Григорий Панченко
Жан
— Ну живей же!
Я попятился, отступая к стене. Холодно было стоять нагишом, да и неловко, честно-то говоря. В Домреми, помнится, о таком мы не особо задумывались, ну так ведь здесь не полутемная теснотища деревенского дома и не берег пруда за околицей. Да и мы — здесь, сейчас — не «близняшки из Домреми».
Я рыцарь вообще-то! Ну ладно, у нас, господ, это называется «оруженосец», господа мне все объяснили. Но у меня у самого вообще-то есть… то есть был специальный парень, который подавал мне оружие, помогал напяливать латы и подводил боевого коня. А после, когда подъезжали мы к месту боя, этого же коня уводил прочь, потому как сражаться большей частью приходилось за укрепления; так и не выпало мне покамест скакать в атаку, эх! Зато пехотным копьем в схватках орудовал я очень даже изрядно, бился плечом к плечу с самонаидостостоподлинными рыцарями, дважды даже было — впереди всех. За первый из тех случаев меня признал равным себе по отваге сам сеньор де Виньоль; у него прозвание «Ла Гир», но вот на то, чтобы привселюдно именовать его так, у меня отваги как раз и не хватило, ну да пускай, мало у кого хватает…
На осадной лестнице я тоже среди передних был, когда брали мы штурмом бастиду Турель да городишко Жаржо, скверный и колючий, словно еж. Тогда все рыцари, сколько их есть в нашем войске, знай говорили про мое бесстрашие; и все оруженосцы, и солдаты тоже.
Вот только никто из них не знал, что то был я.
— Да скоро ли ты там?!
Молчит, не отвечает. Только что, один раз «Отче наш» прочитать, была слышна какая-то возня, шорох одежды — но вдруг как замерло все на полузвуке. Стою, глаза опустив, с ноги на ногу переминаюсь. Будто посторонний какой, случайный здесь человечишко. Дурак дураком.
И вдруг снова зашелестело. Ну наконец-то. Долгое ли дело — штаны натянуть!
— Не поворачивайся!
Это она мне. А я и не думаю поворачиваться, между прочим. Голос вот только какой-то странный у нее сделался.
Начал я вспоминать, когда еще такой голос слышал — отчего-то вдруг это очень важным показалось, — да так и не припомнил ничего. Ее вообще поди разбери. Уже с тринадцати лет не пытаюсь.
Хотя это я загнул: как раз у меня получалось иногда. У меня да у папани. Он точно что-то чувствовал, причем загодя: даже мы с ней еще ничего не сообразили… да что там — она сама небось еще себя не поняла.
Себя. Или ИХ.
— Слушай, да сколько можно! Я уже гусиной кожей покрылся, если хочешь знать! Рубаху хоть подай…
— Потерпишь. С Малышом виделся?
Это только меж нас двоих могло быть сказано. В войске-то наши домашние прозвания неведомы, а вот в семье, да и в деревне, «Малыш» — не Пьер, младшенький, но сам я. С тех же тринадцати лет, когда стало ясно, что мы, «близнята из Домреми», даже росточком друг другу остаемся вровень. Впрочем, семья-то пускай, а деревенским сверстникам я за такое именование сразу морду бил, да и пацанве постарше. Сам уже не помню, отчего счел это для себя такой обидой, но сладу со мной не было никакого, даром, что ли, вокруг старины Реми-экоршера с малолетства терся. Правда, как-то раз подстерегли меня за ручьем жуанвильские ребята, втроем на одного — и худо бы пришлось, да только вдруг она на помощь подоспела, нежданно-негаданно. Эта троица от нас двоих едва ноги унесла, в слезах, соплях и кровище.
(Да забодай меня улитка, ведь тогда я и брякнул, в восторге от нашей удали: дескать, носи ты не девчачье платье, а штаны — эх, и наподдали бы мы всем этим бургиньонам вместе с годоями!
А что она ответила? Или, может, промолчала как-то по-особенному?
Вот и не помню. Шутка ли — почти треть жизни с той поры миновало, целых шесть лет…)
* * *
— На самом-то деле все было так…
Дедушка Пьерло сделал паузу. Мы ожидали в почтительном молчании.
«Дедушка» он не нам, а всему поколению наших дедов, каковое поколение в наших деревнях и замках, весьма многочисленных, народ именует «Дю Лис-старшие» — произнося это с еще бóльшим почтением, чем мы сейчас молчим.
Нам, стало быть, он пра-пра.
Вообще-то, столько не живут. По крайней мере, сам дедушка Пьерло до стольки считать не обучен, сколько лет он уже на свете отбыл. Хотя, если взять и подсчитать, то получится отнюдь не возраст патриарха. Даже полная сотня годков, скорее всего, не набежит. То есть на самом деле — живут столько люди, пускай очень редко.
Вот есть Лилии-старшие, а дедушка — Дю Лис-изначальный, первый нобиль в нашем роду.
А сейчас уже вон сколь много нас, из рода Лилий. И каждый год в мае, в последние майские дни, все мы съезжаемся сюда, в дедушкин замок, маленький да пригожий, будто игрушка… будто сам дедушка… только самые старшие из Лилий помнили «Пьера-воителя», рыцаря со нравом ястребиным и хваткой волчьей… В замок дедушки Пьерло. Почтительно рассаживаемся вокруг старика в главном зале, тоже чистеньком, как игрушечный, хоть и ветшающем помалу. И слушаем, слушаем…
Так заведено.
Родители и дядья с тетками порой шептались, что, мол, старый хрыч и повоевал вдоволь, и даже судьей побывать успел — а так и не отучился по-деревенски бить соплей о землю; ну и всякое прочее. Однако от дедов никто из нас такого никогда не слышал. Деды-то твердо знали, и нам тоже помнить дóлжно: прежде Дю Лиса-изначального просто не существовало носителей вот этого герба с королевскими лилиями. Ну разве что дедушкины брат и батюшка — последний был вообще Жак-простак, в позапрошлом веке родился, с ума сойти! — однако и они получили лилейный герб не раньше дедушки Пьерло, но вместе с ним, из тех же королевских рук, в час единый.
И была еще СЕСТРА. О да. Она точно была.
* * *
После той баталии мы до темноты не решались домой вернуться. Как потом оказалось, напрасно: родители битых и в самом деле папане нажаловались, но он так глянул на них, что те убрались восвояси еще прытче, чем их сынки давеча. А на следующий же день подозвал к себе Реми, благо тот у нас на дворе прикармливался, — и стал меня старик натаскивать уже не тайком от всех, но открыто. Да так, что продыху не было. Света я не взвидел от такой заботы.
Только много позже догадался: это было не для меня, а для нее сделано. Чтобы хоть как-то разделить наше близняшество, чтобы не набралась она от меня такого, что лишь драчливым парням впору. Должно быть, тогда папаня и увидел сон, вещий и страшный, хотя рассказал о том года через три, а верно понял и того позже. Что ж, хотелось ему так, а вышло этак: пока старый живодер уводил меня за околицу и там обламывал о мои бока ясеневый шест, она начала говорить с НИМИ…
— Чего? А-а, с Малышом… Ну да, виделся. Нас позавчера свели, дали поговорить. А разве к тебе его не?.. Ну, то есть чтобы…
(И прикусил язык.)
— Чтобы попрощаться. — В ее голосе слышен смешок, да такой, что у меня все нутро словно бы оборвалось. — После приговора то есть. Нет, не было этого. Последний раз я его видела верхом, с мечом да в броне. Как и тебя, кстати. А вот подумай, братец: отчего это нам теперь свидеться дозволили? Только нам с тобой — и именно сейчас?
Я только хмыкнул. Все же девчонка девятнадцати лет, даже если она успела покомандовать войском и пообщаться с НИМИ, против мужчины девятнадцати лет остается как есть полной дурой.
— Что только нам с тобой — понятно. Пьера для попрощаться привести еще могли, а вот для чего другого Малыш теперь не пригоден: он нас с тобой чуть ли не на пядень перерос, и усищи над губой пробились.
— Правда? — Теперь она засмеялась совершенно по-обычному. Скрипнула чем-то за моей спиной: наверное, села на скамью, вроде есть там в углу лавка.
— Ага. Чернющие такие. Он все время, пока мы говорили, знай теребил их с гордостью.
— Ну да пора, в его возрасте так за год как раз и меняются. Парню ведь — ого! — семнадцатый пошел. Я и то опасалась, что он в нас с тобой удастся…
(«В нас с тобой…» Меня аж злостью опалило: ну, шерсть на роже до сих пор не растет, так что я, спрашивается, урод из-за этого или недомерок?! Вообще-то, слегка да, но ведь не карлик, просто малорослый, пааадумаешь! Зато словно из железа кован. Да за меня любую девку отдадут, с ого-го каким приданым! А теперь, когда семейный герб у нас, — даже девку благородных кровей, вот!)
Как-то сумел взять себя в руки: не для того я здесь, чтобы с ней ссориться, да еще перед расставанием.
* * *
— Смеяться будете, но в семье первыми из благородных стали мы с братцем. — Дедушка Пьерло покойно откинулся на спинку кресла и сплел пальцы.
Смеяться никому из нас и в голову не пришло, а самые младшие украдкой обменялись тоскливыми взглядами. Ничего, еще привыкнут. Дедушка, похоже, намерен жить вечно — значит, он и прапраправнукам своим будет эту историю рассказывать. Каждый год.
Старшие Дю Лис тоже переглянулись, пряча ухмылки. Уж они-то слышали ее столько раз, сколько нам и не снилось.
Мы почтительно слушали, куда нам было деться. О королевской милости и мудрости. О доспехах, которые по королевскому указу, милостивому да мудрому, были изготовлены в одной мастерской и чуть ли не по одной мерке: «Мы, младшие, в ту пору ранней юности лицом и ростом очень сходны вышли, все трое — я с братцем Жаном и Сестра», — проговорил дедушка с такой гордостью, будто это тоже вышло по милостивому (и мудрому тоже) королевскому указу. О надоспешных одеяниях с гербом, для двух братьев одинаковых, а вот для Сестры совсем ином, ее надлежало почтить отдельно, выше — но оттого, между прочим, позже это было проделано. То есть как бы вдогон братьям: они-то, получается, уже нобили, а она до поры — так, крестьяночка. Хотя скажи им тогда такое — они б сказавшего в два меча иссекли, как брюкву, а потом бы еще и рожу ему набили хорошенько и пинками гнали до самой околицы (тут старшие Дю Лис снова переглянулись, более не пряча улыбки). О том, как дедушкин батюшка опоздал к церемонии, отчего он сделался благородным на три часа позднее своих чад, — и по этому поводу Его Величество тоже милостиво пошутить изволил. И о том, что…
А вот этого, кажется, не было. Точно не было! Раз в кои-то веки старик рассказывает новое!
Мы навострили уши.
* * *
— Когда, как не сейчас, нас с тобой свести могли, спрашивается? — спокойно так говорю. — Вчера ты в башне была. Завтра, как они думают, тоже будешь там — а вообще-то, уже сегодня, тебе бы поторопиться, вот-вот стража придет! Да и толку нет нам такую встречу устраивать, когда ты в мужской одежде, под присмотром четырех годоев. Зато сейчас, когда портного приводили, то-се, да и вообще им было негоже совсем обойтись без церковной тюрьмы — вот епископ и исхитрился…
— Кто?!
(Аж закляк я от этого вопроса. И что мне, скажите на милость, ответить?)
— Ну, не местный, само собой, — говорю осторожненько, как с человеком, у которого рассудок слегка повредился. — То-то и оно, что руанское Преосвященство здесь хвост набок, лапки врастопырку. Так ведь для нас это и славно: раз уж так вышло, что всем заправляет епископ из Бове…
— А-а… — И снова смешок, странный такой. — Для тебя он, конечно, Преосвященство. В смысле — не судья. Пастырь Хряк. Кошон, свинища из Бове. А я-то все думала, когда же его рыло из-за угла вылезет. Выходит, дождалась. И что же, тебя прямиком к нему привели? Тайно да небось еще до рассвета? И он тебе, чаду-простецу, сразу все объяснил: как скорбит он о моей судьбе, до чего в тягость ему судейская мантия и сколь желал бы он натянуть нос вконец обнаглевшим годоям!
— Нашла простеца — благородная госпожа, понимаешь! Между прочим, именно так все и было. Только он больше не про годоев говорил, а про… этих… Чже… Бохэмитов… Язык вывихнешь, короче.
— Про чехов. — Уродское слово она выговорила почти без запинки. — Про богемских еретиков.
— Во-во. Он, говорит, с их отцом-совратителем, по птице гусь названным, словесами мерялся аж в ту пору, как мы с тобой еще под лавку не хаживали. И, говорит, совсем ему поперек души… сейчас, как это… а, отправить в огонь те уста, которые изрекли: «Спустя долгое время после начала деяний ваших стало ведомо мне…»
— «Иисус, Мария! — поправляет. — Сейчас, спустя долгое время после начала деяний ваших, стало ведомо мне, Деве, что отпали вы от истинной веры и сделались еретиками, сарацинам подобными»…
…И — будто вспышка в лицо, звон в ушах, в голове, во всем естестве. Как незапамятно давно, полжизни назад, при Жаржо. Как давеча, на мосту через эту их Крши-во-клат-нице, где оставили мы Малыша. Но выдержал шлем, и тогда, и тогда, и вот сейчас, ага.
«…Отвергли истинное учение, предавшись позорным и незаконным суевериям; и, исповедуя и распространяя их, нет ни единого гнусного деяния, равно как злодейской гнусности, от которой вы бы воздержались».
…А мечу и рукам не привыкать, они сами все делают, и вот уже отлетает кто-то, валится другой, а третий — это он меня и угостил — замахивается повторно, но клинок быстрее цепового била, и падает наземь длань в сермяжном рукаве, отсеченная по плечо: цеп она так и не выпустила. Ну и держи себе, мертвячина, для мертвяков сейчас ваши шипастые кропила. Они страшнее страшного, когда через стену боевых возов лезть — однако ваши возы мы сейчас обошли! Обошли!!! Конец вам!!! Аааа!!!
«…Вы отрицаете власть Церкви, отвергаете причастие, извращаете символ веры. Вы разрушаете храмы, ломаете и предаете огню изображения святых, что сделаны были для поклонения нам и в память нашим потомкам, также истребляете христиан, что не принимают ваши верования. Где оправдание вашей ярости, глупости вашей и безумству?»
Еще кто-то заносит на меня цеп, промахивается и падает от моего меча. Крики вокруг, звон и грохот вокруг: не все промахиваются. Стеной стоит мужичье, держится стойко, крошит и кропит все кровавым елеем — но умирает, умирает, умирает…
В плен их разрешено не брать. А я так бойцам своего отряда прямо-таки приказал не брать никого. Имперцы могли и возроптать: они в таких делах все малость богемцы, даже кто алеман; но вот нет у меня имперцев, все свои. Сплошь экоршеры, зернышко к зернышку их собирал, по-особому пестовал. Черный отряд. Черный отряд под белыми лилиями.
«…Вы преследуете истинную веру, которую Отец, Сын и Дух основали, возвеличили, утвердили и подтвердили тысячами путей через тысячу чудес — и намереваетесь ее полностью свергнуть, разрушить и истребить. Но, пускай сами вы слепы, не уповайте, что и вокруг все лишены зрения! Независимо от того, уповаете ли вы, что…»
Главнокомандующая мой приказ слышала, однако ж промолчала, никак его не отменив, не смягчив даже. У нас с ней к богемскому мужичью счет поверх всех особый, за одно и то же. За одного и того же. За брата.
Прямо перед нами откуда-то высыпала целая толпа мужичья и с немыслимой сноровкой — да, это они умеют — оборотилась строем. В Черном отряде такая черная шутка есть: «Когда еретик склонит пред тобой колени — моли о пощаде!» Воистину так, только мы, пощады не давая, сами о ней тем паче не молим.
И вот на колено пал первый ряд еретиков, взметывая перед собой эту жуткую дрянь, стреляющие палицы свои, все время забываю, как они зовутся. Второй ряд — цепоносцы, уже занесли на взмах тяжеленные кропила, один удар у них точно будет. А за их спинами, меж плечами, с боков — опять огнестрельщики.
«…что сумеете остаться безнаказанными, или надеетесь на снисхождение Господне — знайте: потому Он и дает вам погрязать в грехе кощунства, что готовит на ваши головы кару руками верных своих. Страшна будет расплата и тяжки муки, кои вы изведаете».
Жарко сверкнуло, грохнуло из рядов — и тяжелее, гулче грохнуло справа, с деревянной башни в три яруса: она нам ох как вредила с самого начала боя, хотя влеклась по полю медленно, не каждый раз поспевая к месту со своими пушками. Сейчас ей тоже не следовало бы поспеть, на то и был расчет, а вот — перезарядили еретики свои орудия.
«…Что до меня, то да станет вам известно: не будь я занята англичанами — давно бы уж пошла на вас. Однако…»
Грохнуло, плюнуло пламенем, ударило свинцом, стрелами, шипастыми билами кропачей — в нас; ударили наши мечи, ударили в строй наши кони грудью и копытами. Это еще помнилось. Потом были мысли простые, краткие, черно-алые. В слова и воспоминания их не облечь.
Время спустя оказалось, что я пеш и даже лежач. Приподнялся. Обнаружилось, что я и жив вдобавок. А вот те, кто подо мной, на мне, вокруг — нет. И только по доспеху или остаткам его можно отличить экоршера от еретика.
«…знайте, что если пребудете в своем прежнем неверии — могу я оставить англичан и повернуть на вас. С тем, чтобы мечом, если не будет иного способа…»
Меч у меня по-прежнему в руке, только измаран кровью по крестовину, затуплен и выщерблен, а близ острия и вовсе обломан. Встаю, опираясь на него, как на клюку.
Отстал я, выходит. А Черный отряд вперед ускакал — весь. Вон белолилейное знамя лежит, с перебитым древком и многажды простреленное, уже не белое вовсе.
Кто-то (Господь, конечно: больше вроде как и некому) сдвинул по небу солнце, только не как для Иисуса Навина, а в другую сторону. Длинные тени лежат, предвечерние.
«…если не будет иного способа, устранить ваши зломерзкие суеверия, исторгнув или ересь из вас, или самую жизнь».
А бой дотлевает. И наша взяла. Да как может быть иначе, ведь с нами — Дева! Вот она, на вершине той башни, и стяг в ее руках — королевские лилии, без пробоин, без крови, всегда береженные Тем, Кто Над Нами.
Забрало поднято, но лица ее с такого расстояния не узнать. Да и не нужно. По воинскому облачению Деву узнают, по знамени…
Человека рядом с ней тоже можно узнать только по облачению — епископскому. И по посоху, на который он тяжело опирается. Стар он уже совсем, пастырь Хряк, его, наверное, на эту башню под руки взнесли — ну да ведь не может он упустить такого: всю свою жизнь шел к тому, чтобы благословить воинство Верных, одолевших последних еретиков в последней из битв… кому он нужен без этого…
А после этого — кому нужен?
«…Но ежели желаете раскаяться и обратиться к свету истины — то отправьте ко мне своих послов, и я научу их, как вам надлежит искупить содеянное. Если же…»
А мы — кому нужны теперь? Провоевавшие две дюжины лет подряд, больше полжизни, и половину этого срока — в чужих краях? Шкуродеры, свежеватели, в крови собственной и чужой, до края мира прорубившиеся, дальше только леса да схизматы с песьими головами…
Все мы легли здесь. Даже те, кто стоят под знаменем.
«…предпочтете закусить удила и противиться шпоре, то ведайте: приду я по ваши головы с силами людскими и небесными, чтобы взыскать…»
…Он, этот, стоял даже не возле передвижной башни, но в самой башне, на первом ярусе. Там сбоку был пролом от ядра, высадившего два щита обшивки, потому я и увидел. Давно, наверное, видел, только не понял: ну, стоит человек и стоит, мало ли кто он, может, один из тех, кто епископу взобраться помогали. Только теперь понял — он в сермяге, от крови черной, и подреберье у него глубоко разрублено, так что стоит он на петлях своих кишок. А в руках у него — стреляющая палица.
Пиксида, вот как это называется у богемцев. Четыре коротеньких, в полторы ладони, стволика, собранные вокруг древка так, что получается словно бы головка тяжеленной булавы. Свинец мечет или отрезки толстых стрел навроде арбалетных. Ну а после четверного выстрела — как палица, да.
И вот он приподнимает свою пиксиду последним живым усилием… вверх ему оружие не направить, да и толку бы разить через перекрытия башни — но еретик ведет ее куда-то перед собой. Что или кто там — мне не видно, часть щитов уцелела. А вот что может быть…
«…чтобы взыскать с вас сразу за все!»
Пушечное зелье. Бочонок, причем не один. Свинец или тем паче стрела — ерунда, но ведь пиксида вблизи не только убойный снаряд мечет, но прямо-таки плюется огнем, мне ли не знать!
Только подумать о том успеваю, а сделать хоть что-то — куда там. Харкнули пламенем два из четырех стволов пиксиды — и мгновенно, словно бы в тишине, вся башня превращается в огненный столб.
* * *
«…чтобы взыскать с вас сразу за все!» — доканчивает она. — Надиктовано в замке Сюлли двадцать третьего марта миновавшего года. Жан Паскурель записывал, мой секретарь и духовник. Не совсем так, как я ему диктовала, конечно, — но он сказал, что на церковной латыни слова «задница» не существует и многих других слов тоже.
Я сижу как пришибленный. Но понемногу начинаю соображать: не было. Не миновало двадцать лет и еще четыре, не потеряли мы Малыша в бою за мост через эту реку, как ее… не выговорить… И не поглотило пламя Деву вместе с епископом…
Вместо этого Дева продолжает мне что-то говорить — даже не очень важно что. На разговоры все равно времени нет, а скоро совсем не будет.
Прикрикнуть, что ли, на нее? Ага, тут прикрикнешь: на такое даже прозванный Ла Гиром не отваживался.
Он-то не отваживался, а я, по старой памяти, наверное, и мог бы. Аж три раза у меня это получалось. «Сиди уж, младшая!» — и я опускаю забрало (доспехи-то у нас по одним лекалам деланы, надоспешная котта тоже одних цветов), беру у нее из рук укороченное по-пехотному копье и, как бы ее шагом, стараясь не перепутать ногу, на которую надо прихрамывать, иду к рядам наших, перестраивающихся под обстрелом со стен Турели; а на исходе того дня сеньор де Виньоль сказал привселюдно, что в бою Дева ему ровня; небось старый душегуб Реми гордо усмехнулся из пекла, хотя и устояла тогда проклятая бастида. День же спустя, седьмого мая: «Лежи уж, младшая!» — и Малыш, Пьер то есть, помогает мне приладить ее латное оплечье, чтобы все видели дыру от стрелы — и пала пред Девой дважды пролившая ее кровь Турель, и воспрял Орлеан…
А последний раз, собственно, не прикрикнул — прошептал испуганно: мол, да ты чего, близняшка, на ногах ведь едва стоишь! Стены же Жаржо тверды, осадная лестница крута, отпор бешен — уже на третьем «Отче наше» так садануло меня по темени, что рой светящихся пчел закружился перед глазами, жужжанием своим заглушая лязг железа, да орудийный грохот, да все прочие звуки тоже. Шлем выдержал, ага; но об этом я узнал уже ближе к вечеру.
Говорят, в тот день Дева покрыла себя неувядаемой славой, проявив отвагу даже бóльшую, чем при освобождении Орлеана. В помятом шлеме и броне, сброшенная с высоты пятнадцать локтей, не дала унести себя с места сражения, подбадривала солдат, вплоть до победы продолжала командовать штурмом — а потом удержала войско от расправы с горожанами… в смысле — от полной и всеконечной расправы.
Не знаю, им видней. Тем, кто рассказывает. Не могут же они все разом ошибаться или выдумывать: так, нет?
Сбоку сверху, где стена и окошко под самым потолком, вдруг донесся стук. Я чуть ли не в испуге поднял глаза — но это всего лишь черный дрозд с разлету уселся на оконную решетку. Вот же дрянь, птах поганый: комок перьев — а, по звуку судя, словно конь прикопытился. Нашел время!
…И все я вру. То есть прикрикнуть, в голос или шепотом, у меня вправду получалось — но лишь после того, как она прикрикнет. На нас на всех, на войско свое и вражеское, на весь мир… может быть, даже на НИХ… Когда мы, от простых солдатишек до наирыцарственнейших полководцев графской крови и немеряной смелости с превеликим опытом вместе, вдруг начинаем озираться, где же Дева и ведет ли она все еще нас — она встанет и поведет. Даже со cтупней, насквозь пропоротой противопехотным шипом (годои не только из длинных луков разить горазды, они и в осадном деле толк знают: страшная штука — такой вот четырехжальник, когда наступаешь на него с бега, всем весом). Даже получив стрелу между плечом и шеей… в два пальца шириной была дырища, глубиной же — в полторы ладони… И пару недель спустя, шатающаяся от слабости после конного марша на рысях, с двумя едва затянувшимися ранами, в ногу и над ключицей — встанет и поведет.
Потому-то и шел вместо нее я, что иначе она пойдет, хоть бы небо обрушилось. Собственно, это она ведь и шла, пускай даже в моем теле. Я рыцарь (ну, почти), нам с Пьером и папаней дворянский герб жалован, себе я цену очень знаю, и она высока — но дрогнуло бы мое мясо, а кости в воду превратились, доведись мне самому идти в такой бой. А уж чтоб вести за собой хоть малый отрядец, о королевском войске даже речи нет — это и вовсе дудки: ищи себе, щука, иного пескаришку.
После Жаржо наши мясо и кости лежали пластом: у нее стрельная рана открылась, у меня же на башке гуля размером с гусиное яйцо, да огненные пчелки перед глазами все еще хоровод кружат. А война вела нас дальше, вела в конном строю — и хотя, конечно, при всяком войске есть обоз, но все еще грозны годои, страшен в открытом поле их строй-«борона», кусающий дальним боем оперенной смерти, вблизи же грызущий мечевыми жвалами, ибо на диво ладят в бою годойский лучник с рыцарем. У нас по-прежнему каждый, от обозника до графа, знает: ни разу еще не биты они нами при сколько-то равном числе сил. Да и так, как получается, треплем мы их, лишь пока хранимы Девой.
В общем, отлеживаться на госпитальной телеге может лишь один из нас, «брат Девы». Деве же — вести войско.
Я не встал бы. То есть без «бы», именно что не встал. Она — встала. Но с двумя такими ранами человечье мясо и кости не позволяют обрести упор в стремя, нижé упор в повод. И то, что ранее делалось мной, теперь совершил Малыш. Лицо его в мельканье пчелиных крыл я видел плохо, но голос сквозь их жужжание долетел: звонкий, мальчишеский, даже не собирающийся еще ломаться. С этакой вот ехидцей. «Что ж, старшенькие, Жанна с Жаном, лежите себе, набирайтесь сил!».
И четыре дня подряд все войско видит Деву верхом, в доспехах, бодрую духом и телом. А те двое, кто без сил лежат на обозных повозках, — это ее братья, само собой; им такое не в укор, они ведь просто люди, кости с мясом…
Все эти четыре дня парень был счастлив. А что ко времени, как наступил срок бить годоев при Патэ, войском командовала уже настоящая Дева — это счастье Франции. И наше тоже.
Годоям повезло меньше.
…Все эти мысли долго длятся, но время-то летит как ворона, быстро да прямиком: половинка «Отче наша» миновала с той поры, как мы с Жанной в последний раз что-то сказали друг другу. Так что же именно мы сказали? Она — что я простец и чадо, а я ей — что епископ из Бове… то есть судья…
Вот, значит, как.
— Ну… У него ведь и вправду, того, свои резоны есть, — и, проговорив это, сразу чувствую, как слабы мои слова супротив ее уверенности.
— Знаю я его резоны. Лучше, чем ты. И, может быть, лучше, чем он сам. Ну-ка держи покрепче.
И сунула мне в руки что-то. Ну, рукав. Ну, женского платья — того, что сегодня утром надела она и что теперь предстоит надеть мне. Ну я и взял.
— НЕТ!!!
Чувство было, как тогда в стенном проломе Жаржо: тело киселем расплылось, перед глазами все переворачивается, не понять, где у тебя душа, а где пятки. Так не кричала она, так не кричал никто, просто не сможет. Вообще нечеловеческий это окрик-запрет. И не голос вовсе — ну, то есть не ушами он слышен.
То, что от меня осталось, это сообразило вот почему: дрозд на окне повернул голову и, распушив крыло, принялся чистить перья. А кабы это был такой крик, который слышат ушами, — по всему Руану воронье бы с крыш сорвалось…
Это кто-то из НИХ до меня докричался.
Не сказать, чтобы эта догадка меня успокоила. Да кто я таков, на что я ИМ-то?! Тем паче — сейчас?
— Крепче держи!
А вот это уже она скомандовала. Голосом и даже негромко — но по одному ее слову армия на смертоубийство кидалась. Куда уж мне воспротивиться, даже если ОНИ приказывают иное.
И я — дуралей, осел, дубинище стоеросовое! — так и вцепился в этот рукав, будто в копейное древко или черенок лопаты. А Жанна со своей стороны вцепилась. И дернула резко — она ведь сильная, до сих пор со мной чуть ли не вровень…
Тр-р-ресь!
А голос-то у нее сейчас был не только командный, но и странный чуток. Как я слышал только давеча… и — точно! — еще лишь один раз пару лет назад, когда слышать был не должен: сестрица специально от нас подальше отошла и встала на колени, будто к молитве. Но так уж вышло, не помню почему, что я кое-что разобрал. Это она, оказывается, говорила с НИМИ. Добро бы просто говорила, к этому уже мы все привыкли — так ведь спорила, пререкалась, что-то свое гнула! Я чуть в собственные башмаки по уши не провалился: виданное ли дело — противуречить сент-Катрин или сент-Марго, а то и Мишелю-архистратигу, кто уж там из них до тебя ни снизошел?! Потихоньку, пятясь, отступил оттуда — и, само собой, в дальнейшем помалкивал об этом…
За спиной снова — тр-р-ресь, только потише. Это она, надо думать, рубаху порвала. Уже без моей помощи, сама исхитрилась: там полотно потоньше.
Так ведь, значит…
— Ты чего?! Дура! Корова криворукая, мозги твои девичьи — что, ну что ты наделала?! Теперь ведь всему конец!
(А как было задумано! Нас в церковной тюрьме не оставят, епископ сразу дал понять, что такое не в его силах. Но, дескать, когда станут выводить оттуда — появится шанс обратить это в нашу пользу. Кто выйдет в моей одежде, тот и будет Жан, пленный рыцарь, ну ладно, ладно — оруженосец. А кто в платье, подобающем женскому полу, — того отведут в башню и будут стеречь крепко.
Под бабьими тряпками укрываться, само собой, зазорно: что по рыцарским меркам, что по деревенским. Да уж пару деньков как-то перетерплю сестры и Франции ради. А потом и открыться можно будет. Не сожгут же меня, это ведь ни разу не ересь, но вроде как военная хитрость. Узнику бежать дозволено, а брату дозволяется этому бегству способствовать. Все честно, тут уж кому повезет: добыче или ловчим. За Девой присмотр особый, а вот мне… ей-мне должно было повезти. Как именно — не сказал епископ: мол, покамест для меня же самого лучше этого не знать.
То есть… выходит, он это все и придумал? А мне-то по сей момент казалось, что это придумал я: в тот наш первый и единственный разговор.
Да что уж гадать-то. Не получится ведь теперь ничего. Если даже напялю я на себя эту женскую одежду, рваную от ворота до подола — только дурак меня с сестрой перепутать может. Причем слепой дурак.)
— Папаню береги.
— Что?!
— Я говорю — как выйдешь на волю, сразу к папане отправляйся и будь с ним рядом. И Малышу это тоже накажи, если увидишься с ним. Вас теперь надолго задержать не должны: какой выкуп ни стребуют — живо плати, и он чтоб платил, не торгуясь. Деньги не деньги, война не война — от двух ваших мечей королю и Франции не убудет. А папаня у нас один. Маму я знаю — она выстоит. Папаню же не упустите, понял?! Иначе я вас даже из рая найду и надеру уши обоим.
Я невольно дернулся, словно бы и вправду закрывая ближайшее к ней ухо. Вроде ерунду она сказала — и про что оборвет (да кто ж из рая выпускает земные счеты сводить?!), и про что папаню беречь надо (он нас всех, поди, сам сбережет! Матушка, получается, выстоит — а он будто бы нет?!) — но…
И тут только вполне понял. Не про папаню, он-то и вправду крепок, чушь все это — а про нее.
Из рая.
* * *
— До сих пор помню, какими глазами батюшка на всех нас смотрел, особенно на сестрицу. — Дедушка Пьерло подался вперед; теперь и поверить было трудно, что миг назад он сидел, удобно откинувшись на высокую спинку кресла, говорил назидающе, с удовольствием. — Мы уже сделались нобили, а ему еще целые сутки предстояло мужиком оставаться, однако все боязно было — вот ухватит нас с Жаном за уши да и уведет назад в деревню, коровам хвосты крутить. Сестрицу, понятно, нет… Она у него всегда была в любимицах, хотя семью он вот как держал! — Дедушка потряс в воздухе сухим старческим кулачком.
Умолк ненадолго. С сомнением глянул на нас, явно раздумывая, стоит ли говорить дальше.
— Нас из плена долго не отпускали, — как-то неохотно продолжил он. — Вернее, это мы с братом уперлись: ох как жаль было отдавать все… Вам, нынешним, этого не понять, но мы-то лишь год благородными землевладельцами побыли — и что ж, выходит, покончено с этим?! Но так-таки пришлось выкупа ради все распродать, когда стало ясно: иначе сидеть нам в темнице, пока жареный гусь не загогочет. Ну и вышли мы оттуда в чем были. При дворе вспомнят о нас, нет ли — поди угадай; так что первым делом поспешили в Домреми, к батюшке. Как вяз он крепок, да и хозяйство у него, конечно, ладное, даром что благороден от теперь: не оставит же нас в нужде! Добрались — а хозяйство-то, пусть менее ладное, есть, батюшки же… Сельчане сказали — отошел он на следующий же день, как прилетела весть о костре на руанской площади. Никакой хвори и в помине не было. От скорби…
Дедушка Пьерло пожевал губами.
— Потом всякое было… — продолжил он еще более неохотно. Вновь откинулся в кресле, смежил веки и умолк довольно надолго.
Мы ждали. И когда уже настала пора осторожно, на цыпочках удалиться — дедушка вдруг распахнул глаза.
— Об одном знайте, — сказал он вдруг с неожиданной злостью. — Все вы, кто от чресел моих, — единственные Дю Лис. Других нет и не будет. Вот я слыхал, недавно прошел слух, что объявился кто-то из рода Жанова, — так не сомневайтесь нисколько: самозванцы это. Жан-Пти, Жан-Малыш, не оставил потомков…
И раздраженным взмахом руки отослал нас.
* * *
— Не горюй так, братик, и не трепыхайся. Можешь вообще-то поворачиваться: я уже одета.
Я ошарашенно оглянулся. Действительно одета, в мужское, причем — не в мое: моя одежда на скамье лежит. А я, между прочим, до сих пор в чем мать родила стою. Торопливо схватил штаны, рубаху, прочее, кое-как зашнуровался… Да что за напасть, с ума я, что ли, спятил: откуда вообще в этой камере возьмется еще один мужской костюм?!
— Не помнишь? (Ей, как всегда, не требовалось вопроса, чтобы понять.) Это было на мне, когда я в плен попала. Все время с тех пор было, целый год. До того дня, который назвали отречением — и от которого я отрекаюсь сейчас.
Тут мы оба вздрогнули и оглянулись: черный дрозд над нашими головами громко чирикнул. Посмотрел я на него, как арманьяк на бургиньона, — будто это он во всем виноват… будто он в клюве и лапах притащил сюда эту одежду…
А как, в самом-то деле…
— Оставили здесь, — пояснила она, опять поняв все без слов; говорила мягко, как с несмышленышем, будто из нас двоих не я старше на целых полчаса. — Тогда же. Женское платье внесли, а мужское… решили не убирать. Забыли. На случай, если ты окажешься не так похож на меня, как догадался Пастырь Хряк, — тебя ведь к нему лишь единожды приводили, да? Или не так смел ты окажешься. Или более догадлив. Догадливому смелость требовалась совсем особая, братишка! Думаешь, посидел бы ты день-другой, получил от свинищи весть, что «Жану д’Арк» удалось исчезнуть — и рассказал бы все? Снова стал бы обычным пленником, выкупился бы со временем, как положено… хотя нет: уж ваш-то с Малышом выкуп я бы, освободившись, худо-бедно устроила. Не надейся. Ты, близняшка, ответил бы за все. Тебе бы до костра просто ни единого слова произнести не дали. А потом, разворошив хворост, покажут толпе огарок твоего тела на предмет мужского естества — и ахнет народ: «Да она ведь не просто ведьма была, она — оборотень, нелюдь!!!» Так что не для меня предназначался тот костер, не для тебя даже. Для всей Франции…
— Это… сказали тебе ОНИ? — просипел я, едва языком ворочая.
— Нет. — Она устало махнула рукой. — ИМ, оказывается, Францией больше, Францией меньше… А вот такие, как я, в тысячелетие раз, много два-три рождаются. Те, которые могут ИХ слышать. Через которых ОНИ жить могут. Да ладно, не полная я дура, чтобы напоследок о НИХ всем рассказывать… или хотя бы тебе… Забудь.
Села на пол, прислонясь к скамье спиной. Совсем без никаких мыслей в голове я опустился рядом. Ощутил своим плечом ее плечо. Вровень.
Дрозд вдруг громко засвистал, затрещал, залился трелями. И, не знаю откуда, мы одновременно поняли: истекают последние минуты, когда нам вместе быть. Едва лишь отзвучит дроздиная песня — войдет стража.
Можно было отмерить это время в «Отче нашах», но что-то не хотелось.