Книга: Рай без памяти (сборник)
Назад: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ДЖУЛЬЕТТА И ПРИЗРАКИ
Дальше: РАЙ БЕЗ ПАМЯТИ

ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
ЕСТЬ КОНТАКТ!

24. ПРОБУЖДЕНИЕ

Все последующее я видел урывками, бессвязным чередованием расплывчатых белых картин. Белое пятно потолка надо мной, белые, не затемняющие комнаты шторы на окнах, белые простыни у лица. В этой белизне вдруг сверкали какие-то цилиндрические никелированные поверхности, извивались, как змеи, длинные трубки и склонялись надо мной чьи-то лица.
— Он в сознании, — слышал я.
— Я вижу. Наркоз.
— Все готово, профессор.
И все по-французски быстро-быстро, проникая в сознание или скользя мимо в хаосе непонятных, закодированных терминов. Потом все погасло — и свет, и мысль, и вновь ожило в белизне оформления. Опять склонялись надо мной незнакомые лица, блестело что-то полированное — ножницы или ложка, ручные часы или шприц. Иногда никель сменялся прозрачной желтизной резиновых перчаток или розовой стерильностью рук с коротко остриженными ногтями. Но все это длилось недолго и проваливалось в темноту, где не было ни пространства, ни времени — только черный вакуум сна.
Потом картины становились все более отчетливыми, словно кто-то невидимый регулировал наводку на резкость. Худощавое строгое лицо профессора в белой шапочке сменялось еще более суровым лицом сестры в монашеской белой косынке; меня кормили бульонами и соками, пеленали горло и не позволяли говорить.
Как-то я все-таки ухитрился спросить:
— Где я?
Жесткие пальцы сестры тотчас же легли мне на губы.
— Молчите. Вы в клинике профессора Пелетье. Берегите горло. Нельзя.
Однажды склонилось надо Мной знакомое до каждой кровинки лицо в дымчатых очках с золотыми дужками.
— Ты?! — воскликнул я и не узнал своего голоса; не то хрип, не то птичий клекот.
— Тсс… — Она тоже закрыла мне рот, но как осторожно, как невесомо было это прикосновение! — Все хорошо, любимый. Ты поправляешься, но тебе еще нельзя говорить. Молчи и жди. Я скоро опять приду. Очень скоро. Спи.
И я спал, и просыпался, и ощущал все уменьшавшуюся связанность в горле, и вкус бульона, и укол шприца, и вновь проваливался в черную пустоту, пока наконец не проснулся совсем. Я мог говорить, кричать, петь — я знал это: даже повязка на горле была снята.
— Как вас зовут? — спросил я свою обычную суровую гостью в косынке.
— Сестра Тереза.
— Вы монахиня?
— Все мы монахини в этой клинике.
Она не запрещала мне говорить: ура! И я спросил не без скрытой хитрости:
— Значит, профессор — католик?
— Профессор будет гореть в аду, — ответила она без улыбки, — но он знает, что самые умелые медицинские сестры — мы. Это наш обет.
«Я тоже буду гореть в аду», — подумал я и переменил тему:
— Давно я в клинике?
— Вторую неделю после операции.
— Безбожник делал? — усмехнулся я.
Она вздохнула:
— Все Божий промысел.
— И розовые «облака»?
— Энциклика его святейшества объявляет их созданьями рук человеческих. Творением наших братьев во Вселенной, созданных по образу и подобию Божьему.
Я подумал, что его святейшество уступил меньшему злу, отдав предпочтение антропоцентристской гипотезе. Для христианского мира это было единственным выходом. А для науки? На какой гипотезе остановился конгресс? И почему я до сих пор ничего не знаю?
— У вас больница или тюрьма? — рассвирепел я. — И почему меня медленно морят сном?
— Не морят, а лечат. Сонная терапия.
— А где газеты? Почему мне не дают газет?
— Полное отключение от внешнего мира тоже входит в лечение. Закончится курс — все получите.
— А когда закончится курс?
— По выздоровлении.
— А когда…
— Спросите профессора.
Я внутренне усмехнулся: не выдержала все-таки. И начал атаку с фланга:
— Но мне гораздо лучше, правда?
— Правда.
— Тогда почему нет свиданий? Или меня все забыли.
Нужно быть монахиней, чтобы выстоять перед таким больным. Сестра Тереза, только однажды сорвавшись с тона, выстояла. Даже некое подобие улыбки скользнуло по ее невозмутимым губам.
— День свиданий сегодня. Прием начнется… — она посмотрела на ручные часы, блеск которых я столько раз видел во время своих пробуждений, — через десять минут.
Я выдержал эти десять минут, покорный, как ягненок. Мне даже разрешили сидеть на постели и разговаривать, не глядя на секундомер: голосовые связки у меня совсем зажили. Но Ирина все же предупредила:
— Говорить буду я, а ты спрашивай.
Но мне даже спрашивать не хотелось, а только повторять пять букв в одной и той же интонации: милая, милая, милая… Занятно все-таки у нас получилось: никаких предварительных объяснений, вздохов, намеков и полунамеков. Всю подготовку провел мой противник Бонвиль — Монжюссо. Интересно, знала ли об этом Ирина? Оказывается, знала — от Зернова. А сама она пребывала в это время в каком-то оцепенении — сон не сон, а сплошной провал в памяти. Очнулась: утро, дремота, вставать не хочется.
— А ты в это время кровью истекал у Зернова в номере. Хорошо, он добрался вовремя: ты еще дышал.
— Откуда добрался?
— Снизу. Из холла. Сам почти без сознания лежал — все тело избито. Чудеса! Словно возвращение из крестовых походов.
— Пожалуй, попозже. Шестнадцатый век, по-моему. Шпаги без ножен, а клинок — как тростинка. Попробуй отбей — молния!
— И ты отбивал? Тоже мне мушкетер! Уметь же надо.
— Учили когда-то в институте: киношникам до всего дело. Вот и пригодилось.
— Пригодилось на операционный стол.
— Так я же в ловушку попал. Позади — стена, сбоку — ров. А у него маневр!
— У кого?
— У Монжюссо. Попробуй выстоять против олимпийского чемпиона. Помнишь парня с повязкой на лбу за табльдотом?
Ирина не удивилась.
— Он и сейчас в отеле. И по-прежнему вместе с Каррези. Кстати, я считала его почему-то киноактером. Кроме нас, эта пара — единственные постояльцы, не сбежавшие из отеля после той ночи. Ну и паника была! А портье даже повесился.
— Какой? — вскрикнул я.
— Тот самый. Лысый.
— Этьен? — переспросил я. — Почему?
— Никто не знает. Не оставил даже записки. Но, по-моему, Зернов что-то подозревает.
— Блеск, — сказал я. — Собаке собачья смерть.
— Ты тоже подозреваешь?
— Не подозреваю, а знаю.
— Что?
— Долго рассказывать. Не сейчас.
— Почему вы от меня скрываете?
— Кое-что знать тебе еще рано. Узнаешь потом. Не сердись — так надо. Лучше скажи, что с Ланге? Где он?
— Уехал. Должно быть, совсем из Парижа. С ним тоже история, — засмеялась она. — Мартин за что-то изувечил его так, что узнать было нельзя. По крайней мере, в первые дни. Думали, будет дипломатический скандал, а вышел пшик. Западные немцы и пикнуть не посмели: Мартин американец и правая рука Томпсона. Здешним риббентропчикам не по зубам. Да и сам Ланге вдруг отказался от всяких претензий: с умалишенными, мол, не судятся. Репортеры бросились за объяснениями к Мартину. Тот угостил их виски и сообщил, что Ланге хотел отбить у него русскую девушку. Это — меня. В общем, смех, но за смехом тоже какая-то тайна. Сейчас Мартин уехал вместе с Томпсоном. Не выпучивай глаз: тоже долго рассказывать. Я тебе все газетные вырезки подобрала — прочтешь. Там и записка к тебе от Мартина — о драке ни слова. Но, по-моему, Зернов и тут что-то знает. Кстати, завтра его выступление на пленарном заседании — все газетчики ждут, как акулы за кормой корабля, а он все откладывает. Из-за тебя, между прочим. Хочет с тобой предварительно встретиться. Сейчас. Опять глаза выпучиваешь? Я же сказала: сейчас.
Зернов появился с кинематографической быстротой и не один. Его сопровождали Каррези и Монжюссо. Более сильного эффекта он произвести не мог. Я разинул рот при виде Монжюссо и даже не ответил на их приветствие.
— Узнал, — сказал по-английски Зернов своим спутникам. — А вы не верили.
Тут я вскипел, благо по-английски кипеть было легче, чем на любом другом языке, кроме русского.
— Я не помешался и не потерял памяти. Трудно не узнать шпагу, которая проткнула тебе горло.
— А вы помните эту шпагу? — почему-то обрадованно спросил Каррези.
— Еще бы.
— А вашу? — Каррези даже привстал от возбуждения. — Миланская работа. Стальная змейка у гарды, вьющаяся вокруг рукояти. Помните?
— Пусть он ее помнит, — злорадно сказал я, кивнув на Монжюссо.
Но тот не обиделся, даже не смутился ничуточки.
— Она висит у меня после шестидесятого года. Приз за Тулузу, — флегматично заметил он.
— Я ее у тебя и запомнил. И клинок и змейку, — снова вмешался Каррези.
Но Монжюссо его не слушал.
— Сколько вы продержались? — спросил он, впервые оглядывая меня с интересом. — Минуту, две?
— Больше, — сказал я. — Вы же работали левой.
— Все равно. Левая у меня много слабее, не та легкость. Но на тренировках… — Он почему-то не закончил фразы и переменил тему: — Ваших я знаю: встречался на фехтовальной дорожке. Но вас не помню. Не включали в команду?
— Бросил фехтованье, — сказал я: мне не хотелось «раскрываться». — Давно уже бросил.
— Жаль, — протянул он и взглянул на Каррези.
Я так и не понял, о чем он пожалел: об утраченном мной интересе к спортивной шпаге или о том, что поединок со мной отнял у него более двух драгоценных минут чемпиона. Каррези заметил мое недоумение и засмеялся:
— Гастон не был на этом поединке.
— Как это — не был? — не понял я. — А это?
Я осторожно пощупал косой шов на горле.
— Вините меня, — смущенно проговорил Каррези. — Я все это придумал у себя на диване. Гастон, которого синтезировали и которому дали в руки такую же синтезированную шпагу, — это плод моего воображения. Как это было сделано, я отказываюсь понимать. Но действительный, настоящий Гастон даже не коснулся вас. Не сердитесь.
— Честно говоря, я даже не помню вас за табльдотом, — прибавил Монжюссо.
— Ложная жизнь, — напомнил мне Зернов наш разговор на лестнице. — Я допускал моделирование предположений или воображаемых ситуаций, — пояснил он Каррези.
— А я ничего не допускал, — нетерпеливо отмахнулся тот, — да и не подпускал к себе эту мировую сенсацию. Сначала просто не верил, как в «летающие блюдца», а потом посмотрел ваш фильм и ахнул: дошло! Целую неделю ни о чем другом говорить не мог, затем привык, как привыкаешь к чему-то необычному, но повторяющемуся и, в общем, далекому. Профессиональные интересы отвлекали и разум и сердце: даже в тот вечер накануне конгресса ни о чем не думал, кроме новой картины. Захотелось воскресить исторический фильм — не голливудскую патоку и не музейный экспонат, а нечто переоцененное глазами и мыслью нашего современника. И век выбрал, и героев, и, как у вас говорят, социально-исторический фон. А за табльдотом «звезду» нашел и уговорил. Одна ситуация ему не нравилась: поединок левой рукой. Ну а мне виднее, как это ни странно. Я его помню на фехтовальной дорожке. Со шпагой в правой — слишком профессионален, не сумеет войти в образ. А в левой — бог! Неумная сила, ошибки, злость на себя и чудо естественности. Убедил. Разошлись. Прилег в номере, думаю. Мешает красный свет. Черт с ним, зажмурился. И все представил — дорогу над морем, камень, виноградники, белую стену графского парка. И вдруг чушь какая-то: наемники Гастона — он Бонвиль по роли — останавливают на дороге бродяг не бродяг, туристов не туристов, чужаков, одним словом. Не тот век, не тот сюжет. Хочу выбросить их из замысла и не могу — как прилипли. Тотчас же переключаюсь: пусть! Новый сюжетный поворот, даже оригинально: скажем, бродяги, уличные актеры. А Гастон у себя, естественно, тоже о фильме думает, не о сюжете, конечно, а о себе, все о той же дилемме: левой или правой. Я вступаю с ним в мысленный спор: горячусь, убеждаю, требую. Наконец приказываю: все!
— Это я видел, — вспомнил я. — Кучка малиновой пены у дороги, и вы из нее как чертик из ящика.
Каррези закрыл глаза, должно быть, зрительно представил себе услышанное и снова обрадовался:
— А ведь это идея! Гениальный сюжетный ход. Восстановим все, что было, и все, как было. Словом, хотите партнером к Гастону?
— Спасибо, — прохрипел я, — второй раз умирать не хочется.
Монжюссо улыбнулся вежливо, но с хитрецой.
— На вашем месте я бы тоже отказался. Но заходите ко мне на Риволи просто по-дружески. Скрестим шпаги. Тренировочные, не бойтесь. Все по форме — и колеты, и маски. Мне хочется вас прощупать, как вы смогли выстоять так долго. Я нарочно попробую левой.
— Спасибо, — повторил я, зная, что никогда больше с ним не увижусь.

25. ПУТЁВКА В ГРЕНЛАНДИЮ

Когда режиссер и шпажист ушли, воцарилось неловкое молчание. Я с трудом сдерживался, раздраженный этим ненужным визитом. Зернов посмеивался, ожидая, что я скажу. Ирина, тотчас же подметившая многозначительность паузы, тоже молчала.
— Злишься? — спросил Зернов.
— Злюсь, — сказал я. — Думаешь, приятно любезничать со своим убийцей?
Так мы, не сговариваясь, перешли на «ты». И оба этого не заметили.
— Монжюссо не виноват даже косвенно, — продолжал Зернов. — Я это сейчас и выяснил.
— Презумпция невиновности, — съязвил я.
Он не принял вызов.
— Каюсь, я нарочно столкнул их с тобой — не сердись. Хотелось сопоставить моделированное и его источник. Мне для доклада нужно было точно проверить, что моделировалось, чья психика. И что еще более важно — память или воображение. Теперь знаю. Они заглянули и к тому, и к другому. Тот просто хотел спать, вероятно лениво раздумывая над предложением Каррези. Не много ли мороки, приемлем ли гонорар. А Каррези творил. Создавал конфликты, драматические ситуации — словом, иллюзию жизни. Эту иллюзию они и смоделировали. Довольно точно, между прочим. Пейзаж помнишь? Виноградники на фоне моря. Точнее любой фотографии.
Я невольно пощупал горло.
— А это? Тоже иллюзия?
— Случайность. Вероятно, экспериментируя, они даже не понимали, как это опасно.
— Не понимаю, — задумчиво перебила Ирина, — тут что-то другое — не жизнь. Биологически это не может быть жизнью, даже если ее повторяет. Нельзя создать жизнь из ничего.
— Почему — из ничего? Вероятно, у них есть для этого какой-то строительный материал, что-то вроде первичной материи жизни.
— Красный туман?
— Может быть. До сих пор никто не нашел объяснения, даже гипотезы не выдвинул. — Зернов вздохнул. — Завтра и от меня не ждите гипотез — просто выскажу предположение: что моделируется и зачем. Ну а как это делается? Извините…
Я засмеялся:
— Кто-нибудь объяснит. Поживем — увидим.
— Где?
— То есть как где? На конгрессе.
— Не увидишь.
Зернов пригладил свои прямые светлые волосы. Он всегда это делал перед тем, как сказать неприятность.
— Не выйдет, — сказал я злорадно. — Не удержите. Выздоровел.
— Знаю. Послезавтра выписываешься. А вечером укладывай чемоданы.
Он сказал это так твердо и так решительно, что я вскочил и сел на постели.
— Отзывают?
— Нет.
— Значит, опять в Мирный?
— И не в Мирный.
— А куда?
Зернов молчал и улыбался, искоса поглядывая на Ирину.
— Ну а если не соглашусь? — сказал я.
— Еще как согласишься. Прыгать будешь.
— Не томи, Борис Аркадьевич. Куда?
— В Гренландию.
На моем лице отразилось такое откровенное разочарование, что Ирина прыснула со смеху.
— Не прыгает, Ирочка.
— Не прыгает.
Я демонстративно лег.
— Допинга нет, чтобы прыгать. А потом, почему в Гренландию?
— Будет допинг, — сказал Зернов и подмигнул Ирине.
Та, подражая диктору «Последних известий», начала:
— Копенгаген. От нашего собственного корреспондента. Летчики-наблюдатели американской полярной станции в Сенре-Стремфиорде (Гренландия) сообщают о любопытном искусственном или природном феномене к северу от семьдесят второй параллели, в районе экспедиции Симпсона…
Я приподнялся на подушках.
— …на обширном ледяном плато наблюдаются километровые голубые протуберанцы. Нечто вроде уменьшенного северного сияния. Только по гигантскому эллипсу, замкнутой лентой голубого огня. Языки пламени смыкаются примерно на высоте километра, образуя граненую поверхность огромного октаэдра. Так, Борис Аркадьевич?
Я сел на постели.
— Готов прыгать, Анохин?
— Кажется, готов.
— Так слушай. Сообщения об этом «сиянии» обошли уже всю мировую печать. Октаэдр сверкает на сотни километров, а ни пешком, ни на тракторах к нему не подойти: отталкивает нам уже знакомая невидимая сила. Самолеты тоже не могут снизиться: их относит. Подозревают, что это мощное силовое поле пришельцев. Прыгаешь?
— Прыгаю, Борис Аркадьевич. Значит, они уже в Гренландии.
— Давно. Но в глубине плато у них сейчас что-то новенькое. Огонь, а приборы вблизи не регистрируют даже малейшего повышения температуры. Не повышается атмосферное давление, не увеличивается ионизация, радиосвязь не прерывается даже в нескольких метрах от протуберанцев, а счетчики Гейгера подозрительно молчат. Какой-то странный камуфляж, вроде детского калейдоскопа. Сверкают стеклышки, и только. Посмотришь снимки — руками разведешь. Чистое небо в солнечный день, отраженное в гигантских кристаллических гранях. А «всадники» проходят сквозь них, как птицы сквозь облако. Зато птицы отскакивают, как теннисные мячи. Пробовали пускать голубей — смех один.
Я горько позавидовал своим коллегам: такую феерию снять!
— Может быть, феерия, может быть, фарс, — сказал Зернов, — может быть, хуже. Снимешь, если жив останешься. Знаешь, как это сейчас называют? «Операция Ти» — по первой букве в английском ее произношении, начинающей фамилию нашего дружка Томпсона. Ну а он говорит, что это личный поиск контактов. До него, мол, все перепробовали — и световые сигналы, и радиоволны, и математический код, и смысловые фигуры в небе реактивный самолет вычерчивал — все напрасно: не реагируют «всадники». А он рассчитывает, что добьется отклика. Какими средствами — неизвестно: молчит. Но основной состав экспедиции уже сформирован и направлен в Упернивик, откуда стартовала гренландская экспедиция Коха — Вегенера в тринадцатом году. В их распоряжении грузопассажирский «дуглас», вертолет, заимствованный на базе в Туле, два снегохода и аэросани. Как видишь, экспедиция оснащена неплохо.
Но я все еще не понимал, на какой контакт мог рассчитывать Томпсон с помощью вертолета и аэросаней. Зернов загадочно улыбнулся.
— Газетчики тоже не понимают. Но Томпсон человек неглупый. Он не подтвердил ни одного приписываемого ему заявления о целях, которые ставит перед собой экспедиция, и о средствах, которыми она располагает. На запросы журналистов не отозвалась ни одна фирма, поставлявшая ему оборудование и снаряжение. Его спрашивают: правда ли, что в имуществе экспедиции имеются баллоны с газом неизвестного состава? Каково назначение приборов, погруженных недавно на теплоход в Копенгагене? Собирается ли он взрывать, просверливать или пробивать силовое поле пришельцев? В ответ Томпсон деловито поясняет, что имущество его экспедиции просматривалось таможенными контролерами и ничего запрещенного к ввозу в Гренландию не содержит. Об особых приборах, якобы погруженных в копенгагенском порту, ему ничего не известно. Цели экспедиции научно-исследовательские, а цыплят он будет считать по осени.
— Откуда же у него деньги?
— Кто знает? Больших денег здесь нет, крупно на него никто не ставит, даже «бешеные». Ведь воюет он не с коммунистами и неграми. Но кто-то его финансирует, конечно. Говорят, какой-то газетный концерн. Как в свое время экспедицию Стэнли в Африку. Сенсация — товар ходкий: можно рискнуть.
Я поинтересовался, связана ли его экспедиция с каким-нибудь решением или рекомендацией конгресса.
— С конгрессом он порвал, — пояснил Зернов. — Еще до открытия объявил в печати, что не считает себя связанным с его будущими решениями. Впрочем, ты еще не знаешь, как сложились дела на конгрессе.
Я действительно не знал, как сложились дела на конгрессе. Я даже не знал, что он открылся в ту самую минуту, когда меня с операционного стола перевозили в палату.
После того как Совет Безопасности ООН отказался обсуждать феномен розовых «облаков» впредь до решений парижского конгресса, справедливо считая, что первое слово здесь должно принадлежать мировой науке, атмосфера вокруг конгресса еще более накалилась.
А открылся он, как чемпионат мира по футболу. Были фанфары, флаги наций, приветствия и поздравления от всех научных ассоциаций мира. Правда, более мудрые в зале помалкивали, но менее осторожные выступали с декларациями, что тайна розовых «облаков» уже накануне открытия. Конечно, никакого открытия не произошло. Разве только вступительный доклад академика Осовца, выдвинувшего и обосновавшего тезис о миролюбии наших гостей из космоса, сразу же направил работу ученых по твердо намеченному руслу. Но, как говорится, премудрость одна, а мудростей много. О них и рассказывал мне Зернов с едва скрытым разочарованием. Сталкивались мнения, сшибались гипотезы. Некоторые участники конгресса вообще считали «облака» разновидностью «летающих тарелок».
— Если бы ты знал, Юра, сколько еще тугодумов в науке, давно потерявших право называться учеными! — говорил Зернов. — Конечно, были и вдумчивые речи, и оригинальные гипотезы, и смелые предложения. Но Томпсон сбежал после первых же заседаний. «Тысяча робких старичков ничего стоящего не придумают», — объявил он атаковавшим его репортерам.
Из всех участников конгресса он пригласил в экспедицию только Зернова, присоединив к нему весь экипаж нашей «Харьковчанки» плюс Ирину. «Вместе начинали, вместе продолжим», — сказал он Зернову.
— Я не начинала, — вмешалась Ирина.
— Зато продолжили.
— Где?
— Все той же ночью в отеле «Омон».
— Не понимаю.
— Спросите у Анохина. Он вам кое-что расскажет.
— О чем? — встревожилась Ирина.
— Что вы не вы, а ваша модель, созданная «облаками» в ту же злополучную ночь.
— Бросьте шутить, Борис Аркадьевич.
— Я не шучу. Просто Анохин и Мартин видели вас в Сен-Дизье.
— Не ее, — вмешался я, — вы забыли.
— Не забыл, но предпочел не рассказывать.
Сразу же возникла тревожная пауза. Ирина сняла очки, машинально сложила и снова раскрыла их золотые дужки — первый признак ее крайней взволнованности.
— Теперь я понимаю, — упрекнула она Зернова, — что вы и Мартин от меня что-то скрывали. Что именно?
Зернов и сейчас увильнул от ответа:
— Пусть Анохин расскажет. Мы считали, что это право принадлежит только ему.
Я ответил Зернову взглядом, подобным удару шпаги Бонвиля. Ирина оглядывалась то на него, то на меня в состоянии полной растерянности.
— Правда, Юра?
— Правда, — вздохнул я и замолчал.
Рассказывать ей о том, что я видел в офицерском казино в Сен-Дизье, надо было не здесь и наедине.
— Что-нибудь неприятное?
Зернов улыбался. Пауза длилась. Поэтому я даже обрадовался, услышав знакомый скрип двери.
— Самое неприятное начнется сейчас, — сказал я, кивая на открытую дверь, в которую уже входил мой белый ангел со шприцем. — Процедура, какую даже друзьям лицезреть не положено.
И целительная терапия профессора Пелетье снова низвергла меня в бездонную пучину сна.

26. КОНГРЕСС

Я выбрался из нее только утром, сразу вспомнил все и разозлился: предстоял еще день больничного заключения. Появление белого ангела с сервированным на движущемся столике завтраком мне не доставило утешения.
— Включите радио.
— У нас нет радио.
— Достаньте транзистор.
— Исключено.
— Почему?
— Запрещено все, что может помешать нормальному самочувствию выздоравливающего.
— Я уже выздоровел.
— Вы узнаете об этом только завтра утром.
Белый ангел легко превращался в демона.
— Но я должен знать, что делается на конгрессе. Выступает Зернов. Слышите: Зернов!
— Я не знаю мсье Зернова.
Она протянула мне папку в красном сафьяне.
— Что это?
— Газетные вырезки, которые оставила для вас мадемуазель Ирина. Профессор разрешил.
И то хлеб для человека, умирающего с голоду по информации. Я открыл папку, забыв о завтраке, и прислушался. Именно прислушался.
То был голос мира, донесшийся ко мне сквозь никель и стекло клиники, сквозь белый кирпич ее стен, сквозь тьму бездонного сна и блаженство выздоровления. То был голос конгресса, открывающегося докладом академика Осовца, сразу определившего единственно разумную и последовательную позицию человечества по отношению к гостям из космоса.
«Что уже ясно? — говорил академик. — То, что мы имеем дело с неземной, инопланетной цивилизацией. То, что ее технический и научный уровень значительно выше нашего. То, что ни нам, ни им не удалось войти друг с другом в контакт. И то, что ее отношение к нам дружественное и миролюбивое. За эти три месяца пришельцы собрали и переотправили в космос весь материковый лед, и мы не смогли помешать им. Но что принесет человечеству эта акция? Ничего, кроме пользы. Точные последствия содеянного установят климатологи, но уже сейчас можно говорить о значительном смягчении климата в полярных и примыкающих к ним умеренных широтах, об освоении огромных, ранее почти недоступных районов и о более свободном расселении человечества. При этом „изъятие“ земного льда было произведено без геологических катастроф, наводнений и прочих стихийных бедствий. Ни одна экспедиция, ни одно судно, ни одна научно-исследовательская станция, работавшие или уже закончившие работу в районах оледенения, не пострадали. Мало того, пришельцы подарили человечеству попутно, так сказать, открытые ими богатства. В отрогах Яблоневого хребта были вскрыты ими богатейшие залежи медной руды, а в Якутии новые алмазные месторождения. В Антарктиде они открыли нефть, собственными силами произвели бурение и установили вышки оригинальной, доселе нам неизвестной конструкции. Могу вам сообщить, — резюмировал под аплодисменты академик, что сейчас в Москве подписано соглашение между заинтересованными державами о создании торгово-промышленного акционерного общества, под условным названием ОСЭАН, то есть Общества по совместной эксплуатации антарктической нефти».
Академик суммировал и события, связанные с моделированием пришельцами заинтересовавших их явлений земной жизни. Список их был так велик, что не зачитывался докладчиком, а распространялся среди делегатов в виде отпечатанного специального приложения к докладу. Я приведу здесь только то, что было выделено и прокомментировано парижскими журналистами.
Помимо Сэнд-Сити, «всадники» смоделировали курортный городок в итальянских Альпах, французские пляжи в утренние часы, когда они напоминают лежбища котиков, площадь Святого Марка в Венеции и часть лондонского метро. Пассажирский транспорт привлек их внимание во многих странах. Они пикировали на поезда, морские и воздушные лайнеры, полицейские вертолеты и даже воздушные шары, испытывавшиеся в каком-то любительском состязании под Брюсселем.
Во Франции они проникли на спринтерские гонки в парижском велодроме, в Сан-Франциско — на матч боксеров-тяжеловесов на звание чемпиона Тихоокеанского побережья, в Лиссабоне — на футбольный матч на Кубок европейских чемпионов, причем игроки потом жаловались журналистам, что красный туман вокруг них так сгущался, что они не видели ворот противника. В таком же тумане игрались партии одного тура на межзональном шахматном турнире в Цюрихе, два часа заседал правительственный кабинет в Южно-Африканской республике и сорок минут кормились звери в лондонском зоопарке. Газеты много острили по этому поводу: оба события происходили в один и тот же день и в обоих случаях туман не разогнал ни хищников, ни расистов.
В списке академика подробно перечислялись все заводы и фабрики, смоделированные пришельцами полностью или частично: где цех, где конвейер, где просто несколько машин и станков, характерных для данного производства и выбранных с безошибочной точностью. Парижские журналисты, комментируя этот выбор, делали любопытные выводы. Одни считали, что «облака» интересуются преимущественно отсталыми видами техники, не менявшейся в своих основах чуть ли не столетие, и наименее им понятной, вроде способов ювелирной обработки драгоценных камней или назначения кухонной посуды. И вот моделируется гранильная мастерская в Амстердаме и полукустарная фабричка игрушек в Нюрнберге.
Другие обозреватели, комментируя список Осовца, указывали на повышенный интерес гостей к бытовому обслуживанию населения.
«Вы обратили внимание, — писал корреспондент „Пари-миди“, — на количество смоделированных парикмахерских, ресторанов, ателье мод и телевизионных студий. С каким вниманием и выбором копируются магазины и магазинчики, уголки рынков и ярмарок и даже уличные витрины. И как варьируются здесь способы моделирования. Иногда „облако“ пикирует на „объект“ и тотчас уходит, не успев даже вызвать естественной в таких случаях паники. Иногда „туман“ окутывает объект медленно, незаметно проникая во все его закоулки, и люди ничего не замечают до тех пор, пока плотность газового облака не переходит в видимость. Но и тогда что-то мешает им изменить свое обычное поведение, подавляя рассудок и волю. Страха никто не испытывает: парикмахеры стригут и бреют, клиенты в ожидании листают иллюстрированные журналы, идет киносъемка или телепередача, голкипер берет трудный мяч, а официант вежливо подает вам счет за ресторанный ужин. Все кругом побагровело, как под огнем красной лампы, но вы продолжаете свое дело, только потом сообразив, что случилось, когда „всадники“ уже уходят за горизонт, унося с собой ваше живое изображение. Чаще всего вам даже не удается его увидеть: пришельцы показывали его людям только в первых опытах фиксации земной жизни, в дальнейшем все ограничивалось налетами алого газа различной густоты и тональности».
«Никто не пострадал при этом, никто не понес никаких материальных потерь, — резюмировал академик. — Кроме табуретки, исчезнувшей вместе с двойником на собрании полярников в Мирном, и автомобиля летчика Мартина, опрометчиво оставленного им в моделированном городе, никто не назовет мне ни одной вещи, уничтоженной или поврежденной нашими космическими гостями. Писали об исчезнувшем велосипеде, брошенном чешским гонщиком на шоссе близ Праги, но пропавший велосипед обнаружился на стоянке во время очередного отдыха участников гонки. Писали и об альпенштоке, который отнял у швейцарского проводника Фреда Шомера его двойник, внезапно возникший перед ним на горной тропинке. Но сам же Фред Шомер письмом в редакцию опроверг это сообщение, объявив, что, во-первых, он сам бросил этот альпеншток, испугавшись увиденного, а во-вторых, тот же альпеншток был возвращен ему розовым „облаком“, спикировавшим у дверей его хижины. Все остальные случаи, упоминавшиеся в печати, оказались просто досужей выдумкой самозваных „жертв“ или самих газетчиков. Розовые „облака“ уходят в космос, не причинив никакого вреда человечеству и не унося с собой ничего, кроме земного льда и предполагаемых записей земной жизни, закодированных каким-то образом в красном тумане. Последнее, впрочем, является никем и ничем не доказанной гипотезой».
Выступление советского академика было одобрено подавляющим большинством делегатов. Речь Томпсона я читать не стал, поддержки она не нашла, и прения, по сути дела, превратились в обмен репликами и вопросами, отнюдь не полемическими и даже не очень смелыми и уверенными. Выражались, например, опасения в том, что миролюбие пришельцев — только своеобразный камуфляж и что они еще вернутся с другими намерениями.
«Какими? — уточнял академик.
— Агрессивными.
— С такими техническими возможностями им незачем прибегать к камуфляжу.
— А если это разведка?
— Уже первые встречи показали им разницу наших технических потенциалов.
— А мы разве показали им наш потенциал? — Вопрос задал Томпсон.
— Они его смоделировали.
— Но мы даже не пытались обратить его против их нападения.
— Разве было нападение?
— А вы рискнете утверждать, что оно не последует?
— В доказательство моих утверждений я привел десятки проверенных фактов, в доказательство ваших мы услышали только гипотезы».
После этой бесславной для противников советского академика дискуссии «сомневающиеся», как их прозвали в кулуарах конгресса, стали отыгрываться в комиссиях, особенно в прославившейся бурными заседаниями Комиссии контактов и предположений. Здесь высказывались любые гипотезы, которые тут же ядовито оспаривались. Одна дискуссия переходила в другую, порой удаляясь все больше от первоначального спора, пока не вмешивался электрический гонг председателя. Журналисты даже не прибегали к фельетонизации газетных отчетов. Они просто цитировали стенограммы.
Я взял наудачу одну из вырезок и прочел:
«Профессор О'Мелли (Северная Ирландия). Предлагаю дополнение к формулировке профессора Мак-Эду: аммиачной и фтористой.
Профессор Мак-Эду (США). Согласен. Об этом уже говорилось на пресс-конференции.
Профессор Тэйн (Англия). Поскольку мне помнится, на пресс-конференции говорилось при этом, что розовые „облака“ — гости с холодной планеты. Для фторных существ температура минус сто градусов будет якобы только приятным морозцем. Не хочу быть резким, но боюсь, что утверждавшего это коллегу поправит любой первокурсник. Проблема фтористых белков…
Голос из глубины зала. Нет такой проблемы!
Тэйн. Нет, но может быть: здесь комиссия предположений, а не научных фактов.
Голос из пресс-центра. Ску-у-учно!
Тэйн. Идите в мюзик-холл. Фторорганические соединения могут активизироваться лишь при очень высоких температурах. Или мой коллега забыл разницу между плюсом и минусом? Фторная жизнь — это жизнь на фоне серы, а не воды. На „горячих“, профессор, а не на холодных планетах.
Мак-Эду (вскакивает). Кто говорит о воде или о сере? Отсутствующий здесь профессор Диллинджер имел в виду фтористый водород. Не удивляюсь, если его не поняли репортеры, но поражен непонятливостью выдающегося ученого. Именно фтористый водород или окись фтора могут быть „жизненным растворителем“ при температурах не плюс, а минус сто и более градусов. Розовые „облака“ могут быть и гостями с холодной планеты, господа.
Голос из глубины зала (говорящий прячется за спину соседа). А при какой температуре, профессор, они режут километровую толщу льда?
Тэйн. Еще одно очко в пользу „горячей“ планеты.
Профессор Гвиннелли (Италия). Скорее в пользу гипотезы газоплазменной жизни.
Тэйн. Трудно поверить в то, чтобы даже в неземных условиях газ мог стать средой биохимических реакций.
Гвинелли (запальчиво). А знаменитые эксперименты Миллера, которому удалось синтезировать в газовой смеси простейшие органические соединения? А исследования советского академика Опарина? Углерод, азот, кислород и водород мы найдем в любом уголке Вселенной. А эти элементы, в свою очередь, образуют соединения, подымающие нас по лестнице жизни, вплоть до скачка от неживого к живому. Так почему бы не предположить, что именно в газовой среде и возникла жизнь, поднявшаяся до высот этой суперцивилизации?
Председатель. Вы можете сформулировать вашу мысль в рамках гипотезы?
Гвинелли. Конечно.
Председатель. Заслушаем профессора Гвинелли на следующем заседании…
Голос из глубины зала (перебивая) …И отсутствующего сейчас доктора Шнеллингера из Вены. У него вполне разработанная гипотеза об интерсвязи пришельцев — что-то о непосредственно частотной модуляции, об излучении ультракоротковолновых импульсов и даже о возможности телепатической передачи на гравитационных волнах…
Смешок неподалеку. Дичь!
Голос из глубины зала (упрямо). Прошу извинить меня за возможную неточность формулировок, но специалисты поймут.
Подымается профессор Жанвье в черной шелковой шапочке. Это старейший профессор знаменитой французской политехнической школы. Он не разлучается со слуховым аппаратом и говорит в микрофон.
Жанвье. Уважаемые дамы и господа. Я бы отложил сообщение доктора Шнеллингера до того времени, пока не будут заслушаны гипотезы о том, с кем же мы имеем дело: с живыми ли существами или высокоорганизованными биокибернетическими системами. В первом случае возможна и непосредственная телепатическая связь.
У меня ее нет, но есть опасения, что у всех этих гипотез один неистощимый источник, — заключал выдержку парижский обозреватель. — Источник этот есть и у вас, мои дорогие читатели. Вы суете его в рот, чтобы перевернуть эту газетную страницу и прочесть на обороте, что число гипотез, заслушанных на заседаниях комиссии, уже перевалило за сотню».
Я взял еще вырезку: цитата из другой стенограммы, но подобранная с тем же ироническим умыслом и прокомментированная в том же духе. В третьей автор вспоминал Гулливера и снисходительно сожалел о людях, которые не сумели уподобиться лилипутам, не измышлявшим гипотез. Но после выступления Зернова от этой иронической снисходительности не осталось и следа. Когда я развернул принесенные Ириной вечерние выпуски парижских газет, солидарность их на этот раз была совсем иной.
«Загадка решена!», «Русские проникли в тайну розовых „облаков“», «Анохин и Зернов устанавливают контакт с пришельцами», «Советы опять удивили мир!». Под этими заголовками бойко рассказывалось о превращении современного Парижа в провинциальный Сен-Дизье времен нацистской оккупации, о чудесной материализации кинозамыслов знаменитого режиссера и о моем поединке с первой шпагой Франции. Последнее особенно восхищало парижан. Обыкновенный киношник, никогда не появлявшийся на фехтовальных дорожках мира, скрестил шпаги с самим Монжюссо. И при этом остался жив. Монжюссо в этот же вечер дал несколько интервью и вдвое повысил гонорар за участие в фильме. Репортеры, выжав все из Монжюссо и Каррези, бросились и на штурм клиники Пелетье, и только ее суровый монастырский устав избавил меня еще от одной пресс-конференции. А Зернову попросту повезло. Воспользовавшись ритуалом, сопровождавшим открытие и закрытие заседаний конгресса, он незаметно скрылся и на первом же встречном такси удрал за город к знакомому коммунисту-мэру.
В его докладе, подробно пересказанном и прокомментированном, я не нашел для себя ничего нового: все это родилось и сформулировалось в наших спорах о пережитом. Но отклики даже самой консервативной печати не могли не польстить гордости советского человека.
«Нечто поистине сказочное пережили двое русских и американец за одну ночь в парижском отеле, воскресившую кошмары готического романа, — прочел я на первой странице „Пари жур“, рядом с фотографиями — моей, Зернова и Мартина. — Далеко не каждый, мгновенно перенесенный из привычного настоящего в мир материализованных снов и видений, извлеченных из глубин чужой памяти, поведет себя с таким бесстрашием, пониманием обстановки и разумной последовательностью действий. Так можно сказать обо всех трех участниках этой фантастической Одиссеи. Но Зернова следует выделить. Он сделал больше. Борис Зернов первый из ученых нашего мира дал единственно возможный ответ на вопрос, волнующий сейчас миллиарды людей на Земле: почему пришельцы, игнорируя наши попытки контакта, сами не ищут общения с нами? Зернов отвечает: между их и нашей физической и психической жизнью разница гораздо большая, возможно неизмеримо большая, чем, скажем, между организацией, биологической организацией и психикой человека и пчелы. Что получилось бы, если бы они стали искать контакта друг с другом — пчела своими пчелиными средствами, человек — человеческими? Так возможен ли вообще контакт между двумя еще более различными формами жизни? Мы не нашли его, они нашли. Они могли не показать нам моделей нашего мира, они показали. Зачем? Чтобы изучить наши физические и психические реакции, характер и глубину нашего мышления, его способность постичь и оценить их действия. Они выбрали достойных аргонавтов, но только Зернов оказался Одиссеем: понял и перехитрил богов».
Я читал эту статью с таким счастливым лицом, что Ирина не выдержала и сказала:
— Хотела было наказать тебя за то, что скрытничаешь. Да ладно, покажу.
И показала мне распечатанную телеграмму из Уманака в Гренландии.
«Париж. Конгресс. Зернову. Слушал доклад по радио. Потрясен. Может быть, именно здесь, в Гренландии, вы сделаете новое открытие. Жду вас с Анохиным очередным авиарейсом. Томпсон».
Это был мой самый счастливый день в Париже.

27. ВООБРАЖЕНИЕ ИЛИ ПРЕДВИДЕНИЕ

Пожалуй, не только мой. Особенно когда я ей сказал.
Сначала она не поверила. Ухмыльнулась, как девчонка на вечеринке:
— Разыгрываешь?
Я промолчал. Потом спросил:
— У тебя мать была в Сопротивлении. Где?
— МИД запрашивал французских товарищей. Они точно не знают. Вся ее группа погибла. Как и где — неизвестно.
— В Сен-Дизье, — сказал я. — Не так далеко от Парижа. Она была переводчицей в офицерском казино. Там ее и взяли.
— Откуда ты знаешь?
— Она сама рассказала.
— Кому?
— Мне.
Ирина медленно сняла очки и сложила дужки.
— Этим не шутят.
— Я и не шучу. Мы с Мартином видели ее в ту ночь в Сен-Дизье. Нас приняли за английских летчиков: их самолет в ту ночь был сбит на окраине города.
Губы у Ирины дрожали. Она так и не могла задать своего вопроса.
Тогда я рассказал ей все по порядку — об Этьене и Ланге, об автоматной очереди Мартина на лестнице в казино, о взрыве, который мы услышали уже в затемненном городе.
Она молчала. Я злился, сознавая всю беспомощность слов, бессильных воспроизвести даже не жизнь, а модель жизни.
— Какая она? — вдруг спросила Ирина.
— Кто?
— Ты знаешь.
— Она все время чуть-чуть менялась в зависимости от того, кто вспоминал о ней — Этьен или Ланге. Молодая. Твоих лет. Они оба восхищались ею, хотя один предал, а другой убил.
Она проговорила чуть слышно:
— Теперь я понимаю Мартина.
— Слишком мало для возмездия.
— Я понимаю. — Она задумалась, потом спросила: — Я очень похожа на нее?
— Копия. Вспомни удивление Этьена в отеле. Пристальное внимание Ланге. Спроси у Зернова, наконец.
— А что было потом?
— Потом я шагнул на лестницу в отеле «Омон».
— И все исчезло?
— Для меня — да.
— А для нее?
Я беспомощно развел руками: попробуй ответь!
— Не могу понять, — сказала она. — Есть настоящее, есть прошлое. Есть жизнь. А это что?
— Модель.
— Живая?
— Не знаю. Может быть, записанная каким-то способом. На их пленку. — Я засмеялся.
— Не смейся. Это страшно. Живая жизнь. Где? В каком пространстве? В каком времени? И они увозят ее с собой? Зачем?
— Ну знаешь, — сказал я, — у меня просто не хватает воображения.
Но был человек, у которого хватило воображения. И мы встретились с ним на другой же день.
С утра я выписался из клиники, по-мужски сдержанно простился с суховатым, как всегда, Пелетье («Вы спасли мне жизнь, профессор. Я ваш должник»), обнял на прощание старшую сестру — моего белого ангела с дьявольским шприцем («Грустно прощаться с вами, мадемуазель»), услышал в ответ не монашеское, а мопассановское («Каналья, ах каналья!») и вышел к Вольтеровской набережной, где мне назначила свидание Ирина. Она тут же сообщила мне, что Толька Дьячук и Вано прямо из Копенгагена уже вылетели в Гренландию, а наши с Зерновым визы еще оформлялись в датском посольстве. Я мог еще побывать на пленарном заседании конгресса.
На улице от жары таял под ногами асфальт, а на лестницах и в коридорах Сорбонны, старейшего из университетов Франции, где сейчас во время студенческих летних вакаций заседал конгресс, было прохладно и тихо, как в церкви, когда служба давно закончилась. И так же пустынно. Не проходили мимо опаздывающие или просто любители покурить и посплетничать в кулуарах, не собирались группами спорщики, опустели курительные и буфеты. Все собрались в аудитории, где даже в часы любимейших студентами лекций не бывало так тесно, как сейчас. Сидели не только на скамьях, но и в проходах на полу, на ступеньках подымающегося амфитеатром зала, где уселись и мы, с трудом найдя себе место.
С трибуны говорил по-английски американец, а не англичанин, я сразу узнал это по тому, как он проглатывал отдельные буквы или пережимал «о» в «а», точь-в-точь как моя институтская «англичанка», стажировавшаяся не то в Принстоне, не то в Гарварде. Я, как и весь читающий мир, знал его по имени, но это был не политический деятель и даже не ученый, что вполне соответствовало бы составу ассамблеи и обычному списку ее ораторов. То был писатель, и даже не то чтобы очень модный или специализировавшийся, как у нас говорят, на конфликтах из жизни научных работников, а просто писатель-фантаст, добившийся, как в свое время Уэллс, мировой известности. Он, в сущности, и не очень заботился о научном обосновании своих удивительных вымыслов и даже здесь перед «звездами» современной науки осмелился заявить, что его лично интересует не научная информация о пришельцах, которую по крупинкам, кряхтя, собирает конгресс (он так и сказал «по крупинкам» и «кряхтя»), а самый факт встречи двух совершенно непохожих друг на друга миров, двух, по сути дела, несоизмеримых цивилизаций.
Это заявление и последовавший за ним не то одобрительный, не то протестующий гул зала мы и услышали, усаживаясь на ступеньках в проходе.
— Не обижайтесь на «крупинки», господа, — продолжал он не без ухмылочки в голосе, — вы соберете тонны полезнейшей информации в комиссиях гляциологов и климатологов, в специальных экспедициях, научно-исследовательских станциях, институтах и отдельных научных трудах, которые займутся вопросами новых ледяных образований, климатических изменений и метеорологических последствий феномена розовых «облаков». Но тайна его так и осталась тайной. Мы так и не узнали ни природы силового поля, парализовавшего все наши попытки к сближению, ни характера столкнувшейся с нами жизни, ни местопребывания ее во Вселенной.
Интересны выводы Бориса Зернова об эксперименте пришельцев в поисках контакта с землянами. Но это их эксперимент, а не наш. Теперь я могу предложить встречный, если представится случай. Рассматривать сотворенный ими мир как прямой канал к их сознанию, к их мышлению. Разговаривать с ними через «двойников» и «духов». Любую модель, любую материализованную ими субстанцию использовать как микрофон для прямой или косвенной связи с пришельцами. Нечто вроде элементарного телефонного разговора без математики, химии и других кодов. На простом человеческом языке по-английски или по-русски, не важно — они поймут. Скажете, фантастика? Да, фантастика. Но конгресс уже поднялся — обратите внимание: я говорю «поднялся», а не «опустился» — до уровня подлинно научной фантастики, причем я не особенно настаиваю на слове «научной», я просто подчеркиваю: фан-тас-тики, той крылатой фантастики, когда воображение становится предвидением. (Шум в зале.) Вежливый народ ученые! Скажите громче: кощунство в храме науки! (Крики на скамьях: «Конечно, кощунство!») Чуточку справедливости, господа. Разве ученые предсказали телевидение, видеофон, лазеры, опыты Петруччи и космические полеты? Все это предсказали фантасты.
Я не пропустил ни одного заседания комиссии предположений и порой поистине восторгался услышанным: то была фантастика чистой воды. Взрывы воображения. Разве не воображением была гипотеза о голограмме — зрительном восприятии пришельцами любого предмета с помощью отраженных световых волн? Такая фотозапись воспринимается как трехмерная и обладает всеми зрительными особенностями, присущими естественному ландшафту. Вчерашнее сообщение о покрашенных айсбергах в заливе Мелвилла у берегов Гренландии подтвердило гипотезу. Айсберги пометило краской датское экспедиционное судно «Королева Христина» на виду у скачущих по небу «всадников». Они шли на высоте нескольких километров, а с борта судна уже за сотню метров невооруженный глаз не мог обнаружить ни малейшего следа краски, тем не менее «всадники», спикировав, прежде всего смыли краску, а потом уже выловили из воды чистенький голубой лед. Так предположение о сверхзрении пришельцев стало научным фактом.
Не всякое воображение — предвидение, и не всякая гипотеза разумна. Мне хочется, например, отвести гипотезу католической церкви о том, что пришельцы якобы не живые существа, наделенные разумом, а искусственные создания наших братьев «по образу и подобию Божию». По существу, это та же религиозная формула о Боге, земле и человеке, в которой понятие «земля» расширяется до масштабов Вселенной. Философски это дань наивному антропоцентризму, которую легко опровергнуть даже на основании тех крупиц знаний, которые мы собрали о розовых «облаках». Если бы их создателями были гуманоиды, то, посылая в космическую разведку свои кибернетические создания, они, без сомнения, учли бы возможность встречи если не с братьями по разуму, то с братьями по облику. Соответственно запрограммированные, эти биороботы легко бы нашли с человечеством общий язык, и жизнь человеческая не оказалась бы для них такой загадкой. Нет, что бы ни утверждали теологи и антропоцентристы, мы столкнулись с другой формой жизни, нам неизвестной и пока еще непонятной. Вероятно, взаимно, но нам от этого не легче. Попробуйте ответьте, например, как живут у себя наши инопланетные гости, бессмертны ли они или только долгоживущи, и как долго и как далеко от нас? Как размножаются, как создают себе подобных, как организуют жизнь биологически и социально, в какой среде развиваются — жидкой или газообразной — или вообще не нуждаются в ней, а живут сгустками энергии, огражденными от внешней среды силовыми полями. Я обращаюсь к вашему воображению, господа: попробуйте ответить! (Шум в зале, аплодисменты.) Вотум недоверия, кажется, отменяется, никто не гонит дерзкого фантаста с трибуны. Тогда, может быть, он продолжит?
Я вижу, как председатель машинально бросает взгляд на часы и рука его тянется к кнопке звонка. Но гул аплодисментов и выкрики на разных языках: «Просим, просим!» — тотчас же побуждают его благоразумно оставить кнопку в покое.
— Выступая здесь, Борис Зернов привел образ человека и пчелы как пример двух несопоставимых форм жизни. Подстегнем воображение: а что, если перевернуть, опрокинуть пример? Встречается, скажем, суперцивилизация пчел и на тысячелетия отставшая от нее цивилизация человека. Наблюдатели уже отметили функциональное различие в поведении пришельцев: одни режут лед, другие транспортируют его в космос, третьи фиксируют атомную схему модели, четвертые эту модель создают. Соответственно этому различны и структурные формы создателей: одни вытягиваются ленточной пилой, другие распускаются гигантским цветком, третьи располагаются багровым туманом, четвертые сгущаются в вишневый кисель. Напрашивается вопрос: а не рой ли перед нами, высокоразвитый рой существ с их обособленным функциональным развитием? Кстати, жизнь в улье и организована иначе, чем в жилых домах на нью-йоркской Паркавеню или в московских Черемушках. И труд и отдых. Да нужен ли им отдых? Присуще ли им чувство прекрасного? Есть ли у них, скажем, музыка? Что им заменяет спорт? Еще раз повторяю: попробуйте ответить. Как в шахматах с подсчетом возможных вариантов. Трудновато, конечно? Да. Но ведь именно так делают гроссмейстеры.
А мне вот странно: почему гроссмейстеры от науки до сих пор не спросили себя о главном: зачем к нам прибыли гости? (Шум в зале.) У всех ответ наготове — знаю, знаю, даже два ответа. Одни — их примерно девяносто процентов — считают, что пришельцам зачем-то понадобился земной лед, возможно уникальный по своему изотопному составу в окружающем космосе. Меньшинство, во главе с Томпсоном, полагает, что это разведка с агрессивными целями в будущем. Я лично считаю, что разведка уже была, мы просто ее проморгали. А сейчас прибыла мощная, оснащенная экспедиция (настороженная тишина в аудитории, слышно только шипение репортерских магнитофонов) не завоевателей, нет — ваших инопланетных коллег, господа, для изучения незнакомой им формы жизни. (Крики с мест: «А лед?!») Погодите, будет и лед. Это побочная операция. А главное — мы сами, высшая форма белковой жизни, замешанной на воде. Изучить эту жизнь здесь на Земле им что-то мешает. Может быть, внешняя среда, может быть, опасение ее нарушить. Что делать, с чего начать? С Божьего промысла, с сотворения мира. (Шум в зале, кто-то истошно кричит: «Замолчите, богохульник!») Я не больший богохульник, чем отец кибернетики Винер. Когда-то такие, как вы, так же истошно кричали: «Это от дьявола! Он посягает на вторую заповедь! Не сотвори себе кумира и всякого подобия!» А сейчас вы конструируете роботов и мечтаете об электронном мозге. Мысль создать модель нашей жизни во всем ее богатстве и сложности естественна для пришельцев, ибо что такое познание, как не моделирование с помощью мысли? А переход от мысленного моделирования к вещественному — только один шаг прогресса. Когда-нибудь и мы его сделаем, уже называют срок: будущее столетие. Так почему же сверхцивилизации пришельцев не достичь этого раньше, скажем, на тысячу лет?
Писатель умолк, допил что-то прохладительное в бокале с соломинкой и задумался. Аудитория ждала. Никто не кашлял, не ерзал, не шептался с соседями. Я не знаю лекции, которую бы слушали с таким уважительным вниманием. А он молчал, и взгляд его, словно отрешенный от всего, что его окружало здесь, казалось, нащупывал что-то далекое-далекое, кроме него никому не доступное.
— Если можно сделать модель жизни, можно унести ее с собой, — сказал он так тихо, что его не расслышали бы даже в трех шагах от стойки бара, но здесь никто не упустил даже интонации, — записать и восстановить где-то у себя поблизости, создав питательную среду для ее развития. Что нужно для этого? Искусственный спутник, астероид, планета, модель земной атмосферы и солнечной радиации. И главное — вода, вода, вода, без которой невозможна белковая жизнь. В этом и смысл переброски земного льда в количестве, достаточном для обводнения целой планеты. Вот тогда и возникнет в глубинах нашей, а может быть, и не нашей галактики новый мир — не повторение, а подобие нашего, но подобие с тончайшим портретным сходством, потому что все модели пришельцев безошибочны и точны. (Перебивающая реплика с места: «Космический зоопарк с человекообразными на свободе!») Конечно, там будут и такие, как автор этой реплики. (Смех в зале.) Но я бы поправил его: не зоопарк, а лаборатория. Или точнее: научный институт, где жизнь человеческая, во всей сложности ее психических, бытовых и социальных аспектов, станет предметом глубокого, бережного и осторожного изучения. Конечно, ее будут изучать — для этого и ставится опыт, но изучать, не мешая ее течению, изучать в развитии и движении вперед и, поняв это движение, быть может, помочь уточнить и ускорить его. Пожалуй, я все сказал. Это моя гипотеза. Хотите — оспаривайте: как всякую рожденную воображением гипотезу, ее, конечно, легко опровергнуть. Но мне радостно думать, что где-то в далях Вселенной живет и движется частица нашей жизни, пусть смоделированная, пусть синтезированная, но созданная для великой цели — сближения двух пока еще далеких друг от друга цивилизаций, основы которого были заложены еще здесь, на Земле. И если вернутся пришельцы, то вернутся уже понявшими нас, обогащенными таким пониманием, что-то сумевшими взять от нас и знающими, что дать нам на взаимном пути к совершенству.
Чуть сгорбившись, писатель сошел с трибуны. Его провожала тишина, более красноречивая, чем буря аплодисментов.

28. ФИОЛЕТОВОЕ ПЯТНО

Мне вырубили нечто вроде окопчика на самом краю ледяного плато, обрезанного будто гигантским ножом. Глянцевитый до блеска, бледно-голубой срез, отражавший такое же голубое, без единого облачка небо, уходил вниз с высоты пятиэтажного дома. Собственно, то был не срез, а вырез — широкая, метров триста в поперечнике, ледяная выемка, тянувшаяся за горизонт. Ее идеально ровная и прямая структура напоминала русло искусственного канала перед пуском воды. Пустой канал, вырубленный в ледяном массиве, подходил вплотную к фиолетовому пятну.
В сплошной стене холодного голубого огня оно темнело, как вход или выход. Не только снегоход, ледокол средней руки свободно бы прошел сквозь него, не задев неровных, словно пульсирующих его краев. Я прицелился камерой, потратив на него несколько метров пленки, и выключился. Пятно как пятно — никаких чудес!
Зато стена голубого огня превосходила все чудеса мира. Представьте себе зажженный на снегу синеватый огонь спиртовки, подсвеченный сзади лучами повисшего над горизонтом неяркого солнца. Блистающий огонек голубеет на свету, рядом с ним вздымается другой, дальше змеятся третий, еще дальше четвертый, и все они не сливаются в плоское и ровное пламя, а примыкают друг к другу гранями какого-то удивительного, пылающего кристалла. Теперь увеличьте все это в сотни и тысячи раз. Огни вымахают в километровый рост, загнутся внутрь где-то в бледно-голубом небе, сольются гранями в кристалл-гигант, не отражающий, а похищающий всю прелесть этого неяркого неба, утра и солнца. Напрасно кто-то назвал его октаэдром. Во-первых, он плоский снизу, как плато, на котором стоит, а во-вторых, у него множество граней, неодинаковых и несимметричных, причудливых хрустальных поверхностей, за которыми пылал и струился немыслимой красоты голубой газ.
— Нельзя глаз оторвать, — сказала Ирина, когда мы подошли по ледяному катку к голубому пламени. Подошли метров на тридцать — дальше не пошли: тело наливалось знакомой многопудовой тяжестью. — Голова кружится, как над пропастью. Я была у Ниагары — потрясающе. Но это несоизмеримо. Почти гипнотизирует.
Я старался смотреть на фиолетовое пятно. Оно выглядело естественно и даже тривиально — лиловый сатин, натянутый на кривую раму.
— Неужели это вход? — вслух размышляла Ирина. — Дверь в чудо.
Я вспомнил вчерашний разговор Томпсона с Зерновым.
— Я же говорил вам, что это вход. Дым, газ, черт-те что. Они прошли сквозь это цепочкой. Сам видел. А теперь прошли мы.
— Не вы, а направленная взрывная волна.
— Какая разница? Я показал им, что человек способен мыслить и делать выводы.
— Комар нашел отверстие в накомарнике и укусил. Разве это доказательство его способности мыслить и делать выводы?
— Как надоели мне эти разговоры о комариных цивилизациях! Мы подлинная цивилизация, а не мошки-букашки. Думаю, что они поняли. А это уже контакт.
— Слишком дорогой. Человек-то погиб.
— Элементарный несчастный случай. Могла отсыреть проводка или еще что-нибудь. Всякое бывает. Взрывник — не огородник. А Хентер вообще погиб по собственной неосторожности — мог вовремя спрыгнуть в расщелину. Отраженная взрывная волна прошла бы поверху.
— Они все-таки ее отразили.
— Вторую. Первая же прошла. А вторично Хентер мог ошибиться, не рассчитал направления.
— Вернее, они сами рассчитали и силу заряда, и направление волны. И отвели ее.
— Попробуем другое.
— Что именно? Они не чувствительны ни к бета-, ни к гамма-лучам.
— А лазер или водомет? Обыкновенный гидромонитор. Уже сама по себе смена средств проникновения за пределы фиолетового пятна, прибегая к нашим понятиям, заставит их призадуматься. А это уже контакт. Или, по крайней мере, преамбула.
Новое оружие Томпсона подвели почти вплотную к «пятну», между ними было не более пятнадцати метров: видимо, силовое поле в этом микрорайоне бездействовало. С моей съемочной площадки на верху плато гидромонитор напоминал серую кошку, приготовившуюся к прыжку. Ее обтекаемые металлические поверхности тускло поблескивали на снегу. Англичанин-механик в последний раз перед пуском проверял какие-то сцепления и контакты или что уж там, не знаю. В двух шагах от него была вырублена во льду щель глубиной в человеческий рост.
Ирины со мной не было. После гибели взрывника она отказалась присутствовать при «самоубийствах», организованных и оплаченных маньяком, место которому в «сумасшедшем доме». Сам «маньяк» вместе с Зерновым и другими советниками подавал сигналы из своего штаба по телефону. Штаб этот находился неподалеку от меня, на плато в хижине из блоков с тепловой изоляцией. Тут же возвышалась цистерна из ребристого металла, куда загружали крупно нарубленный лед и откуда талая вода поступала в гидромонитор. Надо сказать, что технически экспедиция была задумана и оснащена безупречно.
Я тоже приготовился, нацелив камеру. Внимание: начали! Сверкнувшая саблевидная струя пробила газовую завесу «пятна», не встретив никакого сопротивления, и пропала за ней как отрезанная. Через полминуты сверхскоростная струя сместилась, рассекла фиолетовый мираж наискось и снова пропала. Никаких изменений в окружающей фактуре «пятна» — ни расходящихся колец, ни турбулентных, ни ламинарных течений, которые мог бы вызвать удар водомета в родственной среде, я не обнаружил даже в морской бинокль.
Так продолжалось минуты две, не больше. Затем вдруг «пятно» медленно поползло вверх, как муха по голубой занавеске. Струя водомета, встретив ее сияющую синеву, не прошла сквозь нее, а раскололась, как хлынувшая в стекло магазинной витрины струя из уличного брандспойта. Мгновенно у голубого пламени закружился водяной смерч, не отраженный в стороны, а загибающийся книзу, к земле. Я не претендую на точность описания. Специалисты, просматривавшие потом отснятую пленку, находили какие-то закономерности в движении водяных брызг, но мне все казалось именно так.
Я поснимал еще немножко и выключился, решив, что для науки достаточно, а для зрителей придется даже подрезать. Но тут выключился и водомет: Томпсон, видимо, понял бессмысленность эксперимента. А «пятно» все ползло и ползло, пока не исчезло где-то на летной высоте, за поворотом загибающихся внутрь гигантских голубых языков.
То было мое самое сильное впечатление в Гренландии. А впечатлений было много: гостеприимный аэропорт в Копенгагене, многослойные датские бутерброды, краски Гренландии с воздуха — белизна ледникового плато на севере, а на юге черный цвет плоскогорья, с которого этот лед соскоблили, темно-красные уступы прибрежных гор и синева моря, переходящая в тусклую зелень фиордов, а затем каботажное плавание на шхуне вдоль берегов на север, в Уманак, откуда ушла в свой последний путь знаменитая экспедиция Вегенера.
Уже на «Акиуте» — так называлась наша каботажная шхуна — мы попали в атмосферу всеобщей взволнованности и какого-то совсем уж непонятного возбуждения, охватившего весь экипаж, от капитана до кока. Не владея ни одним из скандинавских языков, мы так ничего бы и не узнали, если бы наш единственный попутчик, доктор Карл Петерсон с датской полярной станции в Годхавне, не оказался словоохотливым собеседником, к тому же отлично объяснявшимся по-английски.
— Вы видели раньше наши фиорды? — говорил он за чашкой кофе в кают-компании. — Не видели? Ветер гнал здесь морской лед даже в июле. Попадались поля и в три, и в пять километров. В Годхавне половина гавани круглый год подо льдом. Айсберги караванами шли с ледников Упернивика и севернее. Весь Баффинов залив был забит ими, как проезжая дорога. Куда ни взглянешь — два-три в поле зрения. А сейчас? День плывем — ни одного не встретили. А тепло как! И в воде, и в воздухе. Весь экипаж психует — заметили? Грозится на сейнер уйти — великий рыбацкий промысел начинается: сельдь и треска косяками сейчас идут из норвежских вод. С воздуха, говорят, их даже у восточных фиордов видели. Вы хотя бы карту знаете? Что такое наше восточное побережье. Там ни зимой, ни летом прохода нет: весь русский полярный лед собирается. А где он теперь, этот полярный лед? На Сириусе? Все «всадники» выловили. Кстати, почему они «всадники»? Кто видел, говорит: шары или дирижабли. Мне лично не повезло — не видал. Может быть, в рейсе посчастливится? Или в Уманаке?
Но ни в рейсе, ни в Уманаке пришельцев мы не обнаружили. Они появились здесь раньше, когда начали выемку глетчерного ледника, спускавшегося в воды залива. Потом ушли, оставив вырезанное во льду идеальное ложе канала, протянувшееся почти на триста километров в глубь материкового плато. Как будто они знали, что мы пойдем по их следам из Уманака, откуда экспедиции Вегенера пришлось ползти на санках по гравию, вмерзшему в лед. А нас ожидало роскошное ледяное шоссе шире всех асфальтовых магистралей мира и вездеход на гусеницах, заказанный в Дюссельдорфе. Экипаж был наш, антарктический, но сам вездеход был и меньше «Харьковчанки» и не обладал ни ее ходом, ни выносливостью.
— Еще намучаемся с ним — увидишь. Час вперед, два на месте, — сказал Вано, только что получивший радиограмму из штаба Томпсона о том, что два других снегохода экспедиции, вышедшие на сутки раньше, до сих пор не прибыли к месту назначения. — А нам и так надоело до чертиков. В лавках гвоздя не купишь. Вместо сахара — патока. Хорошо, унты с собой привез, а то камики с травой носи.
Камики — эскимосская обувь из собачьего меха, которую носили все в гренландских походах, его отнюдь не восхищали. К окружающему пейзажу, воспетому кистью Рокуэлла Кента, он был полностью равнодушен. А Толька даже осуждающе поглядел на Ирину, по-детски восторгавшуюся и готикой Уманакских гор, и красками гренландского лета, непонятно почему-то напоминающего подмосковное.
— Очень понятно, — пояснил Толька, — линия циклонов сместилась, снега нет, ветерок июльский, малаховский. Не скули, Вано, доедем без приключений.
Но приключения начались уже через три часа после старта. Нас остановил вертолет, посланный Томпсоном нам навстречу: адмирал нуждался в советниках и хотел ускорить приезд Зернова. Вертолет привел Мартин.
То, что он рассказал, показалось фантастичным даже для нас, уже приученных к фантастике «всадников ниоткуда».
На этом же вертолете Мартин совершал облет нового чуда пришельцев — голубых протуберанцев, смыкавшихся наверху граненой крышкой. Розовые «облака» появились, как всегда, неожиданно и неизвестно откуда. Они прошли над Мартином, не обратив на него никакого внимания, и скрылись в фиолетовом кратере где-то у края крышки. Туда и направил свою машину Мартин.
Он приземлился на фиолетовой площадке и не нашел никакой опоры. Вертолет опускался все ниже и ниже, свободно пронизывая лилово-серую облачную среду. Минуты две не было видимости, а затем вертолет Мартина очутился над городом, над большим современным городом, только с ограниченным горизонтом. Голубой купол неба как бы прикрывал его выпуклой крышкой. Что-то знакомое показалось Мартину в облике города. Он чуть снизился и повел машину вдоль центральной его артерии, пересекающей город наискось, и тотчас же узнал ее: Бродвей. Догадка показалась ему настолько чудовищной, что он зажмурился. Открыл глаза: все по-прежнему. Вон Сорок вторая улица, за ней вокзал, чуть ближе Таймс-сквер, левее ущелье Уолл-стрит, даже церковка видна, знаменитая миллионерская церковь. Мартин узнал и Рокфеллерцентр, и музей Гугенхейма, и прямоугольный брус Эмпайр-Билдинг. С обсервационной площадки крохотные фигурки туристов махали ему платками, по улицам внизу ползли разноцветные, как бусы, машины. Мартин повернул было к морю — не вышло: что-то помешало ему, отвело вертолет. И тут он понял, что не он ведет вертолет и выбирает направление, а его самого ведут и направляют невидимые глаза и руки. Еще минуты три его вели над рекой, казалось срезанной куполом неба — изнутри голубое сияние выглядело совсем как летнее небо, освещенное где-то спрятавшимся у горизонта солнцем, — протащили над кронами Центрального парка, едва не довели до Гарлема и тут начали подымать или, вернее, выталкивать сквозь бесплотную лиловую пробку в естественную атмосферу Земли. Так он очутился вместе с машиной в нормальном небе, над скрытым в голубом пламени городом, и тотчас же почувствовал, что вертолет снова послушен и готов к повиновению. Тогда Мартин, уже не раздумывая, пошел на посадку и сел на плато у лагеря экспедиции.
Мы жадно слушали, не перебивая рассказчика ни единым словом. Потом Зернов, подумав, спросил:
— Адмиралу рассказывали?
— Нет. Он и так чудит.
— Вы хорошо все видели? Не ошиблись? Не спутали?
— Нью-Йорк не спутаешь. Но почему Нью-Йорк? Они даже близко к нему не подходили. Кто-нибудь читал о красном тумане в Нью-Йорке? Никто.
— Может быть, ночью? — предположил я.
— Зачем? — возразил Зернов. — Мы уже знаем модели, созданные по зрительным образам, по отпечаткам в памяти. Вы детально знаете город? — спросил он Мартина.
— Я его уроженец.
— Сколько раз бродили по улицам?
— Тысячи.
— Ну вот, бродили, смотрели, привыкали. Глаз фиксировал, память откладывала отпечаток в кладовку. Они просмотрели, отобрали и воспроизвели.
— Значит, это мой Нью-Йорк, каким я его видел?
— Не убежден, они могли смоделировать психику многих нью-йоркцев. В том числе и вашу. Есть такая игра джиг-со — знаете?
Мартин кивнул.
— Из множества кусочков разноцветной пластмассы собирают ту или иную картину, портрет, пейзаж, натюрморт, — пояснил нам Зернов. — Так и они: из тысячи зрительных образов монтируется нечто, существующее в действительности, но виденное и запечатленное разными людьми по-разному. Я думаю, что Манхэттен, воссозданный в голубой лаборатории пришельцев, не совсем настоящий Манхэттен. Он в чем-то отличается от реального. В каких-то деталях, в каких-то ракурсах. Зрительная память редко повторяет что-либо буквально, она творит. А коллективная память — это, в свою очередь, материал для сотворчества. Джиг-со.
— Я не ученый, сэр, — сказал Мартин, — но ведь это невозможно. Наука не объяснит.
— Наука… — усмехнулся Зернов. — Наша земная наука еще не допускает возможности повторного сотворения мира. Но она все-таки предвидит эту возможность в далеком, может быть, очень далеком будущем.
После рассказа Мартина все уже показалось мне пресным, пока я не увидел и не запечатлел на пленке голубые протуберанцы и фиолетовое «пятно». Новое чудо пришельцев было так же необычайно и так же малообъяснимо, как и все их прежние чудеса. С такими мыслями я возвращался в лагерь.
А навстречу уже бежала чем-то встревоженная Ирина.
— К Томпсону, Юрка! Адмирал созывает всех участников экспедиции. Военный совет.

29. ДЖИГ-СО

Мы оказались последними из явившихся и сразу почувствовали атмосферу любопытства и настороженности. Экстренный, даже чрезвычайный характер заседания, назначенного сейчас же вслед за экспериментом, свидетельствовал о колебаниях Томпсона. Обычно склонный к единоличным решениям, он не слишком заботился о коллегиальности. Теперь он, по-видимому, решил прибегнуть к консультации большинства.
Говорили по-английски. Непонимавшие подсаживались для перевода к соседям.
— Эксперимент удался, — начал без предисловий Томпсон. — Они уже перешли к обороне. Фиолетовый вход передвинут на верхние грани купола. В связи с этим я попробую применить кое-что новое. Сверху, с воздуха.
— Бомбу? — спросил кто-то.
— А если бомбу?
— Ядерной у вас нет, — холодно заметил Зернов, — фугасной тоже. В лучшем случае пластикатовая, годная подорвать сейф или автомашину. Кого вы думаете испугать хлопушками?
Адмирал метнул на него быстрый взгляд и отпарировал:
— Я думаю не о бомбах.
— Советую вам рассказать, Мартин, — сказал Зернов.
— Знаю, — перебил адмирал. — Направленная галлюцинация. Гипномираж. Попробуем кого-нибудь другого — не Мартина.
— У нас один пилот, сэр.
— Я и не собираюсь рисковать вертолетом. Мне нужны парашютисты. И не просто парашютисты, а… — он пожевал губами в поисках подходящего слова, — скажем, уже встречавшиеся с пришельцами.
Мы переглянулись. Зернов, как человек неспортивный, полностью исключался. Вано повредил руку во время последней поездки. Я прыгал два раза в жизни, но без особого удовольствия.
— Мне хотелось бы знать, сумеет ли это сделать Анохин? — прибавил Томпсон.
Я разозлился:
— Дело не в умении, а в желании, господин адмирал.
— Вы хотите сказать, что у вас этого желания нет?
— Вы угадали, сэр.
— Сколько вы хотите, Анохин? Сто? Двести?
— Ни цента. Я не получаю жалованья в экспедиции, господин адмирал.
— Все равно. Вы подчиняетесь приказам начальника.
— В распорядке дня, господин адмирал. Я снимаю, что считаю нужным, и предоставляю вам копию позитива. Кстати, в обязанности кинооператора не входит умение прыгать с парашютом.
Томпсон снова пожевал губами и спросил:
— Может, кто-нибудь другой?
— Я прыгал только в Парке культуры и отдыха, — сказал по-русски Дьячук, укоризненно взглянув на меня, — но могу рискнуть.
— Я тоже, — присоединилась Ирина.
— Не лезь поперек батьки в пекло, — оборвал я ее. — Операция не для девушек.
— И не для трусов.
— О чем разговор? — поинтересовался терпеливо пережидавший нашу перепалку адмирал Томпсон.
Я предупредил ответ Ирины:
— О формировании специального отряда, господин адмирал. Будут прыгать двое — Дьячук и Анохин. Командир отряда Анохин. Все.
— Я не ошибся в вас, — улыбнулся адмирал. — Человек с характером — именно то, что нужно. О'кей. Самолет поведет Мартин. — Он оглядел присутствовавших. — Вы свободны, господа.
Ирина поднялась и, уже выходя, обернулась:
— Ты не только трус, но и провокатор.
— Спасибо.
Я не хотел ссориться, но не уступать же ей, может быть, новое Сен-Дизье.
Перед полетом нас проинструктировали:
— Самолет подымется до двух тысяч метров, зайдет с северо-востока и снизится к цели до двухсот метров над выходом. Опасности никакой: под ногами только воздушная пробка. Пробьете ее — и готово. Мартин не мерз и дышал свободно. Ну а там как Бог даст.
Адмирал оглядел каждого из нас и, словно в чем-то усомнившись, прибавил:
— А боитесь — можете отказаться. Я не настаиваю.
Я взглянул на Тольку. Тот на меня.
— Психует, — сказал по-русски Толька, — уже снимает с себя ответственность. Ты как?
— А ты?
— Железно.
Адмирал молча ждал, вслушиваясь в звучание незнакомого языка.
— Обменялись впечатлениями, — сухо пояснил я. — К полету готовы.
Самолет взмыл с ледяного плато, набрал высоту и пошел на восток, огибая пульсирующие протуберанцы. Потом, развернувшись, круто рванул назад, все время снижаясь. Внизу опасливо голубело море бушующего, но не греющего огня. Фиолетовый «вход» был уже отлично виден — лиловая заплата на голубой парче — и казался плоским и твердым, как земля. На минутку стало чуточку страшновато: уж очень низко приходится прыгать — костей не соберешь.
— Не робейте, — посочувствовал Мартин. — Не расшибетесь. Что-то вроде пивной пены, чем-то подкрашенной.
Мы прыгнули. Первым Толька, за ним я. Оба парашюта раскрылись в полном порядке, Толькин — разноцветной бабочкой подо мной. Я видел, как он вошел в фиолетовый кратер и словно провалился в болото — сначала Толька, потом его цветной зонт. На мгновение опять стало страшно. А что там, за мутной газовой заслонкой, — лед, тьма, смерть от удара или удушья? Я не успел угадать, с головой погрузившись во что-то темное, не очень ощутимое, не имеющее ни температуры, ни запаха. Только лиловый цвет стал знакомо красным. С неощутимостью среды утратились и ощущения тела, я уже не видел его, словно растворившись в этом текучем газе. Казалось, не тело, а только сознание, мысль плавали в этой непонятной багровой пене. Ни парашюта, ни строп, ни тела — ничего не было, и меня не было.
И вдруг, как удар в глаза, голубое небо и город внизу, сначала неясный, едва различимый в туманной сетке, потом она разошлась, и город приблизился, видимый все более отчетливо. Почему Мартин назвал его Нью-Йорком? Я не был там, не видел его с самолета, но по некоторым признакам представлял себе, как он выглядит. Этот выглядел иначе: не было тех знакомых по фотографиям примет — ни статуи Свободы, ни Эмпайр-Билдинг, ни ущелий с обрывами небоскребов, куда, как в бездну, проваливались улицы с разноцветными бусинами автомобилей. Нет, это был не Багдад-над-Подземкой, воспетый О'Генри, и не Город Желтого Дьявола, проклятый Горьким, и не есенинский Железный Миргород, а совсем другой город, гораздо более знакомый и близкий мне, и я, еще не узнавая его, уже знал, что вот-вот узнаю, сию минуту, сейчас!
И узнал. Подо мной, как гигантская буква «А», построенная в трехмерном пространстве, подымалась ажурная башня Эйфеля. Мимо нее вправо и влево загибалась кривой дугой зеленоватая лента Сены — смесь искристого серебра с зеленью подстриженного газона на солнце. Впрочем, зеленый прямоугольник Тюильрийского парка тут же показал мне, что такое настоящая, а не иллюзорная зелень. Для многих с высоты птичьего полета все реки выглядят голубыми, даже синими, для меня — зелеными. И эта зеленая Сена загибалась вправо к Иври и влево к Булони. Взгляд сразу нащупал Лувр и вилку реки, зажавшую остров Ситэ. Дворец юстиции и Нотр-Дам показались мне сверху двумя каменными кубиками с темным кружевом контуров, но я узнал их. Узнал и Триумфальную арку на знаменитой площади, от которой тоненькими лучиками расходился добрый десяток улиц.
«Почему так ошибся Мартин?» — спрашивал я себя. Я не знаток Парижа, видел его только раз с высоты самолета, но всматривался долго, пока мы кружили над городом, а потом шли на посадку. А в тот же день расшифровывал виденное уже на земле, во время нашей прогулки с Ириной. Мы успели обойти и увидеть не так уж много, но смотрел я усердно и запоминал крепко. «А вдруг Мартин вовсе не ошибся?» — мелькнула мысль. Он видел Нью-Йорк, я — Париж. И в том и в другом случае — гипномираж, как сказал Томпсон. Но зачем пришельцам внушать нам разные галлюцинации? По месту рождения, особенно крепко засевшему в памяти человека? Но я уроженец не Парижа, а Москвы, однако вижу Эйфелеву башню, а не Василия Блаженного. Может быть, «облака» выбрали то, что запомнилось совсем недавно, но Мартин, по его словам, не был в Нью-Йорке добрый десяток лет. Какая логика заставляла демонстрировать нам совсем разные видовые фильмы? и снова сомнения: а может быть, все-таки не фильм, не мираж и не галлюцинации? Вдруг в этой гигантской лаборатории действительно воспроизводятся города, чем-то поразившие наших гостей. И как воспроизводятся — материально или умозрительно? И с какой целью? Постичь город как структурную форму нашего общежития? Как социальную ячейку нашего общества? Или просто как живой, многогранный, трепещущий кусок земной жизни?
— Бред, — сказал Толька.
Я оглянулся и увидел его, висевшего рядом в двух метрах на туго натянутых стропах своего парашюта. Именно висевшего, а не падавшего, не плывущего и влекомого ветром, а неподвижно застывшего в таком же странном неподвижном воздухе. Ни дуновения ветерка, ни единого облачка. Только чистый ультрамарин неба, знакомый город внизу да мы с Толькой, подвешенные на полукилометровой высоте на твердых, как палка, стропах непонятно каким образом закрепленного парашюта. Я все-таки говорю: в воздухе, потому что дышалось свободно и легко, как где-нибудь в Приюте одиннадцати у вершины Эльбруса.
— Соврал Мартин, — прибавил Толька.
— Нет, — сказал я. — Не соврал.
— Значит, ошибся.
— Не думаю.
— А что ты видишь? — вдруг забеспокоился Толька.
— А ты?
— Что я, серый? Эйфелевой башни не знаю?
Значит, Толька видел Париж. Гипотеза о гипногаллюцинации, специально рассчитанной на испытуемого субъекта, отпадала.
— А все-таки это не Париж. Федот, да не тот, — сказал Толька.
— Глупости.
— А где горы в Париже? Пиренеи далеко, Альпы тоже. А это что?
Я взглянул направо и увидел цепь лесистых склонов, увенчанных каменными рыжими пиками в снежных шапках.
— Может быть, это здешние, гренландские? — предположил я.
— Мы внутри купола. Никаких гор кругом. А потом, где ты видел снежные шапки? Их по всей Земле теперь не найдешь.
Я еще раз взглянул на горы. Между ними и куполом тянулась синяя полоска воды. Озеро или море?
— Как эта игра называется? — вдруг спросил Толька.
— Какая игра?
— Ну, когда из кусочков что-то клеят. Вроде конструктора.
— Джиг-со.
— Сколько одной прислуги в отеле, не считая постояльцев? — размышлял Толька. — Человек тридцать. Разве все парижане? Кто-нибудь наверняка из Гренобля. Или откуда-нибудь с горами и морем. У каждого свой Париж пополам с Пошехоньем. Если все это склеить, модели не будет. Не тот Федот.
Он повторил предположение Зернова, но я все еще сомневался. Значит, игра в кубики? Сегодня построим, завтра сломаем. Сегодня Нью-Йорк, завтра Париж. Сегодня Париж с Монбланом, завтра с Фудзиямой. А почему бы нет? Разве то, что создано на Земле природой и человеком, — это предел совершенства? Разве повторное его сотворение не допускает его улучшения? А может быть, в этой лаборатории идут поиски типического в нашей земной жизни? Может быть, это типическое здесь выверяется и уточняется? Может быть, «не тот Федот» для них именно тот, которого ищут?
В конце концов я запутался. А зонт парашюта висел надо мной, как крыша уличного кафе. Не хватало только столиков с бокалами лимонада в такую жару. Только сейчас я заметил, как здесь жарко. Солнца нет, а пекло как в Сухуми.
— А почему мы не падаем? — вдруг спросил Толька.
— Ты, между прочим, кончил семилетку или выгнали из пятого?
— Не трепись. Я же по делу.
— И я по делу. Тебе знакомо явление невесомости?
— В невесомости плаваешь. А я двинуться не могу. И парашют как деревянный. Что-то держит.
— Не «что-то», а кто-то.
— Для чего?
— Из любезности. Гостеприимные хозяева дают урок вежливости незваным гостям.
— А Париж зачем?
— Может быть, им нравится его география?
— Ну, если они разумны… — взорвался Толька.
— Мне нравится это «если».
— Не остри. Должна же быть у них какая-то цель.
— Должна. Они записывают наши реакции. Вероятно, и этот наш разговор.
— Чушь зеленая, — заключил Толька и замолчал, потому что нас вдруг сорвало, как внезапно налетевшим порывом ветра, и понесло над Парижем.
Сначала мы снизились метров на двести. Город еще приблизился и стал отчетливее. Заклубились черные с проседью дымки над фабричными трубами. Самоходные баржи на Сене стали отличимы от пестрых катерков, как обувные коробки от сигаретных пачек. Червячок, медленно ползущий вдоль Сены, превратился в поезд на подъездных путях к Лионскому вокзалу, а рассыпанная крупа на улицах — в цветную мозаику летних костюмов и платьев. Потом нас швырнуло вверх, и город опять стал удаляться и таять. Толька взлетел выше и сразу исчез вместе с парашютом в сиреневой пробке. Через две-три секунды исчез в ней и я, а затем мы оба, как дельфины, подпрыгнули над гранями голубого купола, причем ни один из парашютов не изменил своей формы, словно их все время поддували неощутимые воздушные струи, и нас понесло вниз, к белому полотну ледника.
Мы приземлились медленнее, чем при обычном прыжке с парашютом, но Толька все же упал, и его поволокло по льду. Пока я освободился от строп и поспешил помочь ему, к нам уже бежали из лагеря, пропустив вперед Томпсона. В расстегнутой куртке, без шапки, с подстриженным ежиком седины, он напоминал старого тренера — таких я видел на зимней Олимпиаде в Гренобле.
— Ну как? — спросил он с привычной повелительностью манеры и тона.
И, как всегда, меня эта повелительность разозлила.
— Нормально, — сказал я.
— Мартин уже сигнализировал, что вы оба благополучно вышли из пробки.
Я молча пожал плечами. Зачем они держали в воздухе Мартина? Чем бы он нам помог, если б мы неблагополучно вышли из пробки?
— Что там? — наконец спросил Томпсон.
— Где?
«Потерпишь, милый, потерпишь».
— Вы прекрасно знаете где.
— Знаю.
— Ну?
— Джиг-со.

30. ПАРЫ

Мы возвращались в Уманак. Мы — это наша антарктическая компания плюс научно-технический персонал экспедиции плюс два вездехода, где мы все размещались, плюс санный караван с экспедиционным имуществом. Вертолет еще раньше был возвращен на полярную базу в Туле, а командир наш с аппаратурой, которую можно было погрузить на самолет, вылетел в Копенгаген.
Там и состоялась его последняя пресс-конференция, на которой он опроверг все свои официальные и частные заявления о каких бы то ни было удачах экспедиции. Эту мрачную перекличку вопросов и ответов мы слушали в трансляции из Копенгагена в радиорубке вездехода и сохранили для потомства в магнитофонной записи. Все возгласы, шум и смех и несущественные возгласы с места мы вырезали, оставив только вопросно-ответный костяк.
— Может быть, командор в качестве преамбулы сделает сначала официальное заявление?
— Оно будет кратким. Экспедиция не удалась. Не удалось поставить или довести до конца ни один научный эксперимент. Мне не удалось определить ни физико-химическую природу голубого свечения, ни явлений за его пределами — я имею в виду пространство, ограниченное протуберанцами.
— Почему?
— Силовое поле, окружающее площадь свечения, оказалось непроницаемым для нашей техники.
— Вы говорите о технике экспедиции, но проницаемо ли оно вообще, учитывая все возможности земной науки?
— Не знаю.
— В печать, однако, проникли сведения о его проницаемости.
— Что вы имеете в виду?
— «Фиолетовое пятно».
— Мы видели несколько таких «пятен». Они действительно не защищены силовым полем.
— Только видели или пытались пройти?
— Пытались. И даже прошли. В первом случае — направленная взрывная волна, во втором — сверхскоростная струя водомета.
— Какие же результаты?
— Никаких.
— А гибель одного из участников взрыва?
— Элементарный несчастный случай. Мы учитывали возможность отраженной волны и предупреждали Хентера. К сожалению, он не воспользовался убежищем.
— Нам известно о том, что летчику экспедиции удалось проникнуть внутрь купола. Это верно?
— Верно.
— Почему же он отказывается давать интервью? Откройте тайну.
— Никакой тайны нет. Просто я запретил разглашение сведений о нашей работе.
— Не понимаем причин. Объясните.
— Пока экспедиция не распущена, я один отвечаю за всю информацию.
— Кто, кроме Мартина, сумел проникнуть за пределы голубого свечения?
— Двое русских. Кинооператор и метеоролог.
— Каким образом?
— На парашютах.
— А обратно?
— Тоже.
— С парашютом прыгают, а не взлетают. Может быть, они воспользовались помощью с вертолета?
— Они не воспользовались помощью с вертолета. Их остановило, выбросило и приземлило силовое поле.
— Что они видели?
— Спросите у них, когда экспедиция будет распущена. Я думаю, что все виденное ими — внушенный мираж.
— С какой целью?
— Смутить и напугать человечество. Внушить ему мысль о всемогуществе их науки и техники. Меня, в известной степени, убедило выступление Зернова на парижском конгрессе. Весь их супергипноз — это контакт, но контакт будущих колонизаторов с дикарями-рабами.
— А то, что видели летчик и парашютисты, их тоже смутило и напугало?
— Не убежден. Парни крепкие.
— А они согласны с вашим мнением?
— Я им его не навязывал.
— Нам известно, что летчик видел Нью-Йорк, а русские — Париж. Кое-кто предполагает, что это действительная модель, как и Сэнд-Сити.
— Мое мнение вы уже слышали. А кроме того, площадь голубого свечения все же не столь велика, чтобы построить на ней два таких города, как Нью-Йорк и Париж.
КОММЕНТАРИИ ЗЕРНОВА. Адмирал передергивает. Имеется в виду не постройка, а воспроизведение зрительных образов, какие пришельцам удалось записать. Как в монтажной съемочной группе. Что-то отбирается, просматривается и подгоняется. А нашим ребятам и Мартину просто повезло: пустили в монтажную с «черного хода».
Так мы коротали часы по дороге в Уманак, самой удивительной дороге в мире. Нет таких машин, чтобы создать столь идеальную плоскость. Но вездеход все-таки стал. Отказала гусеница или что-то заело в моторе, Вано не объяснил. Только буркнул: «Говорил — наплачемся». Прошел час, давно уже ушли вперед и наш коллега-вездеход, и его санный хвост, а мы все чинились. Впрочем, никто не винил Вано и не плакал. Лишь я шагал как неприкаянный, всем мешая. Ирина писала корреспонденцию для «Советской женщины»; Толька вычерчивал какие-то одному ему понятные карты воздушных течений, обусловленных потеплением; Зернов, как он сам признался, готовил материал для научной работы, может быть, для новой диссертации.
— Второй докторской? — удивился я. — Зачем?
— Почему — докторской? Кандидатской, конечно.
Я подумал, что он шутит.
— Очередной розыгрыш?
Он посмотрел на меня с сожалением: хороший педагог всегда жалеет болванов.
— Моя наука, — терпеливо пояснил он, — отвергнута настоящим, а будущего ждать долго. Не доживу.
Я все еще не понимал.
— Почему? Пройдет зима, другая — в Заполярье снег опять смерзнется. А там и лед.
— Процесс льдообразования, — перебил он меня, — знаком каждому школьнику. А меня интересует тысячелетний материковый лед. Скажешь, будут похолодания и он образуется? Будут. За последние полмиллиона лет были по меньшей мере три таких ледяных нашествия, последнее двадцать тысяч лет назад. Ждать следующего прикажешь? И откуда ждать? На отклонение земной оси надеяться не приходится. Нет, голубок, тут финти не верти, а специальность менять придется.
— На какую?
Он засмеялся:
— Далеко от «всадников» не уйду. Скажешь: мало экспериментального, много гипотетического? Много. Но, как говорят кибернетики, почти для всех задач можно найти почти оптимальное решение. — Взгляд его постепенно скучнел, даже добрые преподаватели устают с «почемучками». — Ты бы пошел, поснимал что-нибудь. Твоя специальность еще котируется.
Я вышел с камерой — что там снимать, кроме последнего льда на Земле? — но все-таки вышел. Вано с предохранительным щитком на лице сваривал лопнувшие звенья гусеницы. Сноп белых искр даже не позволял ему помешать. Я посмотрел назад, вперед и вдруг заинтересовался. Примерно на расстоянии километра перед нами посреди безупречного ледяного шоссе торчало что-то большое и ярко-красное, похожее на поджавшего ноги мамонта, если бы здесь водились мамонты, да еще с такой красной шкурой. А может быть, рыжий цвет издали, подсвеченный висящим у горизонта солнцем, приобретает для глаза такую окраску? Может быть, это был попросту очень крупный ярко-рыжий олень?
Я все же рискнул подойти к Вано.
— Будь другом, генацвале, посмотри на дорогу.
Он посмотрел.
— А на что смотреть? На рыжий камень?
— Он не рыжий, а красный.
— Здесь все камни красные.
— А почему посреди дороги?
— Не посреди, а сбоку. Когда лед срезали, камень оставили.
— Сюда ехали, его не было.
Вано посмотрел дольше и внимательнее.
— Может, и не было. Поедем — увидим.
Издали камень казался неподвижным, и чем больше я смотрел на него, тем больше он походил именно на камень, а не на притаившегося зверя. Я еще со школьной скамьи знал, что в Гренландии крупного зверя нет. Олень? А чем будет питаться олень на глетчерном леднике, да еще наполовину срезанном?
Вано снова занялся своей сваркой, не обращая больше внимания ни на меня, ни на камень. Я решил подойти ближе: какая-то смутная догадка таилась в сознании, я еще не мог сказать точно какая, но что-то подсказывало мне: иди, не прогадаешь. И я пошел. Сначала камень или притихший зверь не вызывали никаких ассоциаций, но я все силился что-то вспомнить. Бывает так, что забудешь что-то очень знакомое, мучительно пытаешься вспомнить и не можешь. Я все шел и вглядывался. Узнаю или нет? Вспомню или нет? И когда красный зверь вырос перед глазами и совсем перестал быть камнем, я увидел, что это и не зверь. Я вспомнил и узнал.
Передо мной почти поперек ледяной дороги стояла пурпурная «Харьковчанка», наш знаменитый антарктический снегоход. И самым удивительным и, пожалуй, самым страшным оказалось то, что это был именно наш снегоход, с продавленным передним стеклом и новеньким снеговым зацепом на гусенице. Именно та «Харьковчанка», на которой мы ушли на поиски розовых «облаков» и которая провалилась в трещину, а потом раздвоилась у меня в глазах.
Я впервые по-настоящему испугался. Что это — гипнотрюк или снова их проклятая реальность? Осторожно, вернее, настороженно обошел машину: все было воспроизведено с привычной стереотипной точностью. Металл и на ощупь был металлом, трещины на промятом плексигласе были совсем свежими, и внутренняя изоляционная обшивка двери чуть-чуть выпирала внизу: дверь была не заперта. Значит, снова ловушка, снова я в роли подопытной морской свинки, и черт знает что меня ждет. Конечно, я мог удрать и вернуться с товарищами, что было бы наверняка умнее и безопаснее. Но любопытство снова перебороло страх. Хотелось самому открыть эту дверь, придирчиво ощупать ручку, нажать, услышать знакомый лязг металла и войти. Я даже угадывал, что там увижу: мою меховую кожанку на вешалке, лыжи в держателях и мокрый пол, — ребята только что наследили. А полуприкрытая внутренняя дверь будет привычно поскрипывать: холодный воздух из тамбура начнет просачиваться в кабину.
Все так и произошло, повторив когда-то запомнившееся. Даже смешно, как повторялись детали — зашитый рукав у куртки, затоптанный коврик со следами еще не растаявшего снега, даже царапины на полу от санных полозьев — сани тащили в кабину, а потом наружу сквозь верхний люк: ведь все это случилось после того, как снегоход провалился в трещину. Я же увидел эти следы, выходя, и второй раз увидел в тамбуре двойника, и сейчас видел уже трижды повторенное. И дверь в кабину снова дрожала, и снова я колебался: входить или не входить, дрожали колени, сохло во рту и холодели пальцы.
— Жми, жми, не робей, — услышал я из-за двери, — не у зубного врача, сверлить не будем.
Голос был до жути знакомый, не узнать его было нельзя.
Это был мой голос.
Я толкнул дверь и вошел в салон кабины, где обычно работал Толька и где я очнулся на полу после катастрофы на антарктическом плато. За столом сидел мой двойник и скалил зубы. Он откровенно веселился, чего нельзя было сказать обо мне. Если подумать и присмотреться повнимательнее, я бы сразу сказал, что это другой, не тот, которого я нашел тогда в бессознательном состоянии в кабине дублированного пришельцами снегохода. Сейчас это была моя современная модель, скопированная, вероятно, в те недолгие минуты, когда я с парашютом пробивал в голубом куполе не то фиолетовую, не то багровую газовую заслонку. Комбинезон, в который я был тогда облачен, валялся тут же, небрежно брошенный на соседний диванчик. Все это я заметил уже позже, когда оправился от страха и удивления, а в первую минуту просто подумал, что повторяется с неизвестно какими целями уже когда-то виденный в Антарктиде спектакль.
— Садись, друже, — сказал он, указывая на место напротив.
Я сел. Мне вдруг показалось, что передо мной зеркало, за которым сказочная страна-зазеркалье, где живет мой оборотень, некое анти-я. «Для чего он воскрес? — подумал я. — Да еще вместе с „Харьковчанкой“».
— А где же мне жить, по-твоему? — спросил он. — Кругом лед, а квартиры с центральным отоплением пока не предоставили.
Страх мой прошел, осталась злость.
— А зачем тебе жить? — сказал я. — И на каком складе тебя держали, прежде чем опять воскресить?
Он хитренько прищурился — ну совсем я, когда ощущаю над кем-то свое физическое или интеллектуальное превосходство.
— Кого воскресить? Пугливого дурачка, чуть не свихнувшегося оттого, что узрел свою копию?
— Ага, все-таки боялся, — съязвил я.
— Я был твоим повторением. Был, — подчеркнул он, — а теперь я есть. Усек?
— Не усек.
— Тогда я не знал, как ты жил все эти месяцы, что ел, что читал, чем болел, о чем думал. Теперь знаю. И даже больше.
— Что — больше?
— Знаю больше и знаю лучше. Ты знаешь только себя, и то плохо. Я знаю и тебя и себя. Я — твоя усовершенствованная модель, более совершенная, чем твоя кинокамера по сравнению со съемочным аппаратом Люмьера.
Он положил руку на стол. Я потрогал ее: человек ли он?
— Убедился? Только умнее сконструированный.
Я приберег свой козырной туз. Сейчас сыграю.
— Подумаешь, супермен! — сказал я с нарочитым пренебрежением. — Тебя сконструировали во время моего прыжка с парашютом. Ты знаешь все, что было со мной до этого. А после?
— И после. Все знаю. Хочешь, процитирую твой разговор с Томпсоном после приземления? О джиг-со. Или с Зерновым — о льдах и профессии. А может, с Вано — о красном камне? — Он хохотнул.
Я молчал, возбужденно подыскивая хоть какое-нибудь возражение.
— Не найдешь, — сказал он.
— Ты что, мои мысли читаешь?
— Именно. В Антарктиде мы только догадывались о мыслях друг друга, вернее, о помыслах. Помнишь, как убить меня хотел? А сейчас я знаю все, что ты думаешь. Мои нейронные антенны просто чувствительнее твоих. Отсюда я знаю все, что было с тобой после приземления. Ведь я — это ты плюс некоторые поправки к природе. Нечто вроде дополнительных релейных элементов.
Я не испытывал ни изумления, ни страха — только азарт проигрывающего игрока. Но у меня оставался еще один козырь, вернее, я надеялся, что это козырь.
— А все-таки я настоящий, а ты искусственный. Я человек, а ты робот. И я живу, а тебя сломают.
Он ответил без всякой бравады, как будто знал что-то, нам неизвестное.
— Сломают или не сломают — об этом потом. — И прибавил с насмешливой моей интонацией: — А кто из нас настоящий и кто искусственный — это еще вопрос. Давай зададим его нашим друзьям. На пари. Идет?
— Идет, — сказал я, — а условия?
— Проиграю я — сообщу тебе кое-что интересное. Тебе одному. Проиграешь ты — сообщу это Ирине.
— Где? — спросил я.
— Хотя бы здесь. В моей штаб-квартире на грешной земле.
Я не ответил.
— Боишься?
— Я просто вспомнил об исчезнувшем автомобиле Мартина. В Сэнд-Сити, помнишь?
— Но ведь Мартин-то не исчез.
— Ты же более совершенная модель, чем его оборотни, — отпарировал я.
Он прищурился левым глазом совсем так, как я это делаю, и усмехнулся.
— Ладно, — сказал он, — посмотрим, как развернутся события.

31. СУПЕРПАМЯТЬ ИЛИ СУБЗНАНИЕ

Оставив куртки на вешалке, мы вошли в кабину нашего гренландского вездехода, одинаковые, как близнецы из фильма «Железная маска». И как раз к обеду, когда Ирина, вся в белом, словно в операционной, разливала суп.
— Где ты пропадал? — спросила она не глядя, подняла голову и уронила половник.
Наступило затяжное молчание с оттенком почти зловещей суровости. Моего «анти-я» это, однако, ничуть не смутило.
— А ведь это был совсем не камень, Вано, а знаешь что? — сказал он до такой степени моим голосом, что я вздрогнул, словно впервые его услышав. — Наша «Харьковчанка» из Мирного. Тот самый снегоход-двойник, который ты видел, а я заснял. Можете полюбоваться — он и сейчас там стоит. А этот претендент, — он ткнул в меня пальцем, — преспокойно сидел в кабине и нас дожидался.
Я буквально онемел от такого нахальства. Ну совсем сценка из Достоевского: оболваненный господин Голядкин и его прыткий двойник. Я даже возразить не успел, как четыре пары дружеских глаз уставились на меня совсем не дружески. Даже особого удивления в них не было. Так смотрят не на привидение, а на ворвавшегося грабителя.
Первым опомнился Зернов.
— Раз вы пришли к обеду, будьте гостем, — сказал он, глядя на меня. — Ситуация не новая, но занятная.
— Борис Аркадьевич, — взмолился я, — почему «вы»? Ведь это он двойник, а не я. Мы просто пари заключили: отличите вы нас или нет?
Зернов молча оглядел нас обоих, несколько дольше задержался взглядом на мне, потом сказал:
— Закономерная загадочка. Как две спички из одной коробки. Так признавайтесь, кто же из вас настоящий?
— Даже обидно, — сказал я.
— А ты не обижайся, — произнесло мое отражение, — оба настоящие.
Мне показалось, что какая-то искорка мелькнула в глазах Зернова, когда он обернулся к говорившему, а затем опять ко мне.
— К столу, товарищи, — пригласил он и тихо Ире: — Еще прибор.
— У меня даже аппетит пропал, — сказал я. — А на второе опять треска?
Надо же было сказать такое! Нападение последовало немедленно — «анти-я» не терял времени:
— Ну вот и рассуди, Ирок, кто из нас Юрка Анохин? Кто заказывал тебе утром салат из консервированного горошка?
Я действительно говорил ей об этом. И забыл. Совсем из головы вылетело. И только увидел, как Ирина благодарно взглянула на моего визави. Матч складывался явно не в мою пользу.
— А мы сейчас проверку сделаем по одному известному методу, — проговорил Зернов, снова и снова присматриваясь к обоим.
— Не выйдет, — сказал я с сердцем, — он все знает, что я делал и думал в этот проклятый промежуток от сотворения до появления. Он сам сказал, что его нейронные антенны неизмеримо чувствительнее моих.
— Это ты сказал, — ввернул «анти-я».
Мне захотелось выплеснуть ему в рожу остывший суп, который так и не лез в горло. И зря не выплеснул, потому что он еще метнул реплику:
— Между прочим, двойники не едят. У них нет пищеварительного тракта.
— Врете, Анохин, — сказал Зернов. Сейчас он с нами обоими говорил на «вы».
— Так мы же не проверяли, Борис Аркадьевич, — не растерялся «анти-я», — мы многое не проверяли. Например, память. Так ты говоришь, твои антенны чувствительнее, — обернулся ко мне мой мучитель. — Проверим. Помнишь олимпиаду девятых классов по русской литературе?
— При царе Косаре? — съязвил я.
— Вот я на царе и засыпался. На каком, помнишь? Третья цитатка.
Я не помнил ни первой, ни второй, ни третьей. Какой царь? Петр? Из «Медного всадника»?
— Плохо работают антенночки. Из «Полтавы», господин Голядкин.
Читает мои мысли, подонок: проигрываю. Неужели я действительно все забыл?
— Ну, все или не все, не знаю, а эпиграф к «Фиесте» забыл. Забыл?
Забыл.
— Я уверял, что это твоя любимая книга.
— Из Гертруды Стайн, — вспомнил я.
— А текст?
Я молчал.
— Ждешь, чтобы я мысленно повторил его? Не вспоминаешь ты, а снимаешь воспоминания с моих ячеек памяти. — «Анти-я» повернулся к Тольке и сказал: — Спроси его, Толя, о чем-нибудь полегче. Пусть вспомнит.
Толька подумал и спросил:
— Наш разговор о муссонах помнишь?
— Где?
— В Уманаке.
Разве мы разговаривали о муссонах? Я о них понятия не имею. Ветры какие-то.
— Что ты сказал тогда?
Что я сказал? Сажайте меня на кол, если я помню, что сказал.
— Ты у меня спроси, — торжествовал другой господин Голядкин, — я сказал, что с детства путаю муссоны с пассатами.
Мне вспомнились концовки в романах Агаты Кристи, когда Эркюль Пуаро разоблачает виновного в преступлении. Тот сидит съежившись под перекрестными взглядами слушателей. Так и я сидел за этим проклятым обедом.
И вдруг в разгар торжества моего мучителя Ирина, задумчиво посмотрев на меня, сказала:
— А ты ужасно похож на него, Юрка. Так похож — даже страшно.
Ведь бывает же иногда в матчах, когда захудалый, презираемый всеми игрок вдруг забивает под балочку решающий гол. Болельщики на трибунах даже не аплодируют. Они, выпучив глаза, разглядывают «чудо». Так смотрели на меня четыре пары снова дружеских глаз.
Теперь «анти-я» не парировал удара, он выжидал. Очень спокойно и, как мне показалось, даже безразлично к тому, что последует. Неужели у меня такие же холодные, пустые глаза?
— Я лично давно уже догадался, кто из них наш Юрка, — обернулся к Ирине Зернов. — Но любопытно, что убедило вас?
— Память, — откликнулась Ирина. — Именно память, — убежденно повторила она. — Человек не может все помнить. Несущественное почти всегда выпадает, стирается, тем более что Юрка вообще «забудька». А этот все помнит. Какие-то дурацкие олимпиады, разговоры, цитаты. Нечеловеческая память.
«Анти-я» опять промолчал. Он смотрел на Зернова, словно знал, что именно тот нанесет ему последний неотразимый удар.
И Борис Аркадьевич не промахнулся.
— Меня убедила одна его фраза. — Он только локтем показал на моего визави. — «Мы оба настоящие». Помните? Наш Юрка и вообще никто из нас никогда бы так не сказал. Каждый был бы убежден в том, что настоящий — это он, а двойник — модель, синтезация. Наши антарктические двойники, смоделированные очень точно, рассуждали бы так же: они ведь не знали, что они только модель человека. А один из этих двух знал. И то, что он — модель, и то, что модель, по существу, неотличима от человека. Только он и мог так сказать: «Мы оба настоящие». Только он.
Раздались хлопки: аплодировал «анти-я».
— Браво, Борис Аркадьевич! Анализ, достойный ученого. Возразить нечего. Я действительно модель, только более совершенная, чем вы, сотворенные природой. Я уже говорил это Юрке. Я свободно принимаю импульсы его мозговых клеток, проще говоря — знаю все его мысли, и таким же образом могу передавать ему свои. И память у меня тоже не ваша, не человеческая. Ирина сразу поняла это — здесь я тоже промахнулся, не сумел скрыть. Я действительно в точности помню все, что делал, говорил и думал Анохин, все годы его жизни — и в детстве, и вчера, и сегодня. И не только. Я помню все, что прочитал и услышал он за последнее время, иначе говоря — всю полученную и обработанную им информацию о розовых «облаках» и об отношении человечества к их появлению и поведению. Я знаю наизусть все проштудированные Анохиным газетные вырезки о парижском конгрессе, могу процитировать от слова до слова любое выступление, реплику или разговор в кулуарах, каким-либо образом дошедший до Анохина. Я помню все его беседы с вами, Борис Аркадьевич, и в реальной действительности и в синтезированном мире. И самое главное, я знаю, зачем понадобилась моя суперпамять и почему она связана со вторичной синтезацией Анохина.
Теперь я смотрел на него почти с благодарностью. Мучитель исчез, появился друг, собеседник, попутчик в незнаемое.
— Значит, вы с самого начала знали, что синтезированы? — спросил Зернов.
— Конечно.
— Знали, когда и как?
— Не совсем. С первого мгновения, как я очнулся в кабине «Харьковчанки», я уже был Анохиным, но знал и о том, что он существует помимо меня, и о том, что отличает нас друг от друга. Я был запрограммирован иначе и с другими функциями.
— Какими?
— Прежде всего явиться и рассказать вам.
— О чем?
— О том, что вторичная синтезация Анохина связана с полученной и обработанной им информацией об отношении человечества к феномену розовых «облаков».
— Почему для этой цели был избран Анохин?
— Может быть, потому, что он был первым, чей психический мир изучен пришельцами.
— Вы сказали «может быть». Это ваше предположение?
— Нет, оговорка. Я это знаю.
— От кого?
— Ни от кого. Просто знаю.
— Что значит «просто»? Из каких источников?
— Они во мне самом. Как наследственная память. Я многое знаю вот так, ниоткуда. О том, что я модель. О своей суперпамяти. О двух Анохиных. О том, что я должен сохранить и передать всю полученную им информацию.
— Передать кому?
— Не знаю.
— Пришельцам?
— Не знаю.
— Не могу разобраться в ваших «знаю» и «не знаю». — Тон Зернова уже приобретал оттенки несвойственного ему раздражения. — Давайте без мистики.
— Какая же это мистика? — снисходительно усмехнулся мой «анти-я». — Знание — это качество и количество полученной и переработанной информации. Мое знание запрограммировано, вот и все. Я бы назвал его субзнанием.
— Может быть, подсознанием? — поправил Зернов.
Но двойник отклонил поправку.
— Кто знает процессы, происходящие в подсознании? Никто. Мое знание неполно, потому что исключает источники, но это знание. Что такое субсветовая скорость? Почти световая. Так и мое субзнание — нечто противоположное суперпамяти.
— А что вы знаете, кроме того, что вы модель? — вдруг спросила Ирина.
Мне показалось, что я в зеркале улыбнулся с этакой стиляжьей развязностью. Но это был он, конечно. И ответил он в той же манере:
— Например, то, что я влюблен в вас ничуть не меньше Юры Анохина.
Все засмеялись, кроме меня. Я покраснел. Почему-то я, а не Ирина.
А она продолжала:
— Допустим, что Юра влюблен. Допустим, что он даже собирается жениться на мне и увести с собой. А вы?
— И я, конечно.
Я не мог бы сказать этого с большей готовностью.
— А куда?
Последовало молчание.
— Что вы стоите против Юрки, — не без жалости в голосе спросила Ирина. — Вы же пустышка. Они дунут — и вас нет.
— Но я что-то предчувствую… что-то знаю иное.
— О чем?
— О моей жизни за пределами психики Юры Анохина.
— А разве есть она, эта жизнь?
Мой двойник впервые мечтательно, может быть грустно даже, о чем-то задумался.
— Иногда мне кажется, что есть. Или вдруг что-то или кто-то во мне говорит, что будет.
— Что значит «что-то» или «кто-то»? — спросил Зернов.
— То, что запрограммировано. Например, уверенность в том, что самым близким к истине было выступление не ученого, а фантаста на парижском конгрессе. Или, например, убежденность, что догадка Зернова о контактах верна. И еще ощущение, что нас все-таки не совсем понимают — я говорю «нас» как человек, не сердитесь, я ведь не розовое «облако», — ощущение, что многое в нашей жизни и в нашей психике еще остается для них неясным, требует изучения, что изучение будет продолжаться. Не спрашивайте, где и как, — не знаю. Не спрашивайте, что делается под куполом, — не видел. Вернее, видел глазами Анохина. А твердо знаю одно: как только выскажу все это вам, запрограммированные функции выключатся. Извините за терминологию: я не кибернетик. И тогда меня позовут. — Он улыбнулся. — Уже зовут. Прощайте.
— Я провожу тебя, — сказал я.
— И я, — присоединился Вано. — Охота на «Харьковчанку» взглянуть.
— Ее уже нет. — Юрий Анохин-второй отворил дверь в тамбур. — Не провожайте. То, что со мной произойдет, вы знаете: Юра это уже заснял. — Он грустно улыбнулся. — Я пока еще человек, и мне, пожалуй, было бы неприятно такое любопытство.
Он вышел и уже из-за двери помахал мне рукой.
— Не сердись. Юрка, за мистификацию. Или за розыгрыш — как тебе больше нравится. А с пари не обманываю. Еще скажу тебе, что обещал, как условились.

32. НА ВЕКА!

Никто долго не решался заговорить после его ухода. Дыхание смерти, где-то поджидавшей на ледяной дороге, казалось, проникло и к нам. Что ни говори о моделировании и синтезации, а он все-таки был человеком!
— Жалко, — вздохнул наконец Толька, — наверно, они уже летят…
— Брось, — остановила его Ирина, — не надо.
Но молчать уже не хотелось.
— Случится такое, опять запсихуешь, — скривился Вано, должно быть вспомнив свое приключение в Антарктике, и прибавил смущенно: — А я тебя поначалу и не узнал, Юрка. Мне тот посмышленее показался.
— Всем показался, — ввернул Дьячук не то иронически, не то восхищенно. — Память как у библиотеки. С такой памятью жить да жить!
«А ему, наверно, очень хотелось жить».
Я подумал, он ответил:
— А я полено, по-твоему? «Хотелось»! Мне и сейчас очень хочется жить.
Все прозвучало у меня где-то в сознании. Я не сочинял, не придумывал, не воображал. Я слышал.
— А где ты сейчас? — так же мысленно спросил я его.
— На ледяном шоссе. Кругом белым-бело. А снега нет. А впрочем, какая разница? До фонаря, правда?
— Страшно?
— Немножко. И все-таки не из пластмассы. Только ты меня не жалей и не думай высокопарно: ледяное дыхание смерти! Во-первых, штамп, а во-вторых, неправда.
— Ты же исчезнешь.
— Это не смерть, а переход в другое состояние.
— В котором тебя уже нет.
— Почему — нет? Просто не ощущаешь себя, как и во сне.
— Сон проходит. А у тебя?
— И у меня.
— Думаешь, вернешься?
— Когда-нибудь — да.
— А если не уходить?
— Не могу.
— А ты взбунтуйся.
— Это сильнее меня, старик.
— Какой же ты человек после этого? Нет свободы воли? Нет?
— Пока нет.
— Что значит «пока»?
— Ты что шепчешь, Юрка, — стихи?
Я, должно быть, пошевелил губами, потому Ирина и спросила.
— Молитву он шепчет, — сказал Толька. — Да воскреснет Бог, и да расточатся врази его. У нас дьякон в коммуналке жил. Как напьется, всегда так.
— «Врази»! — передразнила Ирина. — Пусть адмирал молится. А Юра поэт. Чьи стихи — твои?
Пришлось соврать.
— Блока. «Узнаю тебя, жизнь, принимаю и приветствую звоном щита!»
— Чью жизнь?
— А не все ли равно? Даже синтезированную.
— Неточная формулировочка, — тотчас же вмешался он, — ортодоксы придраться могут. Живая, мол, собака лучше мертвого льва. Девиз коллаборационизма. Призываешь к сотрудничеству с враждебной цивилизацией.
— Опять Томпсон. Надоело.
— Им тоже. Разобрались.
— Предполагаешь?
— Знаю.
— А что ты хотел мне сказать?
— То, что мы еще встретимся.
— Почему же об этом наедине?
— Потому что так запрограммировано. Помозгуй. Нет нужды пока уточнять подробности.
— А хочешь честно?
— Что?
— Не восторгает меня сие. Отнюдь не восторгает.
— Ну, старик, это невежливо.
— А надоели мне все эти чудеса и фокусы! До зла горя надоели.
— Ты опять шепчешь что-то?
Это — вслух. Это опять Ирина.
— Пришибло его. Доведись до меня, я бы орал.
А это Толька. Почему-то Зернов молчит. И никто не замечает. Нет, заметили.
— Почему вы молчите, Борис Аркадьевич? Наш треп надоел?
— Просто задумался. — Зернов, как всегда, тактичен. — А интересный эксперимент! Поразительный по замыслу: получить всю нужную им информацию через Анохина. Создать некий дубль памяти. Видимо, они пока еще не воспринимают языковую, смысловую информацию непосредственно — ни акустически, ни оптически. Слово не доходит до них, ни произнесенное, ни начертанное. Доходит только переработанная человеком информация — мысль, образ.
— Но почему Анохин? Могли взять любого ученого.
Спросил, конечно, Толька.
— Неужели только потому, что его синтезировали первым? Какое значение может иметь порядковый номер?
— Порядковый номер, бесспорно, не имеет значения. Но первый опыт — да! И возможно, еще потому, что образное восприятие у Анохина особенно ярко. У каждого оно есть, лишь выражено по-разному. Математик видит мир иначе, чем художник или музыкант, у поэта тоже свое поэтическое видение мира. Когда я говорю, допустим, «палка», у разных людей сознательно или подсознательно возникает свой образ. У одного — смутное воспоминание о боли, когда-то испытанной, у другого — о тросточке, увиденной где-нибудь на витрине универмага, у третьего — о суковатой дубинке грибника. А у тебя что мелькнуло, Анохин?
— Шест, — сказал я, — фибергласовый. Прыгал на занятиях по легкой атлетике.
Все засмеялись.
Он тоже. Я тотчас же услыхал его смех. Не самый звук смеха, а то состояние нервных клеток мозга, которое этот смех порождает.
— Ты смеешься? — спросил я.
— Конечно. Шест! — Он опять засмеялся. — Сколько я намучился с этой палкой.
— Почему ты?
— Не задавай глупых вопросов. Кстати, Зернов верно подметил необходимость образного восприятия информации.
— Ты что, весь наш разговор слышал?
— Сквозь тебя. Я же воспринимаю всю переработанную тобой информацию. Незримо присутствую при всех твоих разговорах.
— Так я сам сейчас не все слушаю.
— Не слушаешь, но слышишь. А я накапливаю все это в своей копилке памяти. Кстати, прислушайся. Наш Борис Аркадьевич о ней и вещает.
— …в такой копилке многое накапливается. А тренированная память сразу извлекает необходимое. Вообще «сверхпамять» — не чудо. Вспомните Араго — феномен! А шахматисты? Поразительная профессиональная память. Если б мы только знали ее код и механизм запоминания…
— А они знают?
Это — снова Ирина. Почему-то недоверчиво, даже с иронией. Но Зернов не замечает иронии, он серьезен.
— Не убежден. Может быть, Анохин только удачный эксперимент. Но узнают обязательно. Где-нибудь у себя.
— И вы поверили в эту гипотезу?
— А почему бы нет? Чем она хуже других? Столько же доводов «за», сколько и «против». И потом, она не обидна для человечества, даже импонирует ему. Последнее звено контакта, взаимоизучения и, как следствие, обмена информацией между двумя космическими цивилизациями.
— Слыхал? Умница наш Борис Аркадьевич. Последнее звено. Верно. Недостающее звено.
— Ты тоже веришь в эту гипотезу?
— Я молчу.
— Почему?
— Пока еще рано. У меня еще нет свободы воли. Но придет время…
Мне смешно.
— Начинается мистика. Я что-то не верю в твою загробную жизнь.
— А в скачок из царства необходимости в царство свободы веришь? Можно ведь и так сформулировать. Свободы воли. Свободы мысли. Свободы творчества. Почему бы и нам не повторить ваш путь?
— Что ж, значит, мечтатель прав? Появится где-то планетка, этакая Земля-бис, с нашей водой, с нашим воздухом, с нашими городами?
— Вышутить все можно. А что появится и где появится, никому еще не известно. Изучение не всегда повторение, чаще поиск.
— Чего? Синтезированных грез? Суперпамяти?
— Все это пробы, старик. Только пробы. Мы живем в мире констант. Для условий Земли и белковой жизни природа давно уже создала оптимальные размеры и формы. Так зачем же им менять константы?
Я, должно быть, повторил это вслух, потому что Зернов, улыбнувшись, ответил:
— Конечно, незачем.
Я покраснел. Как объяснить им свои «мысли вслух» и о чем? Выручил меня Вано.
— Может, двинемся, Борис Аркадьевич? — сказал он. — Мотор в порядке. И дорожка, можно сказать, беговая.
Зернов внимательно посмотрел на меня:
— А ты как думаешь, пора?
«Что он хотел сказать этим „пора“? Неужели понял?»
— Давным-давно понял. И ты понял, что он понял. Не притворяйся. Можешь доложить: пора. Анохин-второй к отбытию готов.
— Не мути душу.
— Так действительно пора. Я — далеко, они — близко.
Мне вдруг стало тяжко, так тяжко, будто перехватило горло и нечем дышать. Я уже никого и ничего не видел, кроме одинокого путника в белом поле.
— Значит, прощай.
— Не прощай, а пока. До новой встречи.
— А она будет?
— Непременно.
— Там или здесь?
— Не знаю. Юрка. Чего не знаю, того не знаю. Так ведь не мы с тобой встретимся, вернее, не только мы с тобой. Миры. Мы и они. Помнишь, как он кончил свою речь на конгрессе? «И если вернутся они, то вернутся уже понявшими нас, обогащенными таким пониманием, что-то сумевшими взять от нас и знающими, что дать нам на взаимном пути к совершенству». Хорошо было сказано, старик!
И вдруг что-то оборвалось. Я ощутил полную свободу ничем не связанной мысли.
— Можно ехать, — сказал я Зернову, чувствуя, как у меня дрожит голос. Только бы он не заметил.
— А почему это решает Анохин? — задорно спросил Дьячук.
Ответил Зернов, у меня не было сил:
— Из трех миллиардов человек на Земле только один Анохин сейчас связан с неземной, может быть, даже с внегалактической цивилизацией. Так что же мы скажем человечеству, Юра? Есть контакт, и надолго?
— На века, — сказал я.
Назад: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ ДЖУЛЬЕТТА И ПРИЗРАКИ
Дальше: РАЙ БЕЗ ПАМЯТИ