, секрет интуиции, тех “внезапных и опасных”, как их назвал де Бройль, скачков ума, которые без видимого участия логики вдруг приводят к открытиям. Дотоле разрозненные факты так внезапно, естественно и самоочевидно укладываются в рисунок истины, будто в подсознании для них уже существовала канва, матрица. Она и была, поскольку мы в мире, но и он в нас. Логика и прозрение неразделимы, как шаг правой и левой ноги, только для самого разума одна сторона этого движения зрима, точно ее высвечивает солнце, а другая погружена в неразличимую тень.
Теория познания–узнавания прояснила, каким образом древние мыслители без точного инструмента и опыта смогли представить атомную структуру вещества, как они вывели происхождение человека от рыб, догадались о сложности вакуума и о многом другом, что подтвердилось лишь спустя тысячелетия. Однако Иванов с Бодченом, как и их последователи, спасовали перед такой загадкой. Жизнь развивалась в пространстве и во времени, свойства того и другого вроде бы одинаково должны были запечатлеться в ней, следовательно, познающий мозг вроде бы одинаково способен проникнуть в глубины того и другого. Но если мысль очень рано прозрела тонкие, скрытые, неочевидные свойства и особенности пространства, то в познании времени она словно наткнулась на глухую преграду. Время абсолютно, всюду одинаково и всюду едино: так думали до двадцатого века. Почему здесь все так затормозилось? Ни малейшего узнавания, ни одного самого крохотного прозрения! Неужто мозг, это изумительное зеркало глубинных черт природы, здесь не запечатлел ничего?
Похоже, я получил ответ… Но какой! Истина приоткрылась, едва я углубился во время. Мы, как принято, искали его отражение в психической яви, а оно, оказывается, давало о себе знать в сновидениях!
В никем не испытанном состоянии перехода из настоящего в прошлое я узнавал знакомое, то, что уже мелькало в сновидениях, где время причудливо растягивалось и сжималось, рвалось, наслаивалось, искажалось, выворачивая и тасуя причинно–следственные связи. В хаосе набегающих образов сна, как я теперь понимаю, и проявлялись скрытые отражения временных свойств мироздания. Просто мы их не там искали: ведь сновидения, мнилось нам, — это заведомая фантастика, антипод действительности, что может скрываться за их абсурдом!
Тем более что во сне невозможна никакая активная деятельность, в том числе познавательная. Невозможна? Даже убедившись, что во сне протекает интенсивная творческая деятельность, что там созревают образы, которые прямо ведут к картинам, стихам, научным открытиям и изобретениям, мы так и не сделали должного вывода, продолжая считать явь и сон противостоящими друг другу, как день и ночь.
Обо всем этом я, конечно, подумал задним числом. Тогда было не до этого. Все перемешалось, как в сновидении. И не так, как в сновидении, все же не так… Но похоже. Я не мог отличить мига от вечности. Не ощущал тела. Близкое становилось далеким и наоборот. Огоньки индикатора распускались цветами. Эя то пропадала, то возникала, причем я знал, что она сидит рядом, но это не мешало мне видеть ее перед собой, и не в той одежде, в какой она была теперь, а в прежней юбочке. Пространство кабины деформировалось, мутнело частями, иногда двоилось, как в зеркале, делалось прозрачным, хотя пульт, даже будучи лучом, ни разу не исчезал, оставался все-таки пультом, хотя и необычным. Более того, я осознавал показания приборов, даже мог их контролировать. Помнил о кнопке в подлокотнике, которую должен был нажать в случае угрозы обморока, знал, что этого ни в коем случае нельзя делать, только не знал почему.
Ума не приложу, как одно сочеталось с другим. Во всяком случае, то был не сон. Такой была явь! Я знал, что не сплю (приборы затем это подтвердили). Все воспринималось как должное, я узнавал это реально–нереальное состояние, когда пространство может причудливо меняться и ничего особенного в этом нет, когда что-то способно как угодно возникать и исчезать, быть и не быть, являться из прошлого и вместе с тем принадлежать настоящему, поскольку в действительности нет ни того, ни другого, как нет ни “до”, ни “после”, вернее, есть, но меж ними какая-то совсем иная связь, чем та, к которой привык человек. Мне даже казалось, что я вот–вот пойму, каким образом мертвое прошлое может сосуществовать с настоящим и почему в этом нет никакого парадокса.
Страха не было, происходящее не давило кошмаром. Это странное, никем еще не изведанное состояние, в котором я находился, будило, повторяю, воспоминания о чем-то похожем, естественном и нормальном. Что ж, в конце концов, невесомость свободного полета присутствовала в наших сновидениях задолго до того, как человек вышел в космос. Сколько еще подобных неявных знаний, быть может, таится в нас! Лишь изредка возникало то слабое удивление, которое мы порой испытывали во сне, когда, например, говорим с давно умершим человеком и удивляемся не тому, что он жив, а тому, что он в необычном костюме. Примерно такое же недоумение испытал я, когда, почувствовав вдруг жару, потянулся к верньеру климатизатора, а он прокрутился прежде, чем его коснулась рука. Легкое недоумение — не более того! Мимолетное, оно сразу же сменилось пониманием, что так и должно быть, раз я двигаюсь против хода времени.
Более связно и подробно рассказать о том, что было, я не могу, напрасны любые старания. Да, вот еще что: свет решительно всех источников, помнится, дважды менялся от красного до фиолетового и обратно, как если бы я представлял собой звезду с чудовищно переменной массой.
И последнее, может быть, самое главное. Отснятые кадры подтвердили многое из того, что видел глаз. А раньше, при запуске животных и автоматов, камеры ничего подобного не фиксировали!
Вот так…
Все оборвалось сразу, исчезло, будто ничего не было. Я не успел глазом моргнуть, как пульт снова стал пультом, а не цветущим лугом, кабина — кабиной, а не перекрестком мимолетных видений. Рядом со мной как ни в чем не бывало, уронив голову на плечо, мирно посапывала Эя, и гонимый климатизатором ветерок ласково пушил разметавшуюся гриву ее волос.
“Пробуждение” сопровождал легкий толчок. Аппарат должен был проявиться высоко над землей, чтобы в новой точке своего пространственно–временного существования я не оказался вмурованным в толщу какого-нибудь холма. Толчок означал, что все уже закончилось и автоматика, как положено, тормозит спуск. Прежде всего я взглянул на альтиметр: да, полный порядок.
Порядок чего?
Явь сразу вступила в свои права, но пережитое было еще таким ярким, таким диковинным и, как я теперь понял, таким замечательным, что я подпрыгнул в порыве мальчишеского восторга. Все удалось, мы у цели — и какое открытие! Кто еще так проходил сквозь неведомое, кто?! Такая минута стоит жизни. Я ликовал, слабый свет индикаторов сиял для меня праздничными огнями, мерный обдув климатизатора кружил голову, словно ветер горной вершины. За мной, позади, остались века и тысячелетий, я шагнул за предел, который, казалось, навсегда был положен человеку, живой спускался в исчезнувший мир — что перед этим все легенды и мифы о путешествиях в загробное царство!
Сказки сбываются, одна за другой, все больше и больше, это понял еще двадцатый век.
Мгновение было прекрасно, увы, скептический рассудок не дал им как следует насладиться. Машина “проявилась”, это очевидно. Где? Она благополучно спускалась. Куда? Все хорошо. А так ли это?
Не отвлекайся, не отвлекайся, напомнил рассудок, не имеешь права!
Но это неправда, что я отвлекся. Все происходило одновременно: я вспомнил, и радовался, и переживал, и парил в небесах, и беспокоился о будущем в те самые секунды, когда считывал показания приборов. В те самые. И все же рассудок отчасти был прав. Радость притупила восприятие, я не сразу понял, что мне говорят приборы, тем более что они один за другим показывали: норма, норма, норма…
Но не все. И когда смысл очередного сигнала наконец завладел вниманием, это на меня подействовало так, что долгожданный толчок приземления не вызвал в душе ни малейшего отклика. Не веря себе, я зажмурился, снова открыл глаза, словно движение век могло что-то изменить.
Ничего не изменилось. Расходомер показывал убыль энергии вдвое против расчетного.
Вдвое…
И что самое непонятное, счетчик не замер после приземления, на световом барабане стремительно сменялись цифры. Аппарат тратил энергию неизвестно на что.