24
Сквер Революции!.. скверреволюции… просто — Сквер, на Сквере, вокруг Сквера… Пойдем на Сквер?… А вы пройдите Сквером, напрямик, и там уже рукой подать…
А ведь небольшой, в сущности, был парчок… Правда, чинары, посаженные еще при мятежном князе-коммерсанте Николае Константиновиче Романове, чей сказочно-нездешний, с башенками, шпилями и медальонами дворец из желтого кирпича при мне был резиденцией пионеров, — вымахали гренадерской верстой, и были статны, как невесты в узбекском народном эпосе… Да, ну и сирень весной… Зернистая, благоуханная, влажная звездчатая сирень, темно-фиолетовая и белая, какой нигде я больше не встречала…
Среди всей этой девственной радости обновленной природы по песчаным и асфальтированным дорожкам Сквера туда-сюда фланировали проститутки.
* * *
Впервые я столкнулась с ними лет в двенадцать, как раз в год знаменитого Ташкентского землетрясения, замечательного советского хеппенинга, в результате которого на месте Ташкента — обаятельного и человечного города — возник мраморный халифат всех времен и народов. Сквер, впрочем, остался прежним — в те годы его осенял основоположник марксизма, вернее, его голова, посаженная на высоченный столп… Карл-столпник — сзади его грива и как бы относимая ветром в сторону разбойная борода должны были символизировать горящий факел — многие годы озарял парады разношерстных ташкентских блядей.
С компанией дворовой ребятни мы вырвались из нашего района в центр, приехали зайцами на трамвае. Мы — это я, Светка и еще двое-трое мальков, над которыми мы верховодили.
Разумеется, дома мне разрешалось гулять только по нашей округе.
Разумеется, этот строгий наказ ни разу не был соблюден.
Налопавшись мороженого, с липкими от сладкой ваты физиономиями и руками, усталые от «городских» впечатлений, мы шли через Сквер к остановке своего трамвая, который соединял центр с жилмассивом Чиланзар. Сумерки засветили бордовыми огоньками цветы «ночной красавицы» вдоль дорожки; фонари еще не зажглись, а вершины чинар вообще сияли ослепительным солнечным блеском. Но цветы и самшитовые кусты, заполонившие парк, уже издавали тот особенный млеющий запах, который изливается только в сумерках, и по мере погружения сада во тьму затопляет округу до самого неба.
И тут, неизвестно как и когда материализовавшись, навстречу нам выплыли они. Сначала я подумала — вот идут три грации. «Три грации» — это была наша семейная присказка. Когда мама видела сразу трех, сошедшихся в совместном действии, дебелых дам, даже если это была она сама с двумя подругами, она шутливо называла группу «тремя грациями». Но с этими толстухами было совсем другое… Вот в чем дело: глядя на них не хотелось шутить. Наоборот, чем-то опасным, нехорошим и невеселым веяло от трех пышных, неторопливо шествующих матрон. При первом взгляде на них возникало ощущение, что они движутся под музыку, потом я поняла почему: они нарочито отмахивали в сторону то одно бедро, то другое, иногда вразнобой, но чаще попадая в такт, и тогда впечатление звучащего только для них, не слишком пристойного канкана вновь приходило на ум.
А еще они напоминали упряжку цирковых кобыл, неторопливо пущенных наездником по кругу… Самой толстой была средняя, коренная, с густой черной гривой и густо подведенными глазами, с устрашающе обтянутой грудью, под которой тремя крутыми перетянутыми волнами спускался живот. Она переступала, неподвижно неся верхнюю, величавую часть туловища, независимо от нижней, пружинящей и отбацывающей каждый шаг в каком-то верховом нетерпении. Рыжая приземистая пристяжная справа (она действительно шла под руку со средней), беспрестанно проводила языком по верхней губе, медленно и нарочито, словно должна была этим подать кому-то особый знак. Третья была не столь жирной, как эти две, — в ее теле еще сохранились некоторые пропорции женской фигуры, — но все же увесистой, в очень короткой узкой юбке, из-за чего она переступала мелкими шажками, чуть отставая. Иногда слегка подскакивала и прибавляла шагу, чтобы нагнать товарок, что усиливало неуловимо цирковое впечатление от этой упряжки.
Они занимали всю ширину дорожки. К тому же в хвосте у них плелись двое пьяных узбеков, один из которых вдруг остановился и, пошарив в карманах, отошел к телефонной будке — звонить. Но войдя внутрь, словно забыл, зачем туда вошел, расстегнул ширинку и стал задумчиво поливать пол будки.
Мы со Светкой, переглянувшись, взяли за руки малышню и посторонились к обочине. Упряжка кобыл медленно прошествовала мимо, и средняя, коренная, черноволосая, вытянув губы трубочкой, прогудела:
— Ой, смотрите ка-а-кие де-е-вочки! Ну прямо целки-невидимки!
Не сговариваясь, мы бросились бежать, подгоняемые взрывом хохота и вполне разбойным свистом…
…Другую сцену я видела уже будучи студенткой консерватории, и тогда впервые задумалась о пространстве, в котором каждый из нас пребывает.
Я стояла на остановке, ждала свой троллейбус. Накрапывал дождик, и все, кто находился там, зашли под пластиковый навес. Может быть, потому группа не сразу привлекла к себе внимание.
Это были три женщины, если, конечно, существа эти можно было определить по половому признаку. Испитые, скрюченные, тощие, с лицами, изборожденными морщинами так, как только руки прачки бывают изборождены после горячей стирки… Одна из них, очевидно, была за старшую. Сидела на пне поодаль от остановки, широко расставив ноги, выставив напоказ давно уже бесцветные грязные рейтузы, и, опершись на палку с грозным видом боярыни Морозовой, глядела перед собой неукротимым взглядом. За ее спиной, раболепно и жалко улыбаясь, поддакивая и кивая, стояла другая, в платочке.
Третья была — бунтарь: высохшая, с красным испитым лицом, с неуверенной походкой алкоголички; размахивая руками, она что-то нервно доказывала «боярыне Морозовой». При этом плакала пропитым сиплым голосом. Старуха сидела невозмутимо, по-прежнему грозно уставившись перед собой… Исчерпав все доводы, бунтарша сникла, перестала размахивать руками перед старшей и сделала вид, что уходит. Но после нескольких решительных, шатающихся шагов в сторону, остановилась, заплакала еще пуще и вскоре вернулась обратно… Старуха все так же сидела, хмуро погруженная в свои мысли, чуть колыша посох…
Люди на остановке многозначительно переглядывались и качали головами. Начало семидесятых — время для большинства советских людей довольно благополучное… Откуда взялись эти изгои, куда ехали, почему сбились в стаю?…
Подошел троллейбус, я вошла, села и, пока он не тронулся, через стекло смотрела на дикую троицу… И вдруг увидела детей, которых не заметила раньше… И за несколько секунд, пока стоял троллейбус, их лица и весь вид отпечатались в моей памяти так ясно, что и сегодня я могу без особого труда вызвать перед собой ту картину. Четверо мальчишек в возрасте от шести до десяти лет, чумазые, в отрепьях, тесной группкой жались под деревом, подталкивая друг друга локтями, смеясь, играя… По всему заметно было, что они имеют отношение к этим опустившимся женщинам и, видимо, передвигаются вместе с ними… Мальчики смеялись, толкались, и в то же время бросали затравленные взгляды на своих хозяек…
Я сидела, совершенно сраженная увиденным… Кто были эти женщины, эти дети, кем приходились друг другу? На что они жили, куда направлялись?… Страшная жалость к оборванным, туповато лыбившимся «сявкам», и сегодня сжимает мое сердце, словно и в эту минуту они все жмутся под деревом, бросая исподлобья взгляды на своих отверженных спутниц…
* * *
Время от времени, после особо тяжелых и длительных запоев, Клара Нухимовна по блату укладывала дядю Мишу в психушку (главврачом там работала дочь ее подруги) — лечить от алкоголизма.
Весь период лечения он бывал вялым, говорил мало, много спал… Вечерами неспешно прогуливался — в оранжевой фланелевой пижаме — по двору больницы. И Вера, навещая его одна (мать никогда не приходила, стыдилась самого этого места, а может, суеверно не хотела никоим образом соприкасаться с сумасшествием в любом его проявлении), прохаживалась вместе с ним…
Однажды он сказал:
— А знаешь, Веруня, здесь неплохо, правда… Здесь медсестра Анюта, например… очень славная девушка… Мы с ней калякаем о том о сем…
В психушке он, трезвый и тихий, писал то ли воспоминания, то ли дневники, то ли какие-то свои соображения о жизни — почему-то называя эти записи странным словом «эссе», что напоминало Вере какую-нибудь уксусную эссенцию, и иногда читал ей отрывки там же, на скамейке, среди медленно гуляющих психов… Что-то о военном детстве, кажется… Она ласково слушала, не особенно вдаваясь, просто всматриваясь в его лицо… Запоминала на будущее…
Почему уже тогда — да и всегда, всю жизнь! — она скапливала самое главное на какое-то мифическое будущее, в некий невидимый свой короб — запасник, где берегла каждое лицо, поворот головы, улыбку, прищур, дорогие слова, сказанные родным голосом?
Она подозревала в этом какую-то свою ущербность, неумение жить сейчас, радостно встречая каждую минуту… Однако именно из этого, драгоценного компоста памяти, произрастала ее настоящая жизнь, создаваемая красками на холсте — ее картины.
Расставаясь, в том последнем их разговоре, Дитер с горечью назовет ее инструментом по изготовлению полотен… Правда, замечательных полотен, — добавит он, — но остаток собственной жизни я хотел бы унести нетронутым, подальше от твоей творческой мясорубки…
Много лет спустя Вера страшно жалела, что мать, едва дядя Миша возвращался из психушки, выбрасывала эти, вырванные из копеечных блокнотов, листки, испещренные таким крохотным круглым почерком, такими ровными летящими строчками, словно принадлежали они каллиграфу с кристально твердой рукой, а не горькому пьянице.
Она словно бы ревновала его к внутренней его, недоступной для нее, жизни, постичь которую и завладеть которой ей так и не было дано.
А от записей все же остались разрозненные три листка, найденные Леней в модной о ту пору книге Маркеса «Сто лет одиночества», которую он брал у Веры — почитать. Эти листки он прочел, легко разбирая бисерный почерк, удивляясь и сожалея об остальных, канувших в никуда, и вспоминая теплый осенний день, заваленный желтой листвой, и свои целодневные хлопоты, связанные с похоронами автора этих строк, — в сущности, едва знакомого ему человека…
После больницы дядя Миша держался, бывало, по многу недель, — однажды полгода не пил! — это было счастьем. Они занялись ненавистной ей физкультурой — для чего в спортивном отделе универмага приобретены были гантели, — и по утрам стали бегать трусцой на школьной спортплощадке за домом… Он нагонял Веру, хлопал по спине ладонью, кричал: «Дыши глубже, глиста!» Она лягалась…
Кстати, два лета подряд дядя Миша брал Веру с собой на полевые работы в пригородный кишлак Кибрай, по дороге на Брич-Муллу, куда небольшая группа сотрудников института из года в год ездила проводить опыты по борьбе с плодожоркой, и жили все у одной семьи — у Нурмата и Лизакат. Хозяева на лето переселялись в сад, а гости занимали саманные постройки во дворе… По саду носилась целая армия разнокалиберных детей, и все лето младшие, пятилетние близнецы Джура и Рустам, бегали совершенно голыми…
…Жили дружно, весело, купались в хаузе и быстрой мутной речке Боз-Су… На воздухе дядя Миша оживал, не пил целыми неделями, становился артистичным, остроумным и как-то особенно, по летнему, красивым — загорелым; вырезал себе и Верке узорные трости, и с тростью этой, да в соломенной шляпе на голове, был совершенный испанский гранд…
Вера спала на балхане, обычно долго не засыпала, рассматривая звезды и пытаясь представить — что это такое — Вселенная? И хотя дядя Миша подробно рассказывал ей о созвездиях и объяснял все о скорости света и различии звезд и планет, она все-таки не могла ни постичь, ни соразмерить свою жизнь с этим холодным, прекрасным и ужасным сиянием. Так, лежа на толстом слое нескольких расстеленных одеял и по обыкновению медленно погружаясь в бездонный ужас непостижимых звездных пространств, она вдруг услышала осторожные шаткие шаги, с грозной мерностью поднимающиеся по ветхой лестнице балханы… Топ… топ… топ… — словно примеривался кто-то зловещий… Над верхней ступенью показалось страшное, бледное… бородатое… Ужас, продирающий насквозь хребет, исторг хриплый вой из горла девочки. И бородатое чудовище прянуло назад, замекало, застучало копытами… Тьфу!!! — это была хозяйская коза… А во двор уже выскакивали разбуженные ее воплем дяди Мишины коллеги, и он сам мигом взлетел по шатким ступеням на балхану, где, обняв колени, на курпачах сидела рыдающая и истерично хохочущая Вера…
А однажды в августе они на целую неделю оказались в Шахимар-дане, поселке, известном тем, что там когда-то забросали камнями певца народных чаяний Хамзу Хаким-заде Ниязи. Его жизнь Вера проходила по школьной программе. А однажды на конкурсе школьных хоров (ей не удалось сбежать из зала, в дверях стояла неусыпным стражем Маруся) она слышала исполнение лучшим хоровым коллективом — спецмузшколы Успенского — песни «Хой, ишчилар!», на стихи вот этого самого бедняги. Дядя Миша бормотал: «Библейская казнь, побиение камнями»… но когда она его растормошила для объяснений, он, как всегда в таких случаях, долго рассказывал не только о библейских казнях, но и с самого начала, — Вера не запомнила всю эту вереницу людей с простыми именами продавцов газводы: Исаак, Яков, Сара, Ривка, Лия…
В маленьком дощатом кинотеатре Шахимардана все лето шли два фильма: «Цветок в пыли» и «Рама и Шама»… Два этих, намалеваных местным художником, плаката каждый день киномеханик перевешивал: один на место другого. А когда дядя Миша спросил — зачем он это делает, ведь фильмы-то все равно одни и те же, узбек подмигнул и сказал: «Йок, фильма тожи, народ разний!»
Народ, действительно, там клубился самый разный: все знали, что именно в Шахимардане происходит ежегодная ярмарка невест. Туда съезжались лучшие невесты со всей округи. Шли они по улице, шеренгой, группками, взяв друг друга под руки, а навстречу двигались женихи, жадно невест рассматривающие.
При желании можно было сфотографироваться на «Лестнице в цветах»: просунуть голову в гирлянду искусственных цветов и запечатлеться… Они тоже снялись — две лукавые загорелые физиономии в венчиках бумажных маргариток и астр, — едва ли не единственная ее фотография, на которой она смеется.
* * *
Как раз в это время Вере исполнилось четырнадцать. Она сильно вытянулась, давно переросла мать и почти догнала дядю Мишу (он вымерял клеенчатым сантиметром косяк с отметинами ее роста). Ее отношения с матерью не то чтобы улучшились, но вошли в какое-то равновесие: та по-прежнему покрикивала надсадно, но руки старалась уже не распускать, особенно при Мише.
Да и здоровье у Кати как-то стало портиться: весной и следующей зимой, как раз после длительных отлучек, после поездов да тяжелых тюков, случились у нее выкидыши. Случились и случились… поди пойми ее — хотела она этих детей или вздохнула с облегчением…
Два весеннее-летних сезона подряд ездила она проводницей на поездах дальнего следования — это давало хороший навар, во Владивостоке отлично шли помидоры твердого юсуповского сорта, ну а сами помидоры были отличной декорацией к главному, из-за чего она тарахтела день и ночь по рельсам, чаи разносила всяким шляпам-тюбетейкам-косынкам, — ибо сама лично должна была проследить налаживание только-только завязанных связей с дальневосточными ребятами…
А запись в трудовой книжке о работе на Октябрьской железной дороге сослужила ей неожиданную службу гораздо позже, когда перед пенсией она наладилась — для стажа — потарахтеть еще чуток. Тогда, кажется, ей и встретился тот дядька в полупустом купейном, куда она наметила втиснуть свои тюки под нижние полки. Он позволил, и она благодарно предложила ему чаю. Когда принесла, то, глядя на табличку с ее фамилией, он спросил:
— Скажите, а Вера Щеглова не ваша ли дочь?
— А в чем дело? — настороженно спросила Катя. Если б не его такая купейная любезность с тюками, послала бы подальше.
— Значит, ваша? — обрадовался он. — Она у меня училась в вечерней школе, я преподавал черчение… Это была лучшая моя ученица за все годы. Золотая рука! Прирожденный чертежник!
— Вам сколько сахару? — спросила Катя хмуро.
— Две, спасибо… А скажите, чем она сейчас занята?
— Да черт ее знает! Шляется где-то… Он заметно огорчился…
— Жаль… Кристальной точности рука! А шрифты как писала! Могла бы стать первоклассным чертежником… — и, вынув ложку из стакана, сокрушенно покачал головой. — Могла бы стать чертежником!
Однажды она спросила дочь невпопад:
— А ну-ка, отвечай — что это там за сестра?
— …где? — Вера в полном недоумении подняла на нее глаза от книги.
Совсем спятила на этих книжках, дылда! Прежде еще понятные читала, про мушкетеров, или там Ходжу Насреддина, а сейчас Катя пробовала заглянуть — мать честная! — одна, хоть и по-русски, а ни черта не понятно, а вторая — та вообще на иностранном языке. Пробовала добиться — не запрещенные ли книжки, этого еще не хватало! Мишкина небось работа… Верка только ухмыльнулась… Ты что, говорит, это просто Агата Кристи, да еще специально облегченный вариант, для школьников… Облегченный, не облегченный… только ясно, что скоро с родной дочерью невозможно будет на одном языке говорить…
— Смотри на мать, когда тебя спрашивают! Вера отложила книгу:
— Ну?
— Я те понукаю! Дочь вздохнула.
— Мам. Чего ты хочешь?
— В психушке там… Какая-то душевная… разговорчивая, мол… Кто такая?
У Веры оборвалось сердце. Закружилось что-то. Как будто опрокинулось ведро, залившее холодной водой все внутри.
Интересно, что самому отчиму мать не сказала ни слова. И это тоже обеспокоило дочь.
Вечером, когда к матери заявился тот, ненавидимый ими обоими старик, с подслеповатыми воспаленными глазками, и мать ушла с ним в маленькую комнату — шептаться и править торг, Вера наклонилась к сидящему за починкой утюга дяде Мише и быстрым шепотом проговорила:
— Будь осторожен!
Она ожидала, что он удивится, станет расспрашивать… Но он как-то легко взглянул на нее и сказал:
— Я знаю! Она ко мне хвоста приставила… Вера так и осталась стоять с полуоткрытым ртом.
— Что… ко… кого?
Он хохотнул и мотнул головой в сторону маленькой комнаты:
— А вот, из этих… — и улыбнулся так же, как улыбался тогда, на Сквере, когда Маргоша-блядь разбегалась и била его ногой под дых, разбегалась и била…
— Да что ты придумала!
— …он же сам рассказывал — душевная какая-то сестричка, заботливая… легкая рука…
— Ну и что?
— А то, что Файка, из пятой квартиры, вроде видала его с какой-то в городе…
— Да она спутала его с кем-то! Мать усмехнулась задумчиво:
— Его спу-утаешь…
И принялась затачивать ножницы…
Вера молча следила за точными мерными движениями ее руки… Отчего-то именно это мерное движение вызывало холодок в груди, хотя она отдавала отчет в том, что та еще и «представляет».
— Все это чепуха, сплетни! — проговорила она резко. — Дура твоя Файка! Человек, бывает, встречает кого-то на улице случайно…
— …ну-ну… — отозвалась мать… — А то у меня-то рука не легкая…
* * *
Довольно часто она задавалась вопросом о взаимозависимости алкоголя и особой душевной легкости, которую еще зовут беспечностью. То ли человек от этой легкости погружается в омут пьянства, то ли постоянное чувство сдвинутого опьянением мира вызывает непреходящую невесомость души…
Никогда дядя Миша не выглядел обеспокоенным ни большими, ни малыми заботами жизни. Он парил над ней, как персонаж с картины художника Шагала парит над крышами домов и сараев, над зелеными козами и бородатыми земляками, присевшими по нужде под забором…
Весной мать собралась в очередной свой сибирский заплыв, или куда там она на сей раз лыжи навострила… Ни разу не оставила адреса, зацепки хотя бы какой… и случись с ней что-нибудь плохое на глухом полустанке, в толкучке большого города, на длинных перегонах дальних поездов… никто бы и не знал — где она сгинула.
Уезжала, как проваливалась под лед — ни открытки, ни письма, ни звонка хотя бы: что вы, и как там дома? Дядя Миша говорил в такие дни и недели, что Катя — очень нечеловечный человек… Но даже друг другу они с Верой не признавались, что оба с ее отъездом как бы отрясают звенящий тонус, завышенный звук разговора и постоянное напряжение, постоянное «представление», которые воцарялись в доме, когда она появлялась.
А какая весна в том году разразилась упоительная: сирень бесстыжая перла сквозь заборы, завалила букетами подоконники, дрожала полными сырыми грудями среди зеленых кустов, и белые и фиолетовые гроздки там и тут выглядывали из петлиц пиджаков и даже за тюбетейками девочек-узбечек…
* * *
…Вера возвращалась из школы днем, шла пешком, разморенная, до прохладного подъезда добрела с мечтой завалиться чуток вздремнуть…
Когда поднялась до второго этажа, дверь справа распахнулась, соседка Фая схватила Веру за рукав и втянула в прихожую. Она громко сопела и блестела потным лбом…
— Верка! Слуша-ай! Она его убьет, беда собачья, надо милицию звать!
Вера отшатнулась к стене и даже ничего спрашивать не стала, хотя бестолковость Файки была известна всем соседям.
— Когда? — спросила она, с ослабевшими вмиг ногами.
— Утром еще приехала!.. Стала ходить по всем, спрашивать — как, мол, тут Миша, ночевал или нет, тудой-сюдой… Приводил кого или нет…
— Кого?! Кого он мог приводить?! — крикнула Вера.
— Ой, не спрашивай… На вид она, знаешь, совсем самашед-ши вернулась… Или под балдой… Ну и вот… Потом смотрю, заперлась дома… А через час, слышу, спускается… гляжу в глазок — а она с ножом, Ве-е-ерка-а-а! — Файка завыла и затрясла руками, как будто обожглась… — И улыбается, как чокнутая, и нож так, пальцем, пробует… Ве-ерка, она пошла выследить его…
— Где, куда?! — пролепетала девочка.
— Ой, не знаю, беда собачья!.. вроде в сторону «Гастронома» пошла… А ведь Миша когда с работы приходит, а? Подстерегет она его, Верка!
Дальше девочка слушать не стала, выбежала и, как была, — с тяжелым портфелем, помчалась к «Гастроному»… Там все было тихо, и вообще, закрыто на обеденный перерыв… Трое алкашей сидели на лавочке, ждали открытия. Дяди Миши среди них не было, да и не могло быть — он сейчас был в хорошем периоде, ходил на работу, а вчера они смотрели в театре Горького классную пьесу «Трамвай „Желание“», и проговорили за полночь, обсуждая актеров… Дядя Миша рассказывал о жизни самого Теннеси Уильямса, драматурга, который писал эту пьесу, и вообще о том, что мужчина может любить мужчину, и это — (не делай большие глаза, ради бога, вырастешь, поймешь!) — тоже любовь…
Вера еще покрутилась между домами, побегала по переулкам, заглянула во дворы и, совсем измученная, повернула обратно…
На углу их дома и проезжей части тротуара стояла группка взбудораженных и растерянных соседей… Один из мужчин, в пижамной куртке, игрушечным пластмассовым совком черпал песок в детской песочнице неподалеку и аккуратно присыпал какую-то темную лужу на асфальте…
— Правильно, Гоша… — сказала какая-то женщина… — Хорошо придумал, молодец… А то сейчас дети пойдут из школы… не годится им это видеть…
Не спрашивая, даже близко не подходя, вдруг подробно и ясно Вера все поняла — и про лужу, от которой шли темные следы человеческих ног и протекторов шин, и про «скорую», которая уже уехала… Она шатнулась, обежала дом вокруг, поднялась, задыхаясь, на четвертый этаж и вошла в квартиру… Сердце колотилось везде — в горле, в висках, в глубине живота… Что делать и куда еще бежать, кому рассказывать, захлебываясь икающим сердцем, о пропитанном кровью песке из детской песочницы, — Вера не знала… Несколько минут она, не останавливаясь, не в силах остановиться, бегала по квартире, трогая занавески, стулья, свой никчемный портфель на столе… Куда-то еще надо было бежать… где взрослые, умные хорошие люди, которые помогут… Но куда?
Вдруг она услышала шорох в платяном шкафу… Звуки были похожи на те, с какими кошка устраивается на ночлег. Вера оцепенела, остановилась… Прошло несколько бесконечных, дурманящих сознание минут… В шкафу опять завозились… Ощущение страшного сна, какой приснился ей года три назад, в больнице, овладело девочкой совершенно. Настолько, что она точно знала — кого увидит, если подойдет и распахнет дверцы шкафа… Острое желание бежать отсюда и не возвращаться никогда боролось с не менее острым желанием — и даже велением! — подойти и открыть дверцы шкафа… Минуты бежали… время повисло и колыхалось, как занавеска на ветру…
Наконец, тяжело волоча ноги, Вера потянулась, подтянула себя в угол, к шкафу…
Щелк! Рывок! Ее глаза уперлись в ряд костюмов, рубашек, платьев и кофт… Медленно раздвинула она шелестящий, шерстяной, шелковый, фланелевый занавес… Внизу, свернувшись лубком, на каком-то тюке полулежала артистка… Она снизу вверх смотрела на дочь, хихикая и прижимая палец к губам…
Девочка аккуратно и плотно прикрыла дверцы шкафа и свалилась на пол без сознания…
* * *
…Файка потом уверяла, что Вера постучала к ней, сказала — вызови милицию, она там, в шкафу… Ничего этого Вера не помнила.
Помнила лишь троллейбус, в котором до ночи ездила по одному и тому же кольцу, до самого последнего рейса… Уверенная, что дядя Миша убит, она не могла представить, как вернется туда, к этому шкафу, в котором уютным клубочком свернулась хихикающая мать, проклятая убийца, не пожалевшая ничьей — и своей, в том числе, — жизни…
Водитель объявлял остановки, и пока он не сообщил, что троллейбус идет в парк, Вера все глядела в темное окно, на проносящиеся огни фонарей, на свое неподвижное лицо с провалами глаз и на смутное отражение какого-то высокого человека, сидящего позади нее… Он наклонился к ее уху и прошептал:
— Девушка! Вы мечта всей моей жизни! Я езжу за вами повсюду, пишу о вас стихи, посвящаю свои грезы… Вот, я написал о вас стихотворение…
Не оборачиваясь назад, Вера видела в окне плетеную кожаную косичку на кепке-бакиночке, боком сидящей на его плешивой голове, видела, как достал он клеенчатую тетрадь и прочел ей в ухо, завывая:
— Ш-Шаганэ ты моя, Ш-Шаганэ!..
В последнюю минуту выскочив из троллейбуса, поздно ночью она все же доплелась до дома…
Поднялась в квартиру, толкнула едва прикрытую входную дверь…
Повсюду горел свет…
Платяной шкаф был распахнут, внутренности его, как кишки, вывалены на пол и валялись по всей комнате, стулья перевернуты… В трех неравных осколках лежавшего на полу венецианского зеркала троекратно отражалась трехрожковая люстра, косо повисшая на шнуре… По всему видать было, что мать дешево не сдалась…
Только на кухонном столе распластанная библиотечная книга «Царь Эдип» так и лежала серым дерматиновым хребтом кверху, будто силясь подняться с карачек…
Вера подняла опрокинутый стул, села на него и долго так сидела — среди разбросанной одежды, разлетевшихся книг и осколков старинного зеркала, — примеряясь к одиночеству, тишине и звенящей пустоте вокруг…