XI. Назад и выше
Харр прерывисто, всхрапывая, потянул в себя воздух — ну и вонища, вот откуда, значит, смердело. Потянулся к виску, где мозжила глухая боль, — шишки пока не было, значит, без памяти он пробыл совсем недолго. Тихонечко приподнял ресницы.
Белесая вогнутая стенка. Колодец, значит. Серое окаменье прорезано длинными трещинами, но и они замазаны гладко, хоть и разными цветами, — с одного взгляда ясно, что даже ногтям не за что уцепиться. Глубина…
Он слегка приподнял голову и увидел носки сапог, выступающие за срез колодца. И м’сэйма, в выжидательной позе замершего па самом краю. Если резко выпрямиться, подпрыгнуть… Все равно не достать. Пожалуй, на длину меча высоты не хватит. Что же еще? Думай, менестрель, думай… Убивать тут не в обычае, но почему бы им не пустить к нему змейку вороную — пусть, мол, гад подкормится. Вот и пояс чешуйчатый рядом валяется, на земле неокамененной. А странная землица-то в буграх твердокаменных да трещинах узких. Нет, не о том надо думать, промелькнула же какая-то шалая мысль, когда пояс змеиный увидел…
— Очухался, — донесся голос сверху.
Думай, менестрель, думай.
— Ты сам, я вижу, не больно-то по–господски выражаешься, — негромко заметил Харр, чтобы протянуть время.
— Сам говорил — с кем поведешься… Ну как, решения не переменил?
— Думаю.
А что думать? Теперь, сложи он хоть дюжину песен, отсюда его живым не выпустят. Первому второй не нужен, второй слишком близко к его спине стоять будет.
Лампа, висящая точно над серединой колодца, освещала смуглое лицо верховного м’сэйма, и он щурился, отчего уголки его глаз, приподнятые над скулами, еще выше взлетали к вискам.
— Долго лапу-то не соси, — посоветовал он чуть ли не дружески, — а то скоро первый весенний гром прогремит. Видал камень на вершине холма? А копье, из него торчащее, приметил?
Харр не отвечал — непонятно было, к чему все это Наиверший рассказывает, а ему надо было думать, не отвлекаясь.
— Нелюбо железо Неявленному, нелюбо. А чтобы м’сэймы мои убедились в этом воочию, повелел я всем на погляд эту железину водрузить. И — хочешь верь, хочешь не верь, — но все молнии, что Неявленный, на грехи человеческие гневаясь, из туч мечет, прямехонько в копье это железное въяриваются.
Ох и не хочет пошевеливаться головушка ушибленная! Ведь мелькнуло же что-то при виде пояса змеиного… А тут еще м’сэйм мозги пудрит своими байками…
— Да ты меня слышишь? — обеспокоился вдруг Наиверший.
— Слышу, слышу. Валяй, трави дальше (мне думать надо, думать…). Только кинул бы сюда соломки, больно жестко тут.
— А это земля оплавленная, — как-то радостно проинформировал его м’сэйм. — Не сказал я тебе, что лампа-то висит на конце копья того. И прямехонько над тобою. Саму светильню я, конечно, сниму, память все-таки о доме. Но как гроза подойдет — не взыщи: первая же молния по копью скользнет вниз и — в тебя. Мы никого не убиваем, рыцарь ты мой певчий, то гнев божественный.
Певчий рыцарь… И это ему, оказывается, ведомо. Все уступы слухачами своими наводнил, трепло гуково, паразит м’сэймов. И сейчас мысли путает, сосредоточиться не дает. И отпустить его нельзя: чует сердце, что сам же он и подсказку кинет, как из колодца этого выбраться…
— Ладно, — примирительно проговорил Наиверший. — Пока тучи еще не собрались, дозволю тебе посидеть со светильником. Может, так тебе легче будет песню складывать. А я покуда…
— Что, с холма поглядишь, не пожаловал ли твой Неявленный? Не дождешься! — сорвался, не выдержав, узник. — Вот тебе мое слово вещее: не видать тебе его, как собственной задницы! Не придет он! Не придет!!!
— Врешь! — загремел м’сэйм, оскаливаясь. — Человек без бога истинного прожить может, а весь род людской — нет! Потому и придет он неминуемо, узнанный или неведомый, в славе или в бесчестии, в богатстве или в скудости, гонимый или возвеличенный — он придет!
Видно, не свои слова выговаривал м’сэйм — только письмена мудрые, старинные могли звучать так пылко и возвышенно, что несчастный пленник не нашелся — да и не захотел на них возразить.
— И я выйду навстречу ему и стану пред ним…
Молния — не грозовая, смертоносная, а благодатная зарница ну просто смехотворной по своей простоте догадки сполоснула пожухлые было мозги Харра. Слава Незакатному!
— Складно чешешь, — примирительным топом проговорил он. — Только притомил ты меня. Голову я зашиб, а ты песен просишь… Отдохну я малость, с твоего разрешения.
И он принялся расстегивать свой кафтан. М’сэйм взирал на него без опаски — знал, что проворные ладошки его холуев ошлепали каждую пядь одежды чернокожего неофита и оружия под ней оказаться никак не может.
— Ты ступай пока, — угасающим голосом пробормотал Харр, развязывая пояс — Только скажи мне последнее: как вы называете свою землю — всю, от восхода до заката?
— Это-то тебе зачем?
— Чтобы в песню вставить…
— Так и называем: Вся Земля. На старинном наречии — Ала–Рани, — кинул сверху м’сэйм, точно подачку.
Харр привалился спиной к осклизлой стенке, прикрыл глаза:
— Песни-то порой во сне приходят…
Замер.
Наиверший постоял еще немного, потом удовлетворенно хмыкнул, и Харр услышал его удаляющиеся шаги. Раз, два, три, четыре…
Пальцы менестреля бесшумно делали свое дело.
Четыре, пять, шесть… Готово. Шесть, семь…
— Эй, твоя милость! — шаги замерли. — А если сейчас тебе первые строки пропою — ужин мне добрый обеспечишь?
Шаги повернули обратно — семь, шесть, пять…
— Наклонись только — осип я от сырости, голос сорву…
Широкоскулое, торжествующе ухмыляющееся мурло не успело заслонить собой лампу — по–змеиному свистнула веревочная петля, захлестывая шею, и со сдавленным храпом м’сэйм повалился в колодец.
— Со свиданьицем! — поздравил его по–Харрада, для верности врезая ему между глаз.
Пленник пленника обмяк и не брыкался.
Перво–наперво надо было снять с него и обмотать вокруг себя незаменимую свою тонкую веревку — вот ведь как, порой дороже меча оказывается! Заткнуть своим кушаком маленький узкогубый рот. Заломить назад руки и крепко связать их змеиным поясом (у, строфион тебя в зад, надо бы наоборот!). Стащить сапожки — нельзя путать ноги поверх сапог, так легче освободиться — и, оборвав собственные рукава, стянуть лодыжки, чтобы не пнул куда не следует. Все?
Нет, не все. Его самого тщательно обыскивали — значит, не грех сию процедуру на самом Наивершем проделать. Харр похлопал по черной безрукавке, сшитой из неведомой ему чересчур тонкой кожи, и сразу же обнаружил потайной карман, пришитый изнутри, и в нем плоский черненый перстень в виде трижды свившейся змейки; вместо камня была вделана крупная чешуйка, отливающая бронзой. На чешуйке еле заметно был выцарапан какой-то знак. Пригодится. Похлопал еще — нашел ножичек, тонкий, как бабья спица, недлинный, но как раз пришедшийся бы скользнуть меж ребрами — до самого сердца. Аи да Наиверший, аи да праведник. Просыпаться тебе пора.
Он похлопал м’сэйма по щекам — не подействовало. Или умело притворялся. Очень жаль, время не ждет. Харр вполсилы, без размаха пнул его точнехонько по сосуду мужественности — м’сэйм изогнулся, точно скорпион, и широко распахнувшиеся его глаза сразу стали кругленькими.
— Извини, выбора не было, — объяснил Харр. — Подымайся и — носом к стенке.
Он вздернул пленника за связанные руки, и тот выпрямился во весь рост. И только тут менестрель разглядел, что за мерцающий нимб осеняет его голову: это была колючая ветка, свернутая венчиком, так что шипы ее торчали, точно зубцы на короне. И на каждый шип была наколота живая пирлипель.
— Сволочь… — процедил Харр, осторожно снимая венец и одну за другой освобождая уже потухающих мучениц — они поползли по полу, волоча чешуйчатые пестрые крылышки. — Стой прямо, не сгибаясь и не приседая; шелохнешься — так по яйцам звездану, что глазки на пол вывалятся!
М’сэйм, упершись лбом в стенку и выгнув назад плечи, замер. Да и выбора у него не было. Харр оперся ногой о его связанные руки — хорошо стоит, мерзавец, прямо как окамененный! — оттолкнулся от пола, перебрался на плечи. Неужто не достать будет до края?..
Достал.
Вцепился так, что кровь из-под ногтей брызнула. Выдохнул воздух. Подтянулся, закрывая глаза от натуги… Получилось — лежал грудью на краю колодца.
— Ну, до первой весенней грозы! — крикнул он вниз и помчался к выходу.
Прикончить гада было бы, возможно, большим удовольствием, но нельзя было терять ни секунды. А обнаружат его живым или мертвым — все равно погони не миновать. Харр взлетел по винтовой лесенке, уперся с размаху в чей-то живот. Вскинул руку с перстнем:
— Именем Неявленного и волей Наивершего!
Встречный — страж, по всей видимости — брякнулся на пол. Харр перепрыгнул через него и ринулся дальше. Пару раз упирался в тупики, но повезло — вылетел наконец па чистый воздух. Сразу понял, что пробыл под землей долгонько — уже завечерело, и усталые м’сэймы, как скотина на водопой, тянулись к чанам с разварным зерном. На взъерошенного Харра воззрились с удивлением, но он той же волею и вышеупомянутым именем проложил себе дорогу и, гулко впечатывая шаги в потемневшую тропу, широкими летучими прыжками понесся назад, по направлению к своему первому пристанищу. Его долговязая вечерняя тень летела справа, языком черного пламени полыхая по застывшей в недоумении траве, которая с каждым шагом становилась все выше и выше.
А вот она уже и во весь рост. Стоп.
Он резко притормозил и прислушался: пока погони не было, да и с чего? Вопрос был только в одном: пойдут справляться у Наивершего, что это гонец на ночь глядючи у всех на виду через всю долину почесал, или нет? Неизвестно. Значит, шансов — один на один. Да еще один, что случайно найдут. Да еще, что как-нибудь выплюнет кляп и закричит… Нет, рисковать нельзя.
Харр осторожно, стараясь не сломать ни единого суховатого стебелька, раздвинул траву и шагнул как можно шире в глубину степных зарослей. Обернулся, стебли подправил. Круто двинул вправо, обходя холм по широкой дуге. Голову высунуть он боялся, да и трава была слишком высока, так что виднелся ему лишь каменный торчок на вершине, из которого, как змеиное жало, проглядывало острие железного копья. Отдельных голосов отсюда слышно не было, но их отдаленный гул сливался со звоном закатных цикад. Ему пришлось пересечь еще одну тропу, и едва он это сделал, как из-под ног вылетела переливчатая желто–зеленая пирль и зависла точно у него перед носом. Тревога?
Похоже. Потому что гул людских голосов вдруг исчез. Он поспешил отдалиться сколь возможно от тропы, но прислушивался после каждого шага. И не напрасно: за спиной послышался стадный топот. Он прижался к земле и замер, понимая, что сейчас, когда солнце практически уже село, главное — не выдать себя невольным шевелением. Догонщики протрюхают еще не один полет стрелы, пока сообразят, что пора рассыпаться и шарить в траве. Но будет уже ночь. Он подождал, пока топот утихнет, двинулся дальше. Было совсем темно, когда он понял, что прошел полкруга и теперь находится точно на полдень от холма. Тогда решился и пополз к обиталищу м’сэймов.
Было совсем тихо. Насколько Харр помнил, с этой стороны спальных навесов не было, а располагались пристроечки вроде амбарных, кухонные ямы и очаги, поильные чаны. Харр накинул полу кафтана на свою белую голову и чуть ли не на четвереньках пересек открытое пространство — от травяных зарослей до замшелой стенки. Возле виска все время мельтешила сторожевая пирль, угадываемая по едва уловимому зуденью, но не светилась — значит, опасности не было. Внезапно от томильных ям с горшками послышалось рассерженное фырканье, торопливая возня; Харр припал к земле за водопойной колодой, недобрым словом помянул нерасторопную пирлюху, полагая, что это кто-то, вернувшийся из неудачной погони, пытается восполнить несостоявшийся ужин. Но пирль беспокойства упорно не проявляла, и Харр вытянул шею. Никого не было. А фырканье приближалось, и довольно-таки крупный шар, напоминающий травяной ком, покатился прямо на него, отчетливо видимый при ярком свете звезд. Уф, и как это он не догадался — ежи. Дорвались до даровой кормежки. Еще два пофыркивающих топтуна просеменили мимо, и Харр обернулся, чтобы проследить, куда они направляются.
А лезли они прямехонько на холм, сперва по осыпи, выливавшейся каменным ручейком из глубокой щели, а потом ныряли куда-то в глубину, и снова шуршание слышалось уже только вверху. Харр чуть было не сунулся головой в щель, но сообразил — прополз к горшкам и чанам, собрал с десяток еще теплых лепешек, переложил их прелым зерном и сунул за пазуху; флягу у него, к счастью, не отобрали — па ней железных накладок не было; водой он тоже запасся. Теперь нужно было уносить ноги, пока кто-нибудь, томимый голодом, не подался за ежовыми объедками. Он кое-как протиснулся в щель, приподняв цепкие лапы выбивающегося из нее кустарника, полез выше. Если что и посыплется, ежики будут виноваты. К ним, похоже, привыкли. Земля жесткая, бестравная, но кусты, слава Незакатному, без крупных шипов.
Он довольно долго возился, выбирая себе ложбинку, устилая ее листьями и старательно переплетая над собою ветви, — из памяти не выходила чудовищная птица–сеть. Только перед самым рассветом позволил себе вытянуться и наконец приняться за еду.
На холме он провел два дня, от скуки поигрывая с пирлюшкой и подслушивая голоса, доносившиеся снизу. Иногда долетал разъяренный рык Наивершего, и это было особенно приятно. К ежедневным трудам от зари до зари у пего привычки не было, так что теперь он отдыхал всласть. Прежнее умиротворенное состояние вроде бы вернулось к нему, только это была уже не беспамятная тупость, а уверенное в себе спокойствие. Он знал, что выберется отсюда. На стороне м’сэймов было знание окрестностей и изрядная численность; его плюсом были навыки многолетних странствий и то, что он шел один.
Он спустился на третью ночь, отдохнувший, легкий, с пирлюшкой на левом плече. Двинулся в сторону рассвета, в обход пограничных холмов. С трудом, но успел до первых лучей — подъем на первый уступ был лесист, он забрался на приглянувшееся ему дерево и за день насчитал с полдюжины м’сэймов, возвращавшихся обратно в Предвестную Долину. С носом, естественно. Спешить ему было незачем, он дождался ночи и двинулся по степной кромке — надо было еще отыскать место, где он схоронил меч, сапоги и плащ — все свое достояние. О доме, поджидавшем его в Зелогривье, он почему-то не думал как о своей собственности. Очередное пристанище, что-то вроде поры для ночевок. Когда совсем надумается уходить — надо будет завещать его Махидушке. Жалко, девку ладную потерял, в писке постоянном не очень-то заночуешь, не говоря уж о том, чтобы побаловаться. А ведь наверное — уже.
Но в этом он, дней не считавший, малость ошибся.
Махида дохаживала последние дни. Отяжелевшая и странно похорошевшая, она, как это бывает с немногими, не потеряла прежнего проворства и теперь постоянно сновала то в становище, поближе к амантовым хоромам, то обратно к своей хибаре. Утраченная легкость походки восполнялась порханием смуглых рук, оплетенных разноцветными цепочками; гордо вскинутая голова и небрежно–величавый тон дополняли образ зажиточной становницы, которая жизнью своей довольна–предовольна. Лакомую еду она покупала не то чтобы слишком часто, по несла ее в открытой корзине; платила нерачительно, не считая сдачи — ее не обманывали, знали: девка главного амантова стражника, женой не оглашенная, но прилиплая, видать, намертво. Иногда подносила к меняловым дворам хитро изукрашенную утварь, предлагала за полцены, кривила губы: “У меня таких пяток — очаг мне из них складывать, что ли?” У нее охотно брали. На вопросики люто завидовавших соседушек, скоро ль возвернется господин–хозяин, отбрехивалась беззаботно: мол, чем надолее пропадет, тем поболее принесет.
Да кабы все на самом деле было так?
По ночам зубами цапала угол подухи, кулаками била по стволам стенным, так что сверху пирли сонные сыпались, только что воем не выла — услышат, о тоске ее догадаются. А повыть-то было об чем: только–только обнадежилась, долю впереди увидела сытую, сладкую, уваженную — и тю! Улетел. С подареньицем кинул, что теперь ей — и на кусок не заработать! Пока жила накопленным, кое–какую мелочишку продавала — а дальше как? С младенчиком-то горластым не больно к себе кого зазовешь. Впервые она подумала о том, какой обузой была своей матери, тоже девке шалопутной и неудачливой. Но ту хоть мужик за собой утянул, а ее — бросил, натешившись. Говорил — вернусь, но она-то знала цену обещаниям беглых хахалей. И как бы высоко ни был задран ее нос, душа позади нее самой на карачках ползла, следы слезами замывала. Потому как безошибочным женским чутьем ведала: не придет Гарпогар никогда. Никогда.
И еще жалела теперь, что соседушек завистливых пруд пруди, а подружек средь них — ни одной. Каждая глядела сторожко, за собственного мужика страшилась. А теперь и посоветоваться не с кем. Была Мадинька, да заперлась теперь накрепко — или ее заперли? Про нее Махида прознала, а вот о себе рассказать не успела. Мадинька в наивности своей ни о чем не догадывалась, была собой занята. И хоть дите тоже не с неба свалилось, а не от мужа нагуляно, похоже, что Иофф принял все как следует, жена есть, будет и наследничек. Дом — полная чаша, и двоих бы вырастили, не обеднели.
И двоих…
Эта мысль как родилась, так и засела в мозгу, вцепившись когтистыми паучьими лапками. Выходила же Мади ее саму, так бросит ли младенчика, ежели второй у нее появится?
Но до молодой рокотанщиковой жены было не добраться; постучишься — не впустят. По делам да за снедью теперь Шелуда бегал, похудевший и, как показалось Махиде, почему-то радостный. Хотя у него-то у первого морда должна быть виноватой.
Вот и бродила Махидушка, девка брошенная, широкими петлями по проходам и заулочкам, завернувшись в широкую накидку, не столько от холода, сколько от срама; становище было наводнено пришлыми, да не простыми — сперва челядь амантов серогорских, теперь вот огневищенские… Подкоряжники сновали нагло, но — со щитами, стало быть, уже нанятые, и считать их не за лесовиков, а за лихолетцев. Махида только постанывала — в другие времена озолотилась бы, а теперь и думать не приходится. Потому ее меньше всего и заботило, отчего это все аманты враз со своих насиженных мест снялись да идут обозами прямо в Жженовку Тугомошную. Расположен был этот стан под Зелогривьем, одним уступом ниже, но наведываться туда не любили, да и взять там было нечего — ни ягод, ни дичины. Дорога была длинная, петляющая меж пиков да провалов — такого гладкого обрыва, как под Успенным лесом, не случалось ни одного. Кто там бывал, рассказывали, что леса все окрест порублены, поля ярым колосом шумят, а меж них — делянки с цветом пышным. Днем — зелень пупырчатая, а как вечер, так распускаются цветы белопенные, махровые, каждый — с детскую головенку. Их собирают под песни аманта соответственного, которому и имя — Сумерешник, а потом вялят на громадных листах над кострищами, чтобы до цвета бурого обжечь. С чего это тамошний зверь–блёв такую моду взял — жжеными соцветьями кормиться, — никто не помнит: ящеры-то эти многоногие куда как дольше человека живут.
Народ чуть не весь в стенах жил, высоченные они были, с доброе дерево. Не влезешь. В околье ютились лишь пастухи при загонах да хлевах скотских, и еще плавильщики — чуть пониже становища жила медная пролегала. Так что коротали свой век безбедно, караваны разве что за оловом снаряжали да за диковинами. Потому и звался стан: Жженовка–Тугая–Мошна.
А еще, сказывают, имелся там лужок, собою неприметный, только ступать на него одним амантам дозволялось. Вкруг него росли вековые деревья, числом ровно двадцать семь. Говорят, когда-то вершил тут свои дела Тридевятый Суд, но опять же было это не на памяти тех, кто обитал сейчас на землях Многоступенья. Потому как решались на том Судбище такие вопросы, что касались всех окрестных становищ, а может быть — и всей Ала–Рани.
Но до всей Ала–Рани Махиде было, как до звезды заоблачной. Время неумолимо уходило, и каждый миг она с ужасом ожидала, что вот–вот навалится на нее неминучая боль, которой она не испытывала еще ни разу в жизни. С Мади надо было бы уговориться допреж того, а ее и голоса из-за решетчатых окошечек было не слыхать. Иной раз у Махиды вскипала завистливая злость — отлеживается, поди, умница на перинах пуховых, ей и забот никаких — а ведь не она, так еще неизвестно, может, у господина доброго Гарпогара и не появилось бы лихой нужды из-под крыши обжитой подаваться невесть куда, за семь лесов да за девять ручьев. Заморочила она ему голову речами заумными, тоску нагнала. Может, и к м’сэймам подался, успения при жизни себе просить. У Иоффа-то дом тихий, в обувке ходят бесшумной, говорят лишь по надобности да шепотом — вот она с чужим мужиком и обрадовалась лясы точить!
Но как бы ни досадовала Махида на подруженьку, а больше ведь пожалобиться было некому, вот и толклась она возле рокотанщикова жилища. А у его дверей, между прочим, с утра кипела суета. Сам хозяин дома торчал на крыше, наклонившись над зеленеными перилами и покачивая полупрозрачной бороденкой. Внизу сновали лесовиковые телесы, больше все ошейные; распоряжался ими Шелуда, уже в дорожной одежде. Он то заскакивал в дом, то выбегал на улицу, пересчитывая тех, кто уже сидел на земле с притороченными на спине и на груди кожаными сумами, из которых торчали обернутые тряпицами рога. То, что грузили не на горбаней, говорило о том, что груз бесценен.
Махида, спрятавшаяся у супротивного дома за подперным столбом, с нетерпеливой радостью наблюдала за этими сборами. Обрывки уличных разговоров, на которые она почти не обращала внимания за собственными горестями, сейчас всплывали в памяти и складывались как нельзя более удачно. На амантовом сходбище, как бы велико оно ни было, прежде чем говорить, каждый должен по струнам своего рокотана ударить. Ежели рокотан неисправен, трещину дал или струны порваны — и тебе нет голосу. А после дальней дороги такое очень даже легко с любым может приключиться. Потому и приглашают рокотанщика, и деньги он может за свои труды запросить любые — заплатят. Шелуда в учениках уже давно, а у Иоффа руки уже не те, не по силам ему как следует струпу натянуть. А ежели надо, то и новую скрутить. Так что самый резон двинуться им вдвоем, вон и носилки крытые к дверям поднесли. Однако хитер Иофф, от самого порога цепу себе набивает — ноги-то у пего хоть и сухие, да ходкие: и на Успенную Гору еще запросто подымается. А тут — носилки. В Жженовку-то все вниз, да по гладкой дороге. Но не может старый хрыч без форсу…
Но тут Махида сглотнула и замерла: Шелуда вывел Мади, закутанную так, что только глаза виднелись; пихнул в носилки, покрывашку рогожную спустил. Задрал голову и, широко осклабясь, помахал Иоффу — все, мол, будет в порядке! И тот в ответ пополоскал в воздухе бороденкой — надеюсь, мол, надеюсь…
Телесы вскочили на ноги, караванная вереница двинулась к становым воротам. Махида, не помня себя от изумления и растерянности, перебегала от одного угла к другому, трясла головой; как же так, как же это?.. К воротам подошла еще кучка людей и с десяток горбаней, навьюченных скарбом Ручьевого. Понятно, в каждом стане гостевальная хоромина всего одна, а тут сколько прибудет! В чужих домах располагаться придется, а то и шатры ставить — значит, надо выслать вперед себя и кухонную утварь, и перинное барахлишко. За стеной, по направлению к низовой дороге, виднелся еще отряд — купецкие менялы, решившие не упустить случая. Это был нескончаемый поток, форменное переселение народа, прятаться в котором было просто не нужно, и Махида, даже не сознавая отчетливо, что и для чего она делает, зашлепала вместе с ручьевской челядью, не спуская, впрочем, глаз с мерно колыхавшихся впереди носилок.
Мади полулежала, вцепившись в плохо обструганные поручни. Рослые телесы несли ее играючи, но мерное покачивание носилок доводило ее до нестерпимой дурноты. Спину ломило еще с вечера, и она затаилась в своей комнатушке, где заранее были припасены и стопочка стираной мяконькой рванинки, и чан с водицей… Все было рассчитано и предусмотрено, кроме одного — вот этого приказа отправляться неведомо куда. Она и слыхом не слыхала о предстоящем Тридевятном Судбище и уж тем более о том, по какому поводу оно собирается. Ее втолкнули в неудобные носилки и оставили в духоте, полумраке и нарастающей жажде, единственное, что она успела, — это спрятать под подолом несколько тряпиц, но подумать о себе самой ей и в голову не пришло. И вот теперь носилки спускались куда-то вниз по пологой дороге, рядом топотали телесы, негромко и неразличимо переговариваясь, и страшнее предстоящих мук была неизвестность.
Махиде повезло: ей удалось пристроиться к нешибко груженному горбаню и уцепиться за одну из сумок, которыми был обвешан его горб. Так идти было легче, и погонщики, знавшие стражеву девку в лицо, ее не гнали — жалко, что ли. За почти черными деревьями, которыми по здешнему обычаю была обсажена дорога, уже виднелись бурые, в молочных разводах, степы Жженовки. Приветливая горушка и мелкий, серебристо бормочущий ручеек навели на мысль о водопое; в становище ведь неизвестно где притулишься, а за воду еще и деньгу спросить могут, жженовцы — они таковские. Горбаней подвели к воде, а Махида, ища тенечка, обошла горушку и присела на лиловый пушистый мох. Жженовка была видна и отсюда, и даже можно было различить, кого сторожевые воины впустят в ворота, а кого завернут ночевать в скотское околье. Носилки с Мадинькой неуклонно двигались вниз по глинистой корке дороги, но Махида не боялась, что упустит их. Вот сейчас посидит еще минуточку с закрытыми глазами и подымется.
Но подняться не получилось. Боль хватанула, точно толстой плетью, поперек спины. И надо же — так немного осталось! Она повалилась навзничь, вжимаясь в землю, чтобы не увидали, но никому до нее не было дела, ее даже не окликнули — двинулись дальше, торопясь занять жилища получше; ей это было на руку, потому как не знала, удержит ли крик; но удержала, все пошло легко, недаром бают, что чем больше ходишь, тем легче опростаешься. Руки шарили по ворсистой моховине, пока не наткнулись на сухое корневище; уцепилась, поднатужилась — младенчик вылетел ластушкой, помогла могучая материнская натура. Да и отцовский нрав сразу выказался — заверещал переливчато, что птица лесная певчая. Она с трудом поднялась па локте, изогнулась, чтобы посмотреть на нежеланное свое дитятко. Хоть и ждала чего-то подобного, а все же изумилась: на лиловом мху, суча ножонками, лежал ее первенец, черненький, как огарочек. Она собралась с силами, подползла к ручью и кое-как обмыла его, вытерла мхом и завернула в половину своей накидки. И последнее, что она сделала перед тем, как уснуть самым сладким па свете сном, — она попыталась все-таки углядеть носилки, которые должны были бы уже приближаться к становищу. Толпа по–прежнему стекала по глинистой дороге к воротам, чтобы там разделиться на два рукава: один проникал внутрь городских стен, другой рассеивался по околью. Но носилок уже видно не было. Она опоздала.
Впрочем, если бы она глянула чуть пораньше, она была бы удивлена сверх меры: носилки с юной рокотанщиковой женой не прошествовали в город, а свернули вправо, вдоль степы, где тянулись рядком скотские загоны. Мади за своей занавеской этого тоже не замечала, а и увидала бы, так ей уже было все без разницы. Дурнота серым комом давила на нее, боль от спины протягивалась уже по рукам и ногам, добираясь до кончиков пальцев; но хрупкое тело, обессиленное многодневной неподвижностью, па которую она сама себя обрекла по неведению, не спешило исполнить свое предназначение, и самое страшное было еще впереди.
Шелуда, семенивший рядом с носилками, отсчитывал загоны: один, два, три… это все открытые, с тягловыми самцами. Четвертым был небольшой крытый сарайчик, и Шелуда уверенно распахнул его дверь.
— Выходи, госпожа, — с нескрываемой издевкой произнес он, отбрасывая рогожную занавеску.
Мади не шелохнулась.
Он глянул на ее помертвелое личико, стиснутые серые кулачки, вздохнул и вытащил из носилок сведенное болью тело, точно куль с отрубями. Не так-то уж было и тяжело. Внес в сарайчик, огляделся; положить было некуда, и он небрежно нагреб ногой в угол соломы и опустил на нее молодую женщину, не подстелив даже плаща. Еще раз оглядевшись, заметил какую-то плошку — кликнул телеса, велел из скотской колоды принесть воды. Совершив сие благодеяние, он еще раз издевательски хмыкнул, вышел вон и заложил сарайчик крепкой жердиной. Цыкнул на телесов — мол, не видали ничего, а кто видал, тот ошейник заработал — и направился в становище, где ему был уже приготовлен ночлег в зажиточном купецком доме.
Ничего этого видеть Махида не могла, потому как спала, пригревшись на вечернем солнышке за своим пригорком, и не мог ее разбудить ни дорожный топот и бряканье стражева оружия, ни плеск ручейный, ни заливистое сопение младенца — носик-то у него был папенькин, здоровый, с горбинкой. От сна ее вызволил безудержный чих — по лицу ползала пирль, щекотала нещадно и, похоже, намеренно. Махида глянула вниз и ужаснулась: солнце уже коснулось становой стены, и последний отряд давно миновал ручейный водопой. Нужно было поторапливаться; ежели подкоряжники на дорогу выползут, то им она, ясное дело, ни к чему, а вот зверю лесному новорожденный младенец — кусок лакомый. Она поднялась и, прижимая малыша к груди, чтобы не заверещал, не выдал, поковыляла кое-как вниз по дороге — твердая ссохшаяся глина делала шаг легким, как до бремени. И надо же, к воротам успела до полной темноты. Проситься в стан не решилась — что там, на улице ночевать, что ли? Побрела вдоль открытых загонов. Сытые ухоженные горбани, на которых тут под колосья поля боронили, за последние дни застоялись — жителям не до полевых работ было, слишком много гостей ожидалось, а от каждого прибытку больше, чем от года работы. Махида знала, что скотина эта не злобная, но неуклюжая: младенчика ненароком и зашибить могут. Она прошла дальше — крытый сарай был задвинут жердиной, и она его миновала — мало ли какое добро внутри, еще на воровство посетуют. Но зато в следующем слышалось нежное помекиваиие малышни и чмоканье самочек, вылизывающих свое потомство. Махида, придерживая сына одной рукой, торопливо нарвала другой охапку свежей травы и скользнула внутрь.
Теплый вечерний свет проникал в узкие окошечки под самой крышей, и Махида сразу углядела свободное место у дальней стены, под яслями с сеном. Осторожно переступая через разлегшихся горбанюшек, она пробралась туда, кинула свежую траву той, что была ближе всего от стены, — чтобы задобрить, а сама принялась вить из сена что-то вроде гнезда. Уложила в него сына, прилегла и загородила его своим телом. Все было хорошо, только вот есть нестерпимо хотелось.
Горбанюшка, точно угадав ее мысли, откинула изящную головку на длинной шерстистой шее и потерлась о спину женщины. Махида обернулась к ней, погладила мягкие рожки, короткую гривку, легко и часто дышащий бочок. Ляжку почесала. Горбанюшка откинула ногу, открывая тугое вымечко. Э, была не была — Махида прильнула к призывно торчащему соску, едва не захлебнулась брызнувшим молоком: кому-то и скотину подоить сегодня было недосуг. Не переставая почесывать и поглаживать свою кормилицу, она напилась до отвала, радуясь — ну, теперь и сынуля молоком не обижен будет. Только как бы рожки потом не выросли. Счастливо засмеялась, подгребла его поближе к себе и уснула.
Пробуждение было не таким счастливым: от чужой-то скотинки молочком долго не проживешь. Накормив сына, осторожно высунула нос из сарая — неподалеку уже расположились стражи, не тутошние, а, судя по щитам, лилояновские. Натягивали шатер, на костре уже что-то пекли. Она подошла с непривычной для нее робостью, попросила подать на сиротство. Ей равнодушно швырнули пару обжигающе горячих лепешек и связочку сладких луковок, сплетенных за хвостики. Она кокетливо поклонилась, ожидая традиционного приглашения тут же и расплатиться, — ответ, одновременно уклончивый и вызывающий, уже вертелся у нее на кончике языка. Но стражи глянули на нее чуть ли не с сочувствием и отпустили без единого слова.
Махида отступила, радуясь тому, что предутренняя темень не позволяет разглядеть густую краску стыда, залившую не только лицо, а руки и грудь, и до самого пупка, а может, и ниже. До чего же, значит, она была страшна и неухожена, ежели простые стражи на нее не польстились!
А все подареньице Гарпогарово…
И было ей неведомо, что в этот самый предрассветный час сам виновник ее беды легким шагом подходил к воротам богатейшего и славнейшего становища Жженовка–Тугая–Мошна.
XII. Осиянный
Отыскав свой меч и легко избегая всех усердных, но не поднаторелых в лесном следопытстве м’сэймов, посланных на его поимку, он решил очень-то в Зелогривье не спешить, поскольку на подступах к обжитому дому и следовало ожидать самой основательной засады. Пакости можно было предположить с три короба: убивать вроде бы не позволялось (хотя озверевший Наиверший и на такое мог решиться, чтобы убрать гипотетического конкурента), да и волочить связанное тело аж до Предвестной Долины было бы под силу только целому отряду, что неминуемо вызвало бы, по крайней мере, любопытство здешних властителей. Зато оставалось отравление такое, чтобы потерял память; или вырезание языка; можно было бы его на голову поставить и хребет переломить — тогда он не смог бы шевельнуть ни рукой, пи ногой, ни губами. Но еще жил бы. Примерно до вечера.
Потому отклонился он от прямого пути домой в сторону восхода и решил посетить становище, потянувшее его к себе прозванием, от которого так и тянуло облизнуться: Кипень Сливошная. И как всегда бывает, когда летишь куда-то с семи глав, распустив губы, его ждало разочарование: хоть и лез он по бездорожью на четыре уступа вверх, минуя возможные засады, а поселеньице-то оказалось с гулькин нос, скатывающееся вниз по песчаному склону, поросшему даже внутри становых стен склизкими грибками–маслятами. Стены тоже были нищенские, не покрытые окаменьем, — вбитые в землю розовые сосновые стволы, да еще и разной высоты. Почесал в затылке: заходить ли в это убожище или нет; но потянуло медвяным духом — ну хоть на что-то здешние, кипенские, были способны.
Пойло оказалось неожиданно крепким, хотя и недодержанным — можно себе представить, каково оно будет, когда войдет в полную силу! Варили его по всему околью из суховатых лиловых палочек, коими были покрыты лесистые склоны. Харр, кинув мелкую монетку, которой хозяин медоварного шалаша обрадовался точно кладу бесценному, потягивал густую, плохо отцеженную жижу и слушал вполуха словоохотливого виночерпия, который на радостях от нежданного барыша старался задержать гостя подолее в надежде получить еще. Выходило, что сегодня в путь отправляться незачем — и подкоряжники озоруют, и постники эти из долины шмыгают, как никогда. Не убьют, но обчистить могут. А вот завтра двинутся вверх, к Жженовке Тугомошной, все три аманта, караван получится добрый, с ним и идти будет веселее.
О Жженовке Харр тоже не слыхал, потому поинтересовался; хозяин с горькой обидой на жизнь поведал, что в стародавние времена жженовцы их обмишурили: себе яйцо зверя–блёва доставали и им еще одно втридорога продали. И наказали белым цветом–кипенем кормить. А ящер-то оказался лядащий, все морду от корма воротил. Потом кипенские прознали, что своего блёва соседи кормят поджаренными лепестками, вот он и жрет в три глотки и окаменья с него — хоть залейся.
— Ну так и вы жарьте, — лениво посоветовал Харр.
— Никак не можно! В двух станах соседних одному колеру не бывать! — твердо, как молитву, отчеканил медовар.
Харр только головой покрутил: ох и закоснелые вы на унылой своей Ала–Рани…
— Тогда один выход: по морде его… Сапогом желательно, чтоб ногу не отъел.
— Никак нельзя — зверь он обидчивый, сдохнет еще. А где мы по сему времени новое яйцо достанем — Хлябь Беспредельная до сих пор ведь водой залита.
— Да, тоска с вами.
Хотя от рассказа обиженного судьбой медовара ему стало даже весело: каждую байку и диковину он нанизывал на тугую струну своей памяти, чтобы потом все это разметнуть самоцветной россыпью перед Мадинькой, умницей неприступной…
— А что это у вас все три аманта враз задницы свои подняли?
— Так Тридевятное Судбище, — шепотом, точно тайну заповедную, сообщил хозяин шалаша. — Сейчас в Жженовку страх сколько народу стекается, я думал — и ты туда ж.
У Харра на спине мгновенно проросла колючая шерстка жгучего интереса:
— А на кой такой ляд судилище? Кого винят?
— Беспонятный ты какой-то, али пьян уже в синюшный дым. На Тридевятном-то о законах вековечных кумекают, а не про то, что кто-то стибрил али по морде хряснул… Поспал бы ты до утрева, а?
Харр порылся в памяти: вроде бы он слышал, что в последний раз подобный синклит собирался несколько поколений тому назад. Видно, сейчас назрел серьезный повод.
— Уж не м’сэймы ли поперек горла амантам стали? — предположил он, доцеживая последние капли и сплевывая на земляной пол поденную труху.
— Может, и они, а скорее ихний бог. Опасуются его господари паши, как бы себе убыток не вышел.
Любо–дорого с простым человеком поговорить за чашей хмельной — коротко и ясно всю суть обрисует. Не больно цветисто, зато точно.
— А ты бы нового бога принял?
Обросший спутанными космами аж до самого переносья, медовар, больше похожий на чудище лесное, чем на человека, кинул в рот сушеный грибок и задумчиво его пожевал.
— Отчего же нет, ежели бог будет добрым? От моего-то проку, что от дрозда — молока… — Харр даже не стал спрашивать, каков сейчас у него персональный божок, — и так было очевидно. — Одно только мне не по праву: чует мое сердце, что между мной и богом новоявленным обязательно эти вот самые м’сэймы вопрутся. А на кой это мне…
Вопрос вместе с грибочком застрял у пего во рту, и он повалился навзничь. Заботливая пирлюшка слетела с Харрова плеча, где она безропотно дожидалась конца попойки, и поползла по сизому, точно спелая смоква, носу гостеприимного хозяина. Он и не поморщился.
— Ага, понял, — пробормотал Харр и, с трудом подобравшись к распростертому, словно выкорчеванный пень, телу, перевернул его мордой вниз, чтобы не подавился или в случае чего не захлебнулся. Потом на карачках добрался до выхода, высунул голову на свежий воздух да так и рухнул, блаженно улыбаясь.
Проснулся он оттого, что его подмял под себя медведь. Харр изогнулся, стряхивая с себя похрюкивающую тушу, и потянулся за мечом, с трудом раздирая пьяные свои зенки. Вовремя очухался: и не медведь это был, а хозяин дома, пытавшийся перебраться через него наружу, к белой прохладной бадейке, кем-то заботливо оставленной супротив порога.
Харр притянул бадейку к себе, расплескивая легкую мутноватую влагу. Глотнул — это оказалась свежая сыворотка, мигом его отрезвившая и прогнавшая изо рта поганый вкус, медвяный и мерзкий одновременно. Отпив с треть, протянул посудину медовару — тот ее опорожнил, не отрываясь.
— Однако обоспались, — деловито заметил тот. — Пошли-ка, а то караван без тебя отчалит.
И, поднявшись, зашагал по тропе, заменявшей здесь улицу, так твердо, словно и не валялся всю ночь, вдрабадан косой. Харр поспешал за ним, чувствуя, что пустой желудок прямо-таки изнывает от голода. Тропа вывела на дорогу, вдоль которой сидели на корточках исхудалые телесы, кто с поклажей, кто при носилках. Стражи, видом ненамного сытее, топтались тут же, уныло разглядывая свои разбитые, все в узлах, ременные сандалии — выдержат ли ухабистый путь?
— Гость мой, — сурово проговорил медовар, подводя к ним Харра. — Засыльник купецкий с той стороны Долины. С вами пойдет. Накормите.
И, не попрощавшись, зашагал прочь, голодный не менее Харра.
— Эй? — окликнул его менестрель.
Медовар обернулся, и Харр бросил ему монету — самую крупную, какая еще оставалась в отощавшем его кошеле.
Поставщика сладкого зелья, видно, хорошо знали, и не с худшей стороны — Харру сразу сунули лепешку с творогом. И то хлеб. Тем временем показались аманты, волосом обросшие по общей моде, но одетые чуть ли не в ветошь. Зато со щитами сливочно–белыми. В носилки не забрались — то ли телесов своих тонконогих поберечь решили, то ли противно было маяться неминучей качкой. Зашагали вверх по дороге, обходя рытвины, тесной кучкой — нищета, видать, сближает, тут не до дрязгов. Тронулись и остальные. Харр, пусть не наевшийся досыта, но в изумительном расположении духа, тут же отдался счастливой своей привычке — делиться радужным настроением со всеми окружающими, а для того принялся травить рождавшуюся тут же байку, складывающуюся из осколочков всего виденного, услышанного и запавшего в память. Здешние сказки по убогости да скудоумию аларанского люда были сплошь на один лад: телес (на худой конец — простой странник) бился об заклад с амантом или богатым менялой; на кои ставилась свобода или богатство. Хитростью и обманом, порой не без примеси подлости, заклад выигрывался. Неизменно.
Следуя устоявшемуся канону, менестрель, придерживая шаг, чтобы попадать в ногу со спутниками, поведал о телесе, побившемся об заклад со своим хозяином, что достанет яйцо зверя болотного. Хозяин дал ему досок на плот, и телес пересек Среброструйное (экспромт!) озеро. Но вместо ящеров болотных увидал в воде девку красы неписаной и, естественно, на плот ее втащил. А у девки — рыбий хвост заместо ног! Что тут делать? Привез телес ее к своему становищу, прутьями обмотал, глиной обмазал — громадное яйцо получилось. Хозяина вызвал — прими заклад! Раскурочил тот глину, а оттуда вместо морды поганой сладкий лик улыбается. Ну, хозяин и нарек ее женой своей. Телесу на радостях волю дал. А из яйца супругу молодую вытащил — она его хвостом как шмякнет! Хозяин телеса на суд, обманул, мол. А телес от вины отрекается: ты, мол, яйцо взял? Взял. В нем зверя лютого болотного получил? Получил. Так какой с меня спрос?
— Не прав твой раб, — сурово заметил захудалый кипенский меняла, шагавший в общей толпе. — Обещал зверя, а добыл жену…
— Плохо ты слушал! У нее ж вместо двух ног один хвост. Как же ее муж пользовать будет? А жена неублаженная — это почище лютого зверя…
Харр уже знал, что здешним много не надо — хохотали так, что с дороги скатывались. Пара особо холуйствующих потрюхала вперед — пересказать господарям. И те искренне повеселились, не чинясь. Харр затравил новую байку, опасаясь только, чтобы общее веселье не утишило темп передвижения — в Жженовку ему хотелось прибыть до начала так притягивавшего его мероприятия. Но рассказчика успокоили: ежели не присаживаться, то там, мол, будем чуть за полночь. Аманты услыхали, идея пришлась по вкусу — отдали приказ присаживаться и вечерять. Им-то спешить было ни к чему.
Нахлебником во второй раз оказываться не хотелось, и Харр, приблизив губы к левому плечу, тихонько шепнул своей голубенькой спутнице: “А ну-ка, подними да погони на меня какого-нибудь порося лесного!” И пошел по лесистому склону вроде как по нужде.
Пирлюха дело свое знала — и тетивы бы не натянуть, а на Харра уже мчался с истошным визгом годовалый, полосатый еще кабанчик. Визгун принят был на меч аккуратнейшим образом и спустя малое время скрепил своими подрумяненными на костре ребрышками окончательный, хотя и не писаный договор о дружбе и взаимопомощи. Над костром роилась беззвучная мошкара, в придорожном молодняке похрустывал сушняк под лапками любопытных круглоухих зверьков, чьи мордочки порой высовывались из-под веток; аманты восседали на носилках, опущенных на землю, а прочие валялись прямо на сухом мху, развесив уши, прозрачные от грибного рациона. Жизнь была не просто хороша — она была прекрасна необратимо, потому что даже на этой убогой земле Ала–Рани, оказывается, можно было жить вольготно и весело, как па родимой Тихри. И так теперь будет всегда…
Вот только надо будет к Мадиньке–умиице завернуть, байками–россказнями о своем хождении потешить да насчет сладости жизни на путь правильный наставить — а там ищи ветра в поле! О Махидушке ему как-то и не вспомнилось…
Между тем поднялись, аманты с факельниками вперед ушли, а Харр как бы невзначай бросил спутникам:
— Однако охрип я малость, вас забавляя. Может, теперь вы меня потешите? Я ж даже толком не знаю, куда вы на ночь глядючи поперлись и какая вам будет с того прибыль…
Тут ему все обстоятельно и поведали. Идут аманты на Судбище, а еще — на чужих харчах погостевать, на жженовских перинах понежиться. Само сборище не в стенах становых ожидается, а есть на то заповедный луг, много десятков лет оберегаемый. Токмо господарям по нему ходить дозволено, а чтоб чужак не проник, обсажен он вокруг красной стрекишницей смертожальной, кто ступит — помрет к вечеру. Ход на луг один, плитами окаменными вымощен, столбами подперными обставлен, сверху кровлей камышовой прикрыт. А по краю луга посажены деревья невиданные, потому как все деревья на Многоступенье вроде бесполые, а эти — бабы: грудастые да задастые (хм, надо будет обязательно взглянуть!). Судить–рядить, похоже, не один день будут, не легкое это дело — нового бога принимать. Простой люд (это уже шепотом) вроде бы и рад, да амантам боязно.
— А что, разве новый этот бог уже явил себя?
— Не, об том не слыхать.
Харру подумалось, что ежели что новенькое и объявится, то вот эти будут знать в первую очередь. Ишь как складно обо всем доложили, смешно даже — и что господари о советах своих тайны держат! Все равно слухами земля полнится.
— А… каков он будет? — впрочем, напрасно спросил: о том даже Наиверший догадаться не мог.
— Ну это ж понятно: птицей он предстанет невиданной, человеческим языком говорящей.
Харр даже опешил от такого решительного ответа.
— Почему же птицей, а не смерчем, не облаком, не рыбой и не в скотском обличье?
— А потому что принесет его черный козерг с белыми копытами и рогами. А кто на козероге удержится? Хребтина-то острая, не сядешь. Токмо птице то доступно, и то ежели когтями вцепится. Или на голове, промеж рогов…
И тут Харра точно ледяной водой обдало: он вдруг ясно понял, о КАКОЙ птице говорил его спутник. Он слыхал о них на зеленом Джаспере — злобные могущественные крыланы, укрывающие голову своими перьями и через то внушающие человеку свою волю. Рука сама дернулась к эфесу меча.
— …а птицы говорящие встречаются, вон у аманта–Сумерешника кур длиннохвостый в клетке сидит, чуть что не по–евоному — орет дурным голосом: стр–р-ража! Стр–р-ража!..
— Распотешил ты меня, — оборвал его Харр. — Спасибо. Помолчи теперь.
Ему в голову не пришло задуматься, откуда на этой затерянной земельке может появиться настоящий крэг; не отдавал он себе отчета и в том, какая сила бросила его руку к мечу, хотя как будто и провались вся эта Ала–Рани к свиньям собачьим — будет ему ни жарко ни холодно; знал он только, что биться ему супротив этого бога не на жизнь, а на смерть, а потому лучше всего подстеречь тот миг, когда он, гад, вылупится.
И уж не из того ли яйца, что у Иддса припасено?..
Гадай не гадай, а теперь ему надлежало проникнуть на тайное Судбище, хоть кровь из носу.
Они подошли к воротам, когда край неба на востоке зазеленел — тоненько, аж кислинка во рту засвербела. Подбежали жженовские стражи, спросили, какую снедь–питье аманты определяют на луг нести. Отделили кувшины, мешки с чем-то мягким.
— А ну-ка, сослужу я вам последнюю службу, — безапелляционно заявил Харр, подхватывая самый тяжелый из кувшинов.
Ему, блюдя неписаный договор, не перечили. Он накинул край плаща на голову, чтобы не слишком бросаться в глаза своей явной нездешностыо, и, оставляя позади своих спутников, плавным ходом бегуна–скорохода помчался туда, где вдоль стены мельтешили всякие служилые люди с поднятыми над головой факелами. И не ошибся: тут и начинался знаменитый проход на судбищенский луг. На плитах, с двух сторон огражденных неуклюжими подпорными столбами, широченными внизу и стесанными к верхушке, и вовсе давились; каждый старался держаться поближе к середке, чтобы, не ровен час, не столкнули с плит на острозубчатую гибельную траву, кроваво щетинившуюся по обе стороны от крытого перехода. В самом конце его трясущиеся от страха телесы передавали стражникам свою ношу — блюда, подушки, бурдюки; те осторожненько, едва ли не на цыпочках выносили утварь и яства на луг, скудно освещенный всего парой факелов, и раскладывали под деревьями.
Все это он охватил одним мгновенным взглядом, исполненный той кипучей, удачливой злости, которая будоражит ум и рождает безошибочные решения. Он сейчас ненавидел этот убогий, брехливый и туповатый мирок за ту легкость, с которой он готов был принять нового самовластного идола, и в то же время наперед знал, что не даст этому свершиться.
Он добрался до самого конца прохода, спустил кувшин с плеча на плиту и гаркнул:
— Вино дивное, заговоренное на многолетие и в бою неуязвимость, дар от амантов курдыбурдыпупердейских!
Поклонился и, разворачиваясь, умело оттопыренными ножнами жахнул по кувшину. В общей толчее еще не разглядели, что случилось, но в ночное небо поплыл несказанный дух медвяного нектара.
— Разиня безрукий! — завопил Харр, пиная ближайшего (и ни в чем не повинного) телеса. — Воды! Замывайте плиты!
Какое там — воды! Телесы, как один, бросились наутек, а навстречу мчалась пронырливая стража, ясное дело, не смуту унимать, а подставить горсти под тягучую струйку, еще сочащуюся из кувшина. Двое, припав к земле, лакали по–собачьи из черной лужи, попыхивающей отсветами факелов.
Харр отступил на два шага, огляделся — спины. Прыгнул на алую погибельную траву, надеясь на спасительные свои сапоги, и спрятался за последний в ряду столб. На лугу не осталось даже факельщиков. Он перебежал к ближайшему дереву, потом ко второму, к третьему… Вот и дух можно перевести.
И только тут, подняв голову к рассветному небу, понял, что за чудовища окружают судбищенский луг. Честно говоря, такой несуразности он и в пьяном кошмаре вообразить не мог. Неохватные стволы, невообразимо корявые, казалось, были сложены из разновеликих бочек, поставленных друг на дружку не прямо, а как попало, так что из одной порой вырастали три, а какая-то свешивалась, готовая чудовищной каплей шлепнуться на землю; иногда ствол точно обхватывало перетяжкой, и он истончался до размеров человечьего тулова, чтобы потом снова раскинуться дикими наростами и лишайными пузырями. Ветви, под стать стволам, узловатые и баснословно мощные, судя по раскидистости, тоже росли откуда попало и переплетались с соседними, так что казалось, будто великаны–нелюди окружили заповедный луг, положив могучие руки друг другу на плечи.
Харр присел на корень, привалившись спиной к стволу; ему было ясно, что вверх он заберется в одно мгновение, а сюда, где в каком-то шаге от корней уже начиналась полоса багровых зарослей, не сунется никто. Как он и ожидал, суета мало–помалу утихала. Шаги па лугу шуршать перестали, видно, все ложа были расстелены, еда–питье изготовлены. Харр осторожно выглянул: так и есть. И проход весь пуст, только на дальнем конце сидят рядком стражи, сюда спиной, и не иначе как уминают то, что удалось под шумок с господских блюд стянуть. Рассветало уже в полную ярь, так что самое время было позаботиться и о себе.
Это было привычно: раздобыл кусок — и па дерево, ночевать. Сейчас дело оборачивалось не просто сытью — перед ним были лучшие яства и напитки всего Многоступенья. Бурдючок пришлось взять наугад, а вот в дорожную суму, видавшую порой только сухую лепешку да вынутое из гнезда яичко, пошло только самое лакомое. Впрочем, злость не прошла даже здесь: ишь гора какая наготовлена, а надолго ли запасешься?.. С той досадой и полез на дерево, самое высокое и раскоряжистое. Кора была вся в глубоких узких дуплах, точно дерево дышало этими дырами как ноздрями. Харр опасался одного: как бы не сунуть руку в гнездо диких пчел. Но ничего, обошлось. Он лез все выше и выше, выбирая развилку поудобнее и одновременно ощущая то мальчишеское самодостаточное наслаждение, которое возникает, когда ладно и споро забираешься на самое высокое в округе дерево. Наконец долез до верхушки, которая разваливалась на пять одинаково здоровенных ветвей, образуя в середке что-то вроде гнезда. Да, вот и скорлупки старых яиц — здоровенная, видно, тут птичка когда-то обитала. Харр выкинул всю труху, не на луг, естественно, на красную алчную стрекишу. Расстелил плащ. По рассказам всезнающих кипенских друзей, начаться Тридевятное Судбище должно было сегодня, в день, когда свет и тьма поделили сутки на равные доли, и точно в час, одинаково отстоящий от восхода и от заката. Стало быть, можно и подремать.
Он развязал бурдючок, и прежняя злость всколыхнулась при воспоминании о так бесславно окончившем свой хмельной век вересковом меде. Довольствуйся теперь всякой бурдой… Он отхлебнул из бурдючка — в голову ударил радужный ослепительный вихрь. Ух ты, мать твою строфионью… Но вместо восторга снова вскипела злость: уж ежели вы тут так навострились зелье божественное варить, то что же остальную-то жизнь не обустроили?
Так, с неизбывной желчью в душе и перепелиным крылышком в зубах, и захрапел. Впрочем, на земле того слышно не было.
Махида проснулась, улыбаясь в полудреме и безотчетно радуясь легкости обновленного тела. Напилась, как ночью, молока с остатней лепешкой; положив младенца в уголку, слетала к водопойной бадье — умыться да пеленку застирать. Из накидки всего-то две и вышло, беречь надо. Покормила неназванного еще сына, вздохнула: был бы Гарпогар мужем примерным, ни за что не рассталась бы… А так надо идти в город, Мадиньку разыскивать. В соседнем сарайчике тоже кто-то дышал тяжко, порой даже мучительно постанывая — видно, какая-то горбанюшка ноги сбила, теперь мается. Она завернула младенца в сухую половину накидки, мокрую приладила на поясе — на ходу высохнет. Выбралась наружу, заботливо притворив дверь, и пошла в стан вдоль солдатских шатров, выросших за ночь точно грибы, с непривычки пристраивая сына то в одну, то в другую руку.
Дом, где остановился рокотанщик, ей указали сразу. Но, поговорив с телесами, она пришла в недоумение: никакой женщины при молодом господине не видали. А уж тем более брюхатой. Сам же рокотанщик ушел с утра, не иначе как возле судбищенского луга караул песет с запасными струнами. Махида слетала туда — нету. Догадалась спросить, где тут повивальные бабки обретаются. Две их было на все становище, но пи к одной из них никаких носилок этой ночью не прибывало.
Оставалось надеяться только на случайную встречу с Шелудой — уж если он привез сюда Мадиньку, то должен же хоть раз навестить! Присела в ожидании напротив рокотанщикова пристанища, но подошли стражи, прогнали: в праздничном стане побирухе делать нечего. А тут еще пирлюха назойливая привязалась, кружит возле уха, досаду множит. А есть все больше и больше хочется, видно, здоровущий постреленок, много молока высосал — нутро замены просит. Тут, как на грех, пряничник попался с целым подносом выпечной мелочи на голове. Махида жадно шмыгнула носом, и пирлюшка, словно поняв ее завистливый взгляд, метнулась к выбеленному мукой толстяку и золотой искрой шибанула его прямо в глаз.
Тот взвыл, растянулся — румяные колобки запрыгали по дороге. Махида проворно уловила парочку и сунула под рубаху, усмехнулась своей кормилице — и где это только ты, заботливая, была раньше? Жизни бы мне горемычной с тобой не видать!
Однако дело уже клонилось к вечеру, народ здешний и пришлый толкался на улицах, передавая друг другу новости, коих знать никто и не мог — врали, естественно. Махида, сопровождаемая золотым мотыльком, устало бродила по Жженовке. Тревога за подругу росла с каждым часом, и ее уже не веселили проделки летучей своей опекунши. А та и к источнику чистому ее привела, и от стражей–злыдней, что за углом притаились, упредила, и каким-то чудом накидала в подол со свесившихся из чужого сада ветвей дивных ягод… Разве что младенца не кормила.
— Ты б меня лучше к Мадиньке свела, — пожаловалась Махида, утирая со щек лиловый сок.
И пирлюшка вроде послушалась — полетела вперед, да вон из становища, и мимо загонов открытых…
Нет, непонятлива была золотая летунья. Ее просили к Мадиньке, а она вела прямехонько к обжитому Махидою сарайчику. Тут бы рукой махнуть да обратно повернуть, но…
От водопойной колоды, по–утиному переваливаясь, шел к сараям коротышка в белом, и в быстро наступающих сумерках Махиде померещился давешний хозяин рассыпанных колобков. Можно, конечно, было побежать и на его глазах юркнуть в свой сарайчик, но за всем происходящим наблюдал еще один человек — высокая женщина в чем-то пестром, с перьями на голове. Кажется, они с пряничником о чем-то договаривались, и теперь он торопливо зашлепал вперед, а она напряженно глядела ему в спину. При таком раскладе Махида предпочла нишу между открытым загоном и запертым сараем, благо там с крыши свешивался до земли, как занавеска, пышный вьюнок. Авось не заметят.
Но коротышка до нее не дошел — остановился в каких-то трех шагах от нее и принялся сопеть, отодвигая жердину. Махида не удержалась, высунула нос — и едва не ахнула: это был Шелуда.
Он по–хозяйски ввалился в сарайчик, и было слышно, как он негромко окликнул кого-то: “Эй! Эй, ты…” Ответа не было. Махида прижала ухо к тоненьким досочкам — Шелуда с чем-то возился, и довольно долго. Женщина у водопоя терпеливо ждала. Наконец дверь скрипнула, и молодой рокотанщик вышел, держа в руке какой-то сверток — гадливо, словно боялся запачкаться. Из свертка не доносилось ни звука, но Махида поняла: ребеночек. Только неужели — мертвенький?
Шелуда подошел к водопойной бадье, протянул сверток женщине. Та ловкими движениями размотала тряпку, и Махида вздохнула с облегчением: послышался жалобный писк. Женщина положила крошечное тельце на сгиб локтя и, наклонившись к воде, принялась сноровисто его обмывать. Но Махида радовалась бы значительно меньше, если бы знала, что баба в перьях — это проходимка Кикуйя, скупавшая младенцев, чтобы затем перепродать их — тайно, разумеется — на жертву или на какой колдовской обряд. Охотники всегда находились.
Но Махида, никогда не бывавшая в Жженовке Тугомошной, этого не знала, знать не могла и только глядела, как завороженная, на крошечное тельце цвета тусклой бронзы, из которой ковали мечи для жженовских стражей.
Из оцепенения ее вывела пирль — призывно зажужжала над ухом, ринулась вперед и влетела в оставленную приоткрытой дверь. Да, пора, пока эти двое у бадьи брязгаются, а то неизвестно, что будет потом… Махида вскочила, юркнула в сарайчик — здесь было уже темно, пахло сеном и кровью, и только несколько пирлей — зеленоватые, лютиковые, серебристо–незабудковые — плавно кружили под низким потолком, наводняя узкую клеть переплетающимися призрачными тенями. Она не сразу разглядела Мади, лежащую на соломе в углу. Та была в беспамятстве, но правая рука ее бессильно шарила по соломе, и Махида, сдернув с сына пеленку, чтобы не опознали его по пестрой ее накидке, положила теплое шелковистое тельце на эту руку. Мадинька, не открывая глаз, судорожно прижала младенца к себе, и он, требовательно вякнув, безошибочно присосался к ее груди.
Махида отступила; это оказалось так просто — подкинуть собственного детеныша, что она даже не успела его поцеловать. Выскочила наружу. Те, двое, еще судачили у водопоя. Она вдруг заволновалась: а вдруг Шелуда, застав подкидыша, попросту вышвырнет его вон? Ближе к водопою раскинулась купа каких-то раскидистых кустов, и она, пользуясь быстро сгущавшейся темнотой, проворно, как блудливая кошка, кинулась к ним и затаилась, вслушиваясь. До нее донесся голос женщины, строгий и печальный: “Красы невиданной… жалко… слабенькая… не вытянет…” В ответ раздался точно змеиный шип. Но Кикуйя-то хорошо расслышала злобное и отрывистое: “Закопаешь тогда поглубже, чтоб ни зверь, ни человек… Тебе довольно дадено. Что не так сделаешь — придушу струной!” Она поглядела в его влажные карие глаза, опушенные длинными загнутыми ресницами (совсем как у новорожденной горбанюшки!) и поняла: такой действительно придушит. Только не сам — наймет. “Не тревожься, господин мой щедрый, — прошептала она так же тихо. — Ты этой девочки никогда больше не увидишь. Ясновидица я, мое слово нерушимое…” И, старательно завернув младенца в теплую стеганочку, пошла прочь, дивясь непонятной нежности, затеплившейся в ее окостенелой лиходейской душе.
Махида, как ни вытягивала шею, ничего этого не могла разобрать, но, к непомерному своему изумлению, услышала совсем другие слова, прямо рядом с собой, в кустах — росли они на развалинах какой-то хибары, в которой и затаился говоривший: “Ты, блёв, ежели что, блёв, пасть не разевай, я самолично, блёв, отбрехиваться буду…” В ответ зашептали сразу двое, слова неразборчиво переплетались. “Да не дрейфь ты, блёв, народу тута столько — кто заметит? Ты только, блёв, не ховайся, иди степенно, как я, блёв, вроде мы телесы пастушьи”, — наставлял сиплый, нагловатый басок. Ага, воргоги–подкоряжники, в стан наладились. Двое снова шелестели, дружно и трусовато. “На три части разрубим, блёв, в сумы покидаем — во сколько сыты будем!”
Махида только пожала плечами: подкоряжники навострились на теленка, а это дело ее не касалось. Из-под веток, позолоченных последним солнечным лучом, глядела вслед неведомой ей женщине, как она полагала, повитухе. Убоялся, стало быть, Шелуда Мадинькиной немощи, отдал девочку на чужое кормление. И напрасно — она вон как младенчика-то к груди притянула!
Засопела, утирая непрошенные слезы.
Между тем лесовики бесшумно выбрались из кустов, так ее и не заметив, и, цепко перебирая босыми ногами, направились прямо к сараям. Солнце блеснуло на лезвии громадного тесака в руках у самого сутулого из троих и погасло. И только тут до Махиды дошло, что нацеливаются-то они прямехонько к тому хлеву, где была Мади, — заметалась, не зная, что делать: звать ли Шелуду — а проку ли с него, холуя откормленного? Она бросилась к стражниковым шатрам, заходясь истошным воплем:
— Ратуйте, люди добрые! Убивцы идут! Воры ночные!
На “убивцев” никто и усом не повел — их сюда нарядили своих амантов стеречь, а блюсти порядок в чужом стане не их печаль; что же касаемо “воров”, то отнять у вора краденое — дело разлюбезное, тут не менее десятка доблестных вояк сразу за мечи ухватились. Из сарайчика меж тем вылетела зеленая пирль и, сея изумрудные искры, со своей стороны бросилась наперерез подкоряжникам — но те и не почесались: не такое видали. Тот, что распоряжался, ухватил своих подельников за локти, чтобы бежать не вздумали (все равно догонят и уж наверняка забьют до смерти, а уж потом разбираться начнут); чуть ли не с достоинством развернулся, оборачиваясь к подбегающим рысью стражникам:
— Чем служить можем, воины славные?
— Сам-то кому служишь, ворюга похитный?
— Зачем обижаешь, воин–слав? Пастуховы подручные мы, стало быть.
— А нож про что?
— Так мы горбаней того… блёв… холостим.
— Брешут! — не своим голосом взвыла Махида. — Сама слыхала!
— Чего ж вы на ночь-то глядя причапали? Не видно ж ни зги в хлеву, заместо этого дела хвосты поотрубаете, — уже миролюбиво заметил допросчик, смекнувший, что поживой не пахнет.
— Не своей волей пришли — тварь эта летучая привела, — глазом не моргнув, продолжал отвираться смекалистый подкоряжник. — Ишь как светом-то пыхает — вот и приманила нас за собой, блёв, и полетела, всю дорогу под ноги стелясь. Мы за нею шли, точно агни покорные. Разве грех?
— А вот это мы поглядим, куда это она вас поманила, — проговорил стражник, пинком распахивая двери сарая.
И обомлел: внутри, в темноте, сияло настоящее солнце.
Первыми пали на колени подкоряжники. Потом — стражи. Махида, бессмысленно тряся головой и руками, силилась что-то объяснить, но ноги сами собой подвернулись — шлепнулась тоже в теплую дорожную пыль. Пока еще ни до кого не дошло, что светящийся шар, повисший в воздухе под самой крышей хлева, — это сбившиеся в плотное облачко сотни мерцающих пирлипелей; но вот глаза притерпелись к немеркнущему сиянию, и всем стал виден голенький малыш, чья глянцевитая нежная кожа отражала зеленовато–золотой свет, ничуть его самого не пугающий; и чуть поодаль — осунувшееся личико Мади, еще ничего не понимающей.
— Осиянный… — произнес кто-то в коленопреклоненной толпе.
Слово было произнесено.
XIII. Так, да не так
Харр продрал глаза и увидел над собою ноги. Не человечьи, слава Незакатному, — птичьи. Но громадные. Кто-то вроде синего журавля щелкал над ним длиннющим клювом, негодуя по поводу захвата чужого гнезда. Харр открыл было рот, чтобы шугануть птичку, но вовремя спохватился, вспомнив наконец, где он находится; мать моя строфиониха, да я ж половину Тридевятого Судбища проспал!
Журавль, оценив тщетность своих притязаний на облюбованный насест, перелетел на соседнее дерево и принялся вылавливать себе кого-то на обед из густой перистой листвы. Мог бы крылья поберечь — по толстенным ветвям и человеку нетрудно было перейти от одного ствола до другого. Однако пора бы и вникнуть в суть происходящего.
Харр свесил голову и, отыскав удобный просвет в лиственной гуще, увидал следующее: рослый амант с горделивой осанкой, в коричневой хламиде, расшитой чем-то поблескивающим, шел по кругу, наделяя возлежавших на подушках гостей какими-то кольцами вроде браслетов. Но колец никто не надевал — клали перед собой, порой на блюда с угощением. Харр долго тер виски, вспоминая, как же зовут аманта, верховодившего в Жженовке. Гудящая с перепоя голова с трудом выдала прозвище: Сумерешник. По–видимому, это был он. Завершив обряд дарения, Сумерешник вышел на середину луга, где только сейчас Харр заметил два копья, воткнутых в землю; у одного древко было белым, у другого — темным, вероятно, покрытым здешним бурым окаменьем. Предводитель сборища воздел кверху руки и медленно обвел взором присутствующих, как бы вопрошая: кто еще?..
Раздался звучный удар по струнам хорошо настроенного рокотана. Сумерешник кивнул в сторону звука.
— У меня половина солдат поклоняются клинку, половина — оселку, — узнал Харр голос Иддса. — А ежели они все как один одному мечу или щиту молиться будут — какой же в том убыток?
Жалобно тенькнула струпа где-то под самым Харром.
— Это ежели мечу! — задребезжал старческий тенорок. — А вдруг как велит им единый их бог от меча руки отринуть? Кто тебя от подкоряжников оборонит? Один биться будешь?
Глухо рыкнул басовый аккорд.
— Не бывать такому, чтобы все как един! — это подал голос кто-то из огневищенских. — Одна в одну лишь трава растет.
— Держи карман! — проблеял кто-то и вовсе трухлявый, если судить по голосу. — Вот все, к примеру, воруют…
Напевно и властно зазвучал огромный рокотан — это, конечно, жженовский, такого громадного ни на горбаня не навьючишь, ни в носилки не запихнешь. Тутошний.
— Не будем судить, каков будет неявленный покуда бог. Сие нам неизвестно. Вопрос в другом: упредить ли его, чтобы не было смуты, или ждать, чем он себя окажет? Но потом-то ведь может быть поздно, государи мои. Решайте.
Этот говорил дело.
— Про м’сэймов не забудьте! — вставил кто-то из межозерских. — Эта саранча хуже подкоряжных, все пожрет, а что не пожрет, то потравит!
— У тебя, что ль, потравили? И много?
Ну, начали собачиться. Это надолго. А солнышко уже давно за полдень перевалило. Закусить чем-нибудь, пока от жары не попортилось, да на соседнее дерево прогуляться, малую нужду в какое-нибудь дупло справить. А чудные все-таки эти бабы–деревья: цветы и желтые, и красные, и лиловые, и махровые, и колокольчиком; листья тоже вразнобой — где перистые, где резные, а где точно нить паучья… А вот и ошибся! Это, оказывается, по дуплам да коряжинам вьюнки–паразиты угнездились, вот пестрота откуда. Тоже надо будет запомнить, Мадиньку дивить. А Судбище-то хоть и раз в сто лет, а дело никудышное: друг дружку перекрикивают, уж и про рокотаны свои забыли…
Сумерешник снова поднял руки:
— Не угодно ли, государи гости мои, отдохнуть, ноги поразмять, головы водою ключевой охладить?
Общий звон рокотанов выразил единодушное согласие. Все поднялись, большая часть потянулась к тенистому крытому переходу. Вот только Харру пришлось остаться на месте, хотя длинная, чуть загибающаяся книзу ветвь уходила назад, к самому краю отравной алой травы, ограждающей судбищенский луг от присутствия любопытных ушей. Ежели пройти по этой ветви, потом немного проползти и спрыгнуть — как раз красную черту минуешь. Только вот обратно уже будет не вернуться. Да и опасно: солнышко еще высоко, хотя и подобралось к конькам сдвоенных остроконечных башенок, которыми Жженовка была украшена особенно обильно.
Харр перевернулся на спину и принялся от нечего делать гонять свою пирлюшку с пальца на палец. Злость па всю эту тягомотину была неизбывная, но уже поглуше, чем вчера. Это с яств жженовских. А делать ему, по–видимому, ничего и не придется: Сумерешник свою дугу гнет, это очевидно. Он их вздернет на дыбы супротив нового бога — не мытьем, так катаньем. Вон, сбегал куда-то, возвращается довольный. Что-то подстроил.
— Не угодно ли, государи, гости мои, судбище продолжить?
После внушительного удара по струнам поднялся тугой, как налившийся зрелостью стручок, лилояновец:
— Отцы дедов наших закон приняли. Нерушимый в веках. Ничего не менять. Веру сам себе выбирает каждый. Запретим бога — нарушим древний закон.
Сел.
— Ты сам сказал: древний закон. В стародавние времена ведь и м’сэймов не было, уважаемый! — это подал голос тоже жженовский, судя по коричневому плащу.
Сумеречник полуобернулся к проходу, поднял руку и огладил смоляные волосья на лице. Тотчас по окаменным плитам застучали жесткие подошвы: бежал стражник. Не ступая на траву, брякнулся оземь, протягивая вперед руку с маленькими кружалами. Сумеречник наклонился, принял донесение и легонько пнул гонца — ползи, мол, обратно. Подождал, пока тот удалится (умел же разыгрывать представление, скоморох аларанский, аж завидно!), потом обернулся к собранию и трагическим голосом возгласил:
— От лазутчика верного весть пришла… М’сэймы двинулись! Идут вверх по уступам.
Все повскакали с мест, в первую главу — кипенские: их-то стаи ниже всех располагался. Харр прыснул в кулак: сказать бы им, с какой такой радости м’сэймы по окрестным склонам рыщут… Ну да ладно. Сумерешник это здорово придумал. А тот стоял, воздев руки, и терпеливо ждал, когда все взоры снова обратятся к нему — тем более что его дородная фигура загораживала проход. Наконец спокойствие восстановилось. Сумерешник вылез на середину:
— Перед лицом опасности великой, которая понуждает нас не медлить, должны мы принять закон нашего судбища. И поскольку просветленные умы ваши, государи, гости мои, были почти едины в мудром решении, я скажу за вас: да проклят будет неявленный бог единый, что грозит нам нарушением древних законов! Да будет он потравлен и изничтожен в зародыше своем нечестивом! А кто из амантов на сторону его переметнется — погибели обречен!!!
Рявкнули струны так, что зазвенели, обрываясь; вскочил Хряк:
— Обречен со всем семейством своим!
— С семейством так с семейством, — миролюбиво согласился Сумерешник. — А теперь, государи, гости мои, подтвердите решение сие возложением колец произволенных. Кто согласен со мной, пусть наденет кольцо на белое копье, ну а кто супротив — тот на жженое.
Голосом и небрежным движением руки он подчеркнул, что таковых, он надеется, не найдется.
Аманты потянулись на середину луга. Солнце скрылось за становой стеной, впору было факелы зажигать; но темный и светлый шесты были видны и в закатном полумраке. Можно и не дожидаться конца этого представления: и так все ясно. Хотя стоит глянуть из любопытства — а как Иддс-то поступит? Вон он, прямо за Хряком ступает, подбородок вздернут, шагает как журавль. Терпи, Иддс, терпи. На темный?.. Нет. Опустил кольцо на белое древко. Хряк, отворачиваясь, плечом его зашиб, не без умысла, видать. Иддс пошатнулся, отступил. Умница. Терпи, так надо. Потом объясню.
— Сосчитаем кольца, государи, гости мои!
А что считать — на жженом два или три, остальные высоким столбиком — на белом.
— Сочтите, самые мудрые! Дорогу дайте старейшим, дорогу…
Решил до конца комедию ломать, лицедей жженовский! Да ведь и его понять можно: в другой раз на его жизни вряд ли так покрасоваться доведется. В нетерпеливой тишине щелкали кольца, доносилось бормотание: “Пятнадцать… нет, четырнадцать… сызнова придется…”
И тут в проходе послышался оружейный звон, вскрики, потом шлепки босых ног. В темноте уже и не видно — кто. Раздался раздраженный голос Сумерешника:
— Про м’сэймов нам ведомо. Удались, смерд!
И в ответ — жалкий, дрожащий голосок:
— Пришел он, пришел… Истинно говорю.
Харр понял первым, вскочил на ноги. Левая рука наполовину выдернула меч из ножей. Но понял и Сумерешник:
— Говори толком — где? В каком обличье?
— Здесь, здесь… Младенец, доселе невиданный: обликом вроде черный, а сутью своею сияющий, точно солнышко… Осиянный, стало быть.
— Лжу принес! — заревел Хряк и, выдернув из травы белое копье, пригвоздил незваного вестника к земле.
Рука медленно задвигала меч в ножны, а Харр все глотал воздух пересохшим ртом. Нет. Не лжа. Черный младенец… Но почему — здесь? Почему, почему. Сейчас не думать надо!
Он раскинул руки в стороны и пошел по толстой ветви. Веди, пирлюшка, свети под ноги, милая! Только бы не оступиться, не загреметь раньше времени вниз, в стрекишу погибельную! Но пофартило, добрался до конца. Спрыгнул, руками травы не коснувшись. Веди, крылатушка! Сзади галдели, разбираясь, что да куда, а он мчался за летучей своей звездой вдоль степ, сейчас совершенно черных, и мимо ворот, в которые вливалась нижняя дорога, и дальше, к странной толпе — дети малые там собрались, что ли? Но подбежал поближе, понял: стояли на коленях. Десятка два, а то и более. И глядели молча, как завороженные, в распахнутые двери сарайчика, из которых мирно лился невесть откуда взявшийся солнечный свет. Харр, пипками отшвыривая попадавшихся на пути коленопреклоненных и совсем не думая о том, кого же он найдет там, добрался наконец до светозарного пристанища и нырнул внутрь, и на миг ослеп: сейчас пирли покрывали уже весь потолок и даже спускались гирляндами, цепляясь друг за дружку — точно роса луговая на солнце играла. Всех цветов… нет. Красного не было. Ни единой багровой, или лиловой, или розовой… Да о чем это он?..
Протер глаза и увидел Мади. Ну конечно же, Мади, только она одна, разумница, и могла учинить такое.
— Да ты что это, дурища, удумала? — он ринулся к пей и обхватил ее вместе с младенцем, не золотым, как было ему обещано, а коричневым, точно здешние стены. — Сейчас же стража набежит, от вас двоих только мокрое место останется!
Но по ее запрокинувшемуся, затуманенному личику он вдруг понял, что она даже не осознает происходящего, да и его, пожалуй, как следует разглядеть не может. Не она всему виной. Пирлюхи проклятые, говорил же им — скопом не собирайтесь, пока не велено! Слетелись, вишь, на младенчика тихрианского поглазеть — эка невидаль! Да он здесь таких… Тьфу, опять не об том!
Он перекинул бессильное, совсем легонькое тело через левое плечо, осторожно отняв малыша и кутая его в собственный плащ; выскочил вон, оглянулся: “Да погасните па–конец, безмозглые!” Свет медленно померк.
Харр закрутил головой, соображая, по какой дороге двинуться — вниз или наверх? Липкие пальцы ухватили его за запястье. Мать честная, Шелуда!
— Деньги возьми, — зашептал рокотанщиков приживальщик, тыча ему в бок чем-то побрякивающим. — Я стражей вниз направлю, а ты беги вдоль водопоя, там дорога наверх. До развилки доберешься, выбирай тропу, что вправо, — к Двоеручью придешь. Стан брошенный, все дома пусты. Укроешься.
Мади слабо шевельнулась, и они оба услышали ее отчетливый шепот:
— Не верь ему…
Шелуда криво усмехнулся:
— Ишь, какая ненавистная у меня владычица дома… Только ты обязательно убереги ее, воин–слав, мне за подмогу знаешь сколько Иофф отвалит? Тебе и не спилось… Дай-ка баклажку, воды тебе наберу, мамки, когда кормят, пьют в три глотки…
Харр поежился, когда Шелуда коснулся его, отцепляя флягу от пояса — у самого-то обе руки были заняты. Ежели б не денежный резон, и сам бы этому холую не поверил. Шелуда сбегал к бадье проворно, вернулся, шикая по дороге на собравшихся. Сунул флягу Харру за пазуху:
— Поспешай, воин–слав…
— Сам знаю. Ты только этих-то разгони.
И пошел куда было указано, двумя руками держа мать и младенца, точно двух детей. Пока-то легко. А потом? Голубая пирлюшка светила еле–еле, по дорогу казала послушно. Сараи и хибары лепились вдоль плавно закруглявшейся стены, и пока никакой дороги видно не было. Пирль вдруг трепыхнулась, словно что-то почуяв, и нырнула под дверь незапертого хлева. Погоню надо переждать, что ли? Привычка доверять серебристой своей проводнице толкнула его следом. Заскочил в дверь, притворил ее поплотнее, прислушался. Нет, тихо. Погоня топотала бы — будь здоров! Кто за наградой, а кто и так, потешиться. Но сейчас слышалось только ровное и сильное дыхание с пофыркиванием. Светляк разгорелся ярче, и Харр наконец разглядел крупного горбаня, задумчиво косящего на него лиловым глазом. Острые горбики не позволяли сесть па такую скотинку верхом — па горб надевали плетеную корзинку, к которой привешивали со всех сторон дорожные короба, грузили немного: легконогая, но слабосильная скотинка не смогла бы снести даже одного человека.
Взрослого.
Но Мадинька была легкой, как дитя малое. Он похлопал послушное животное по шее, потом ниже… И себе не поверил: горбань-то был без горба! Только маленький выступ на самом крестце. Он усадил Мади на плоскую спину, своим поясом привязал ее к мощной высокой шее — горбань только покивал. Харр почесал ему мягкие рожки, пошарил за пазухой — нашел лепешку. Отдал скотинке половину. Взнуздать было нечем, но Харр знал; даже дубиной горбаня не заставишь перейти на рысь. Так, придерживая его за шелковистую белесую гриву, и вывел его па дорогу. И только тут увидал, что она круто забирает вверх, оставляя позади неприступные стены Жженовки.
Шли чуть не всю ночь, забираясь все правее и выше, пирль светила и изредка уносилась в придорожные кусты, шугануть какую-нибудь лесную зверюгу. Слава Незакатному, ни крупного хищника, ни подкоряжника не встретилось. К рассвету дошли до развилки — влево вилась торная дорога, вправо — едва уловимая тропка, все, что осталось от широкого торгового пути, ведущего когда-то в богатое златоглавое Двоеручье. После разграбления становища здесь бывали одни лишь пастухи да подкоряжники.
Рассвет наградил их блистательной чистотой весеннего неба и легким треугольником золотых ворот, восстающих как бы из кущи деревьев. Харр стегнул горбаня хворостиной: надо было любой ценой добраться до становища. Четвероногий сподручник зашагал проворнее, точно почуяв стойло; видно, слабые руки Мадиньки, обнимавшие его шею, нисколько ему не мешали. Червонное золото приближающихся с каждым шагом ворот становилось все ярче, но теперь исчезла их кажущаяся легкость — огромные наклонные столбы поддерживали массивный шар, и сквозь молодую листву уже было видно, что к этим воротам ведут ступени золотой, но уже более тусклой лестницы. Справа и слева от ворот раскинули свои светозарные крылья такие ломкие на вид стены, что у любого должно было возникнуть желание отъять от них себе кусочек. Недаром подкоряжники когда-то намылились именно сюда, хотя и в те времена Жженовка Тугомошная была и сокровищами, и припасами богаче этого крытого златоблестищем стана. Но и стены, и сами ворота, и ступени лестницы были неуязвимы для цепких лап лесного люда; разграблены были только дома, чьи зияющие пустыми окнами остовы уже виднелись в треугольном проеме. Впрочем, что говорить о подкоряжниках, озверевших от голода, — жители окрестных становищ мало–помалу довершили разор, растащив все, что можно было содрать, отколупать, сиять с крыш и куполов. Недаром Зелогривье то тут, то там сверкало златоблестищем; да и Межозерье было грешно.
Харр дошел до нижней ступени и, придержав горбаня, переложил младенца с одной руки на другую. Тот разом проснулся и заорал так, что многозвучное эхо, отразившись от сверкающих стен, огласило всю округу. Мади разом встрепенулась, потянулась к малышу, но не пускал пояс, которым она была привязана. Харр сунул ей крикуна:
— Уйми-ка ты его, а то он раньше времени па наш след наведет!
Она приложила его к груди, нисколько не смущаясь, и теперь неотрывно глядела на его темно–ореховую головку, поросшую реденькими, по–настоящему черными завитушками. А говорила — золотой будет…
— Ты не очень-то рассиживайся, — резче, чем следовало бы, проговорил Харр — на самом деле это он себе не позволял размякнуть. — Нам еще до убежища добираться — ого–го!
Она удивленно поглядела па него, потом перевела взгляд на сверкающие ступени, невольно скользя по ним вверх все еще затуманенным нежностью взором… И вдруг глаза ее испуганно дрогнули.
— Я не хочу туда! — зашептала она. — Не хочу, не хочу… За что?..
Он непроизвольно наклонился и глянул так же, как она, вверх, вдоль ступеней, ожидая усмотреть причину, по которой она пришла в такой ужас. Не увидел ровным счетом ничего. Вот только наклонные столбы с шаром на верхушке… И вовсе это не столбы были, а изваянные из одного громадного утеса руки, скорбно сложившиеся в жесте отчаяния и прощания.
А может, мольбы…
— Да мы туда и не пойдем, милая, — успокаивающим тоном проговорил он. — Уж если нас где и будут искать, то именно там. Все перевернут. Уйдет на то дня три, не менее. А мы тем временем еще далее на рассвет подадимся да вверх, так и до Огневой Пади быстренько доберемся. Там в скалах надручейных столько нор пустых — видимо–невидимо. Хрен нас разыщут! Она поглядела на пего недоверчиво и все еще — как на чужого. Не узнавала она его, что ли? Вот Шелуду, так признала по одному голосу. В удивлении его не было ни тени ревности, как и в обращении “милая” — никакой сердечности. Перед ним была совсем не та Мади, умница–недотрога, которой он нес целый ворох диковинных и завлекательных рассказов о дальних землях и становищах; и не та Мади–глупышка, которая так старательно и настойчиво совращала его, кобеля длинноногого… Сейчас это просто была Та–которую–он–должен–спасти. И только.
— Слышь-ка, — взыграло в нем врожденное любопытство, — а что это вы с Шелудой не поделили?
Она снова изумленно расширила глаза — да уж, нашел время расспрашивать! Но покорно ответила:
— Господин мой Иофф, когда выученика подбирал, особо оговаривал, чтобы не токмо ликом был пригож, но и голосом неизбывно нежен и па сторону неглядущ. Ему такого и сделали.
Вот оно что! Сделали. Теперь понятно, отчего этот жирненький скопчик глядел на Мади–красавицу, точно змей подколодный.
— Ладно, — сказал он, снова беря горбаня за гривку. — Сейчас вдоль стены двинемся, в обход двоерученского холма. Ежели на пещерку неприметную набредем — отдохнем малость.
— Попить бы…
Он достал из-за пазухи нагревшуюся от его тела флягу, подал ей. Она пила бережливо, точно отсчитывая глоточки. Протянула ему наполовину опорожненную посудину.
— Ведь и ты притомился, господин мой!
Ну наконец-то! И его заметила.
— Двинулись! — проворчал он, направляясь в обход становища. Теперь если круто взять вверх, а горбань потянет, свеженький еще, — то совсем скоро и до ручья доберутся.
Он в один глоток осушил остатнее. После двухдневной попойки, когда, окромя хмельного, ничего в рот не брал (да кажется, было что-то кисленькое на опохмелочку), чистая вода показалась слаще меда. А может, это в Жжеиовке источник такой несравненный?..
Зря он про пьянь свою вспоминал. Захмелел по памяти или с усталости — повело вбок. Да и Мадинька на шее горбанюшки лежала, заснула тотчас же, бедолага. Только руки и бодрствовали — крепенько сына держали. Он разжал их, взял мальчонку, который еще и брыкаться попытался, ножонкой отпихиваться. И как это Мади его выносить сумела, такого шустрого!
А вот ему самому пошустрее бы быть… Сверху, с двоеручинских руин, донесся размеренный звон — видно, не все колокола сумели спереть! Половина баклажки жажды не утолила — пить хотелось все сильнее и сильнее… А вот и пещерка, благодать-то какая. Может, каплет там что-нибудь, бывает… И скотинку попоить… Прохладно-то как… Мы только на минуточку, милая, погоня-то другим путем идет…
Но в пещерке подгорной было сухо и знойно, и на удивление многолюдно — все галдели, перекрикивая друг дружку, да ведь по–другому на пирах и не бывает; только какой же это пир — без вина? Одна жратва на столах, и вся горелая. Да и как же иначе, у Аннихитры-то Полуглавого всегда все не как у людей. Эй, может, кто под столом прячет? “Я те спрячу! — рявкнул бесноватый князь, пятипудовый селезень с мордой Хряка. — Да девку не упустите!” Но откуда на пиру девка? На пирах одни пирли порхают…
Он приходил в себя бесконечно долго и как-то по частям. Первой проснулась мысль. Он осознал, что кругом темно, беззвучно, и он не чует ни рук, ни ног. И еще одно безошибочно определило его сознание: не обошлось тут без травы–утишья. И не тихрианской, а во сто крат более действенной. Умудрился-таки Шелуда колдовского зелья во флягу подсыпать, добро еще — не яду!
А затем забрезжил и свет, точно солнце всходило, но не медленно, а одним махом, точно лебедь над озерной водой. На зеленоватой ясени какого-то блеклого, разжиженного неба проступили очертания скалистых утесов, расположившихся широким кругом. Пока еще глаза не ворочались, глядели только прямо, и Харр догадался, что перед ним луг, но не давешний, судбищенский, а какой-то незнакомый, горный. С разнотравьем весенним, должно быть, только ему пока этой муравушки не углядеть. Знать, предстоит на этом лугу какое-то игрище, раз и его привязали стоймя, чтобы он поглядел. Но ведь не один же он, кто-то еще должен на потеху эту собраться. И еще одно вдруг понял менестрель: сам он здесь — не к добру.
А вот и слух прорезался. Голоса прилетают издаля и как-то толчками, как всплескивает вода под веслом, не разобрать пока ни единого слова, все хвосты одни: “…ащенная… ульственный… лятию…” Голос Харру не понравился — он определенно не сулил ничего хорошего.
Он сделал над собой невероятное усилие, заставляя свои глаза скоситься влево, на голос. Резанула острая боль, точно под веки набралось песку, но ничего, получилось, и он с изумляющей его четкостью разглядел закругляющуюся невысокую стенку, сложенную из одинаковых, старательно обтесанных камней, и за этим ограждением — застывших в неподвижности людей. Он узнал их сразу: аманты, но не все, что были в Жженовке, — старцев среди этих безмолвных зрителей не наблюдалось. Впрочем, нет, был один, и не кто иной, как Иофф собственной персоной. Ах да, Зелогривье ведь совсем рядышком, вот и привезли старца поглядеть на игрище, а может, и на ристалище. Но воззрились все почему-то не на бранный луг, а на Харра, точно он был тут не невольным свидетелем, а главным действующим лицом.
Он перевел взгляд дальше и увидел Шелуду. Тот ухмылялся злобно и нескрываемо. И за Шелудой — еще одна фигура, знакомая до боли: Иддс. Единственный, кто не глядел па пего, а замер, точно окамененный, вперив взгляд в безоблачное небо.
И за всеми этими гостями именитыми — стражи с луками, добрые Иддсовы вояки, которых он сам учил ратному делу. И выучил. И Дяхон тут? Тут, естественно. Да не прячь глаза, старина, все путем. Ты ж подневольный…
А голос между тем стал долетать ровно, складываясь в прихотливые узоры речи, звучащей как по писаному. Сумеречник.
— …надлежит двойную казнь принять, прежде смерти своей увидав погибель лихолетца нечестивого, вступившего с пей в сговор супротив мужа, с ней обрученного, и богов, станы паши оберегающих, и законов вечных, непреложных, отцами наших дедов утвержденных; а с ним да будет предан умертвию и плод союза их крамольного…
Если бы Харр смог, он потряс бы головой, вытряхивая из ушей всю эту брехню. Да какой сговор? Невтерпеж было девке неухоженной, так это не ваше собачье дело, между прочим. Облили помоями бабоньку за глаза…
Он перевел взгляд вправо и увидел странный, что-то напоминающий ком тряпья, висящий рядышком. Вгляделся. Солнышко доброе, безгрешное, что с человеком сделали! Это была Мади с руками, заведенными назад и, видно, крепко связанными, потому что под мышки у нее были продеты две выступающие из-за спины жердины, на них она и висела, не доставая маленькими, обутыми в алые сандалики ногами до каменной приступки. Голова бессильно лежала на левом плече, но глаза, распахнувшиеся в пол–лица, вперились в Харра с какой-то безумной ненасытностью. Не в силах выдержать этого взгляда, он глянул дальше — там загородка кончалась и шли уже дикие камни, островерхие, зазубренные. И что-то мелькнуло… Взъерошенный хохол. Никак Завл?
Нет, Завка. Она поняла, что он заметил ее, вздрогнула и, наклонив голову, утерла нос о плечико. А потом руки ее привычно напряглись, и Харр увидел стрелу, нацеленную ему точно в лоб.
Вот только тут он до конца поверил, что ожидает его нечто страшное, такое, что лучше уж легкую смерть принять. Моргни он, приспусти ресницы — и сорвется стрела с тетивы. Но он глядел неотрывно — догадайся, девочка, подумай, что было бы мне любо в смертный час, а уж погибель свою я как-нибудь и сам найду… И стрела отворотилась, безошибочно целя куда надо, и непривычно для здешнего мира свистнула, и тотчас раздался тонкий бабий взвизг — Шелуда со стрелой в глазу валился навзничь, а Иофф, тихохонько подвывая, вздымал бестелесные длани, чтобы вцепиться в отчаянии в белоснежные свои кудельки.
Жену оговорили, а он по холую воет. Ну народ…
И только тут наконец стало возвращаться к Харру осознание собственного его тела. Сначала — шея. Щекотало что-то, аж звон зудящий слышался. Затем — руки. Ломило нещадно, так круто были они заведены назад и стянуты; да вон и концы блестящих жердин, что держат его под мышками. Ноги точно ватные, пятки крепко стоят, а носки сапог точно в воздухе… Ой!
По низу живота, а потом и по ляжкам потекло что-то теплое. Никак обмочился со страха? Быть не может!
Он с усилием опустил глаза вниз, к груди, и увидел курчавую головенку. Мальца прикрутили к нему, сволота алараиская! Теперь ясно, что за потеху они себе устроили — сами за стенкою твердокаменной, а на него сейчас выпустят зверя разъяренного, вроде рогата, вином накачанного, как бывало в черные дни при дворе Полуглавого. Он напрягся что было мочи, чтобы крикнуть: дите-то не губите, в чем оно-то виновно! Но из онемевшей глотки не вырвалось даже хрипа, и голова бессильно свесилась, и он начал шарить глазами понизу, чтобы встретить свою погибель хотя бы взглядом.
Но там он не увидал ничего. Даже травы. Только что-то леденящее, невидимое, как дыхание, подымающееся из угаданной только сейчас глубины. И звенело, звенело над ухом, словно для того, чтобы заглушить страшное слово, восстающее из памяти.
Прорва.
И тут он почувствовал, как скользкие жердины начинают тихонечко крутиться, уползая назад и освобождая его немощное тело от поддержки. З–з-з… з–з-з… Да отвяжись ты, нашла время! З–з-з… Бирюз–з-зовый… Бирюз–з-зовый… Он попытался напрячь мускулы, чтобы прижать к себе и удержать ускользающую опору, — тщетно. Тело клонилось вперед, и он уже видел уходящий в необозримую глубину ствол исполинского колодца. Солнце облизывало его края, не решаясь заглянуть дальше, где в затуманенной бесконечности не было не то что дна — вообще ничего!
…З–з-з… Бирюз–з-зовый…
Жизнь ускользала вместе с неверными опорами, и ему припомнились чьи-то слова о том, что в последние мгновения перед смертным взором проходит весь пройденный от рождения путь. Кабы так! Не привиделась ему родная Тихри, где все люди как люди — ходили себе по дорогам или на худой конец — вдоль них; а вот его носило почему-то поперек. И не замельтешили путаные тропки Многоступенья, по которым он, словно повинуясь чьей-то чужой воле, кружил и петлял, только вот непонятно — зачем; да и выполнил ли он это неведомое ему самому предназначение? Во всяком случае, награда была невелика — видение Бирюзового Дола, голубая колокольчиковая марь, посланная не иначе как для того, чтобы заслонить самое страшное на этой земле — прорву ненасытную.
А она уже тянула его в себя своим мутным жерлом (бирюз–з-зовый… бирюз–з-зовый — надрывалась пирлипель, забравшаяся уже прямо на ухо), и в последний свой миг он внезапно понял, что то самое загадочное НИЧТО, которое он тщетно пытался вообразить, прыгая перед хохочущими дружинниками на небесной мураве Бирюзового Дола, — это вовсе не та черная непроницаемая стена, которую он, тихрианин до мозга костей, приравнивал к смертному рубежу, ибо смерть — это и есть НИЧТО; по сейчас, уже не чувствуя под своими ногами последней опоры, он осознал, что эта внезапно отворившаяся под ним сгустившаяся пустота — это и есть колдовское, магическое НИЧТО, уже летящее ему навстречу смертным ужасом бездонной пропасти.
Бирюз–з-зовый Дол… — как ни в чем не бывало продолжала петь беззаботная пирлюшка, запутавшаяся в его седых волосах. Или это звенели небесные колокольчики ниспосланного ему видения?
Бирюзовый Дол…
И не стало на неприветной земле Ала–Рани веселого менестреля Харра по–Харрады, так и не успевшего пропеть ни единой песни.