23
За райские те три месяца, что они прожили без матери, город успел сотрястись в корчах вздыбленной земли, а Вера успела заболеть скарлатиной, попасть в больницу и выздороветь…
* * *
…Она скакала верхом на коне, в высокой-высокой зеленой траве… голова обвязана желтой косынкой, вокруг огромные горы, и самая главная, белоснежная, выгнутая парусом… плывет сбоку, сопровождая ход коня… А навстречу ей выскакивает дядя Миша, но он маленький, маленький мальчик, бежит, размахивает руками, кричит: «Веруня, вставай, побежали!»… А куда — побежали, когда она на коне, и сама куда хочешь поскачет… Вот только наклонится и возьмет дядю Мишу-маленького на руки…
— Слышишь, вставай, Веруня, живо!
Она открыла глаза и одновременно вскочила, и так, во сне, с открытыми глазами, они побежали, держась за руки, к двери, оба босые… А очнулась она уже на улице, дрожа и перетаптываясь в холодной траве, куда он оттащил ее — подальше от подъездов, из которых во двор вываливались с криками раздетые соседи…
И еще дважды дом подпрыгнул, очень страшно…
— Ничего-ничего… Это просто землетрясение… — бормотал дядя Миша, прижимая локтем ее голову к своей груди в майке, так что трудно было дышать… — Подожди, я принесу тебе обувь, — но Вера вцепилась в него, не пустила…
Так что когда на другой день у нее поднялась температура, они сначала решили, что она все же простудилась, — с голыми-то ногами на росной траве… И дня два она горела огнем, пока дядя Миша не струсил и не вызвал «скорую»…
…Больница находилась в Старом городе, в двухэтажном мрачноватом здании, окруженном большим запущенным парком, в котором росли старые плодовые деревья: орешины, груши и яблони, но встречались и платаны, и даже дубы. Когда-то парк был ухожен и приветлив, сейчас никто за ним не смотрел — повсюду между деревьями разрослись кусты самовольной неряшливой мальвы, белой, розовой и бордовой, сообщая нечто вульгарное и веселое этому благородному саду. Изящная деревянная беседка в глубине зеленой чащи совсем обветшала…
Больничные палаты — некогда большие залы с высокими потолками — поделены были фанерными перегородками, доходящими почти до потолка. В каждом таком отсеке стояло по две кровати. На соседней койке лежала девочка лет четырнадцати, Нурия, дунганка… Вера впервые слышала о такой нации, и временами исподтишка рассматривала ее красивое, чуть припухлое лицо, с раскосыми черными глазами. Была она нетороплива и уже по-взрослому плавна в движениях, и страшно смущалась на ежеутреннем осмотре, когда палаты обходил врач, молодой узбек, в своем белоснежном халате и высокой крахмальной шапочке похожий на принца из восточной сказки. Он присаживался боком на кровать, говорил с девочками ласково, руки его были мягкими, теплыми. Он прослушивал легкие, для чего надо было задирать рубашку. Вера-то ничего, не особенно стеснялась, хотя грудь у нее уже набухала и побаливала, а вот Нурия становилась пунцовой, лоб ее обсыпали бисеринки пота, глаза наполнялись слезами, и после осмотра она еще с полчаса лежала, уткнувшись лицом в подушку и тихо плакала, словно ее кто-то страшно обидел…
Город все потряхивало, и уже дважды на рассвете детей, закутанных в одеяла, выводили в парк — пережидать толчки… Деревья под серым небом стояли мрачным сказочным лесом, и казалось, что главная опасность придет вовсе не из-под земли, а оттуда, из чащи…
Дядя Миша являлся исправно через день, трезвый и чистенький, оживленный, словно обрадованный, что он кому-то нужен; втерся в доверие к главврачу Сильве Валентиновне, обаял медсестру Анжелу, молодую полную армянку, хохотушку, и выпросил, чтобы Вере, когда спадет температура, разрешили выходить гулять… И вскоре они с дядей Мишей гуляли по парку и сидели в беседке, под трухлявой крышей, ронявшей на полусгнивший деревянный пол снопы веселого оранжевого света… Смотри на блики, сказала она ему, видишь, сколько в них оттенков? Там есть и синий, и зеленый, и красный…
Она могла часами рассматривать вещество цвета на любой поверхности.
— …и фиолетовый… — пробормотала себе…
— Веруня, — сказал он однажды задумчиво, — нужен английский.
— Кому? — спросила Вера. С прошлого года она проходила этот мерзкий мяукающий ситдаунплиз, который выучить было невозможно и незачем. И вообще, он что, с ума сошел — тут каждый день трясется земля, и дома приплясывают как пьяные…
— Тебе, — ответил он. — Когда-нибудь очень пригодится, и вообще, когда-нибудь, когда все мы станем свободными, будет просто неприличным не знать языков.
Она внимательно присмотрелась к нему… Свободными? Да что он, словно не вышел еще из лагеря… Вроде как трезвый… Обычно, когда он начинал нести такую вот ахинею, она подозревала, что он где-то уже добыл и наклюкался.
— Будем учить, — сказал он. — Мы с тобой каждый день будем запоминать одну фразу, хорошо?
Одну, подумала она, это еще ничего. Лишь бы он приходил, и никуда не делся, и в запой не ушел в этом каждодневном трясучем ужасе.
— I'm happy, Vera, that I have met you in my life…
По его высокому лбу метались солнечные зайчики. И вся беседка, с дощатой прохудившейся крышей, была исхлестана мечущимся сквозь листву деревьев разноцветным солнцем.
— Я счастлив, Вера, что повстречал вас в своей жизни… — проговорил он. — Повтори…
Впоследствии она повторяла в разных интервью: мировоззрение мое сформировали трое мужчин, которые встретились мне в жизни в разное время: алкоголик-отчим, рано погибший друг, и еще один человек, с которым мы до сих пор о многом не доспорили…
…Сюда, со второго этажа больницы, иногда слабо доносился детский плач…
Вера спросила как-то Анжелу — а кто там, на втором этаже, содержится? Анжела округлила глаза и велела никогда больше об этом не спрашивать. Ни-ког-да!
— Почему? — спросила девочка.
— По кочану! — ответила медсестра. То, что та не рассмеялась, не прыснула — она была страшно смешлива, — Веру насторожило еще больше.
На другой день она повстречала в парке главврача Сильву Валентиновну. Похоже, что та просто гуляла, без всякой цели. Это Веру удивило — в ее представлении врач всегда куда-то должен бежать, торопиться. А тут главврач явно прогуливается, да еще с букетиком листвы, тщательно подобранной по цвету.
Всем пациентам старше десяти лет Сильва Валентиновна говорила почему-то «вы». И сейчас она приветливо окликнула девочку: «Гуляете, Верочка? Скоро выпишем…» — подобрала, наклонившись, крупный блестящий желудь на черенке, с крепко нахлобученной на голову коричневой пузырчатой кепкой.
— Нравится? — спросила она. Вера кивнула, машинально взяла протянутый Сильвой Валентиновной желудь, и некоторое время смотрела ей вслед…
Догнала ее и пошла рядом…
— Сильва Валентиновна, — спросила она, — а кто там плачет на втором этаже?
Главврач остановилась, внимательно посмотрела на Веру, сказала просто и грустно:
— Я могу вам, Вера, сказать, но прошу, чтобы никто больше об этом не знал… Вообще-то наша больница — для детей с врожденными дефектами… Ведь не все рождаются здоровыми, нормальными, вот, как вы… Многие из них безнадежны… и живут здесь все время, пока… Понимаете, не все родители могут держать такого ребенка дома…
— И они… умирают? — спросила Вера, глядя на нее во все глаза…
— Рано или поздно… Никто из них не жилец… А многие показались бы вам просто страшными… Так что прошу вас держать это в тайне…
Вот еще! В тайне… Надо было немедленно придумать, как пробраться туда, на второй этаж! Этим же вечером она подговорила Надьку, десятилетнюю дочь уборщицы, которая в каникулы болталась по коридорам больницы, помогая матери таскать ведра и швабру, осуществить экспедицию на второй этаж. Надька, оказывается, всю эту тайну знала давно, бывала там, наверху, когда мать убирала…
— Да ничо там такого страшного нету, — сказала она. — Особенно если привыкнуть… Пойдем по другой, черной лестнице… Завтра после обхода, когда врачи и сестры чай пьют… Там даже и дверь не запирается…
Всю ночь Вера ворочалась, представляя завтрашний поход наверх, — к чудовищам… уродам…
На рассвете ей приснилось, что она долго поднимается по темным лестницам, карабкается и карабкается по бесконечным, очень высоким ступеням и наконец подходит к резным, как в мечети Шейхантаура, дверям, которые вдруг распахиваются резко, вот как мать распахивает дверь квартиры, когда возвращается после отъезда; и точно: навстречу ей вдруг вышла торжествующая мать.
— Доигралась? — спросила она, и принялась наотмашь лупить Верку куда попадала.
Тут набежали откуда-то врачи, медсестры, стали оттаскивать мать, а Сильва Валентиновна качала головой: «Я же вас, Вера, просила, просила… Это наша главная пациентка. Думаете, она куда из дома-то пропадает? Вот здесь мы ее и держим, видите, какая она страшная… Она-то самый ужасный урод и есть…»
Проснулась перед обходом и даже на завтрак не пошла, продолжая думать о своем многозначительном сне.
А Надька не обманула. Промелькнула в коридоре, махнула рукой и независимой такой походочкой отправилась в сторону туалета, за которым оказалась стеклянная дверь на запасную лестницу. Тут Надька оглянулась по сторонам, дернула подбородком и тихонько потянула дверь на себя, — та открылась…
Вера бесшумно поднималась за Надькой совсем недолго, не как во сне, и почти сразу они оказались на лестничной площадке с клетчатым, серо-коричневым, кафельным полом, перед еще одной стеклянной дверью, за которой Вера увидела девочку лет семи — славную, аккуратно причесанную; она сидела за детским столиком, уже маловатым для нее, и ела манную кашу… И никаким уродом она не была, совсем наоборот… Вера уже хотела спросить Надьку, а что, мол, такая милая девочка здесь делает, как та набрала полную ложку каши, задрала босую ногу на стол и принялась ее кормить…
— Что… — хриплым шепотом спросила Вера… — Что она делает?
— Она слепая, — сказала Надька, — и мозги не в порядке… Ну, это не очень интересно. Пошли, что-то покажу!
Они открыли дверь и мимо девочки, продолжающей увлеченно вымазывать кашей ступню своей ноги, прошли в огромную, довольно светлую палату с множеством детского размера коек, огороженных веревочными барьерами. В койках слабо шевелились… Это были дети, дети… многие из них лежали голышом и почти не двигались… Все они были похожи: головы, как арбуз, и тоненькие паучьи ручки-ножки…
— Во, смотри… — сказала Надька… — это такая палата… Тут они все с одинаковой болезнью.
— А… почему они голые? — спросила Вера.
— А ты думай своей головой, почему! Кто ж на них настирается, а? Пушкин будет на них стирать? Или ты?
Они стали обходить кроватки одну за другой, переговариваясь шепотом… Странно, дети не плакали… Некоторые даже улыбались… Несколько было слепых, с закатанными белками…
И запах… Никогда в жизни Вере не встречался больше такой запах… не медицинский, не запах мочи или несвежего тела, нет… Кисловатый, тяжелый… Не человеческий…
— Пошли, что покажу, — потянула ее Надька в угол палаты. — Только не завизжи…
Вера подошла к кроватке, всмотрелась и… остолбенела. Это была девочка… Та же огромная голова с мутно смотрящими в потолок глазами, то же беспомощное тельце с неразвитыми ручками… а между тонких, с желтыми вялыми складочками, ножек, где должна быть девчоночья щелочка… их было две!
Вера стояла, не в силах пошевелиться, не в силах двинуться с места… стояла и смотрела, не отрываясь, на две эти щелочки невероятные, не могущие быть в природе; словно какой-то нерадивый, бездарный ангел неправильно составил это несчастное тельце, да так и выбросил его, забыв умертвить…
Ей не было страшно… Но жалость, протестующая жалость навалилась на нее, сдавила горло, не давала отойти от кроватки.
— Ну, ты сто лет тут будешь у каждого стоять? — Надька тянула ее в следующую, смежную с этой, палату… — Пойдем, я тебе такой цирк сейчас покажу, закачаешься!
Они вошли в соседнюю палату, и с порога в глаза бросилась на третьей у окна койке огромная, раздувшаяся голова небывалых размеров. У нее было осмысленное лицо и красивые, загнутые вверх ресницы… Надька подошла поближе и сказала:
— Диля, привет!
И вдруг голова ответила:
— Привет!
— Мы тут гуляем… вот, в гости к тебе пришли… как дела?
— Нормально, — ответила голова, и красивые ресницы несколько раз моргнули.
— Ее вот Верой зовут… — продолжала Надька, кивнув в сторону совершенно окаменелой Веры. — Я говорю, что ты умеешь петь «Наманганские яблочки», она не верит. Будешь?
— Буду… — прошелестела голова и вдруг тоненько затянула: «В Намангане яб-лоч-ки зреют, а-а-роматные… на меня не смотришь ты-и, а-неприятно мне-е!»
Этого Вера уже не вынесла… Она сорвалась с места и опрометью бросилась назад. Одним махом миновала две палаты, девочку, всю уже обмазанную манной кашей, сверзилась с лестницы, промчалась к своей койке и забилась под одеяло, где и пролежала до вечера, накрытая с головой, не отзываясь на оклики Анжелы, тычки Надьки, и только мыча, что хочет полежать одна…
Она не могла бы объяснить — что испытывала. На ее детскую душу обрушилась вся несправедливость даже не мира, а того, что миру предшествует. У нее не было слов осмыслить это; об этом невозможно было никому рассказать, невозможно! В то же время она явственно ощущала: то, что она видела сегодня, было наказанием за какую-то вину. Но кого и за что наказывали? Почему эти странные беспомощные существа пришли в мир и живут здесь, вызывая только жалость и стыд? Чей гнев расплющил их тела и раздул их головы?!.
В конце концов она заснула, и словно в обмороке пролежала так до вечера. Проснувшись, откинула с головы одеяло и села…
В палате было темно, лишь под дверью теплилась желтая полоска света, докатившегося из дальнего конца коридора, где был пост медсестер.
Дунганку Нурию выписали вчера, и темнота в палате была просторной, ненаселенной, зудящей комариной песней… Впрочем, издалека, откуда-то из-за забора больницы, слабо доносилась иная музыка… И слышался в ней какой-то милый привет, вроде приглашения пройтись…
Вдруг Вере захотелось, чтобы эта музыка вошла сюда… Она вскочила, приблизилась к окну и распахнула обе трухлявые створки…
Неподвижные пики старых туй уходили ввысь… Над ними дышало, перемигивалось, клубилось огромными звездами, искрило тлеющими метеоритами и хвостами мелких комет пылкое азиатское небо; неподвижная алюминиевая луна висела прямо напротив окна, гипнотизируя девочку, а из-за ограды парка, из окон какого-то дома через дорогу, неслась музыка, рожденная этой ночью, звездным небом, циклопической луной и одуряющими, мощно встающими над парком, запахами деревьев, травы и кустов…
Низкий мужской голос напевал-проговаривал беззаботную песню, и целая картина возникала от слияния его хрипловатого тембра, ритмично раскованной музыки и незнакомых слов чужого языка… Как будто беззаботный бродяга, пританцовывая и напевая, идет себе по улице, и беспечность, и радость, и печаль переполняют его, как шампанское; он останавливается на минутку, чтобы отчебучить несколько смешных па, и устремляется дальше пружинным веселым шагом… Вдруг совершенно человеческим голосом заговорила труба, отчетливо повторяя ту мелодию, которую сейчас напевал хрипловатый бас, а следом мягко, иронично передразнил ее саксофон… И так они безмятежно переговаривались в полном согласии со звездами, деревьями в парке и прочим, вольным, независимым и таким обаятельным миром…
Спазм счастливого волнения перехватил вдруг Верино горло.
Она взялась за решетку окна, подтянулась на руках, уперлась коленками в подоконник, прижалась к решетке щекой и, не шевелясь, слушала в ночной тишине проигрыш далекой трубы, фортепиано и саксофона, потешно вторящих хриплому басу, так свободно, смешно и печально поющему о жизни…
Все слилось в этой песне: ее болезнь, выздоровление, наступающее взросление души и внезапно открывшийся новый мир новых людей — как будто они с дядей Мишей идут и идут себе, куда душа пожелает, уже свободные… Идут в те края, где не будет ни матери, ни его запоев, ни тех лет, про которые он не хотел вспоминать… а только улица, ласковое звездное небо и легкий ветерок под хриплый голос саксофона…
Как жаль, подумала девочка, как жаль, что не понять слов этой песни, наверняка таких же смешных и нежных, как музыка…
Может и правда, подумала она, может и правда, он не так уж и сбрендил насчет этого самого языка?…
— I'm happy, Vera, that I have met you in my life, — прошептала она… — Ай'м хэппи, Вера… Ай'м хэппи…
Выписали ее в жаркий день середины июня. За ней пришел дядя Миша, забрал из тумбочки все Веркино барахло, преподнес Сильве Валентиновне коробку конфет «Зерафшан», и ждал внизу, пока Верка переоденется в свое. Но она еще пошла попрощаться с Анжелой.
— Слышь, Вер… — спросила та, проводив взглядом дядю Мишу, идущего по коридору к выходу с кошелками в руках. — А эт кто, папаня твой?
— Нет… — помолчав, ответила Вера.
— А кто?
Она подумала и сказала:
— Никто… — и все внутри ее воспротивилось этому, не согласилось, возмутилось… Очень захотелось придумать для дяди Миши какое-то обозначение в ее жизни, чтобы он кем-то стал для нее, кем-то назвался…
За воротами больницы, на площади, трубил гигантским кар-наем, рассыпался дойрой какой-то узбекский праздник. Повсюду торговали фунтиками миндаля, воздушной колкой ватой, тающей во рту сладким облачком, соленым куртом, твердо-меловой на раскус парвардой, жареной кукурузой… Высоко над землей по канату, натянутому меж высоченных деревянных козел, шел канатоходец с шестом. Он был в черных бархатных панталонах, заправленных в мягкие сапожки, и в красной, с золотым кантом, бархатной жилетке. Шел в небе, покачивая длинным своим шестом, присаживался на корточки на канате, переворачивался, сделал сальто… и ступни его ловких, вкрадчиво скользящих ног снизу казались гибкими, как ладони…
— Ну, пошли? — сказал дядя Миша, обнял ее за плечи и повел к трамваю. Она вспомнила, что назвала его «никем», предала, а ведь он уже стал самым родным на свете человеком!.. И опять подумала, что надо как-то дядю Мишу назвать, обозначить… Может, братом? Или дядей…
Впрочем, слишком долго об этом переживать ей не пришлось, потому что вскоре после того, как ее выписали из больницы, внезапно — как всегда — возвратилась мать…
В дом она всегда всегда так, как будто ее там ждала засада: не то милиция, не то какие-то ее подельники… Резко поворачивала ключ в замке, ногой пинала входную дверь так, что та отлетала, ударившись о стенку коридора. И еще несколько мгновений стояла на пороге, напряженно вслушиваясь, вглядываясь внутрь квартиры.
Вернулась она вечером. Вера с дядей Мишей ужинали на кухне. Нельзя сказать, что ее совсем уж не ждали. Ждали, да еще как: лишний день, проведенный на свободе, для Веры был незаслуженным счастьем, дядя Миша, уже три месяца появлявшийся у Клары гостем, тоже отлично понимал, что бытовать ему здесь, в семье, осталось недолго.
* * *
Катя вошла в квартиру, заволокла и бросила в коридоре тюки и баулы (способна была поднимать неимоверные тяжести), и быстрым резким шагом направилась туда, где горел свет, — на кухню.
И остановилась в дверях. За столом сидела Верка, кудлатая, худющая, ужасно выросшая, а напротив нее сидел Володя, двоюродный Катин брат, сын тети Наташи, тот, что умер еще в блокаду. Впрочем, через минуту она поняла, что не Володя, конечно, но очень похож. Наверное, тоже грузин — тетя Наташа была замужем за грузином, директором какого-то издательства, дядей Ладо, исчезнувшим в тридцать восьмом прямо из своего кабинета…
Она молча стояла, смотрела… Да… Взгляд Володин… глубокий и кроткий… Володя был так же аристократически красив.
— Это еще что за чучело? — хмуро спросила она.
Дядя Миша поднялся, отставил стул, церемонно поклонился.
— Здравствуйте, Катерина Семеновна! Меня зовут Миша Лифшиц. Не хотите ли, во-первых, с дороги поужинать?
— Это он меня в моем доме ужинать приглашает… — проговорила Катя как бы самой себе.
Миша улыбнулся и сказал:
— Дом, безусловно, ваш, но картошку жарил я. Вера сидела, пригнув голову, словно ожидая удара.
Мать расстегнула пропыленную кофту, сняла, бросила ее на стул и ушла в ванную… Через минуту оттуда послышался шум воды… Может, обойдется, подумала Вера, и тотчас оборвала себя: что, что — обойдется?! С какой это стати мать позволит оставить здесь чужого, да еще бродягу, алкаша? Конечно же выгонит. Вот вымоется сейчас, и выставит за дверь… Хорошо еще, если без рук…
Дядя Миша поймал ее взгляд и подмигнул: ничего, Верунь, не тушуйся…
Они не сказали друг другу ни слова.
Мать вышла из ванной, и сразу стало заметно, как она вымотана, похудела и угрюма. То ли из-за висящих вдоль щек прядей мокрых волос, то ли потому, что с бледного лица была смыта естественная пудра — дорожная пыль и загар, только выглядела она как затравленная волчица…
Дядя Миша молча поставил перед ней полную тарелку, и она так же молча и быстро все уплела. Картошка была божественной, он добавлял туда зиру и еще какую-то травку, чего не делал никто.
— Ты что, повар? — спросила она.
— Нет, я химик…
— А-а… который на скамейке?
— Что — на скамейке?
— Мам! — умоляюще проговорила Вера. Она наизусть знала все перлы материного фольклора.
— А то… — усмехнулась Катя, не обращая внимания на дочь. — Частушку такую не знаешь? Сидит химик на скамейке…
— мам!!!
— …точит хером три копейки… А ты заткнись, сволочь, когда мать в своем доме говорит что желает… Значит так: сидит химик на скамейке, точит хером три копейки. Хочет сделать три рубля — не выходит ни…
— …я знаком с этой частушкой.
— Ну, и что ты здесь у меня делаешь, химик? Химичишь? Дядя Миша поднялся и, опираясь на спинку стула, сказал:
— Вы совершенно правы, Катерина Семеновна. Мое пребывание в вашем доме выглядит по меньшей мере странно. Я, понимаете, больной, пьющий человек, временами не отвечаю за себя… и эта милосердная девочка, ваша дочь, однажды просто подобрала на улице пьянчужку. Вот так я оказался у вас… И я, конечно, должен уйти, и я сейчас уйду…
Катя грела ладони о чашку с горячим чаем, который он для нее заварил, старалась не смотреть на него.
* * *
…Дождавшись, когда дочь уснет, Катя бесшумно поднялась, юркнула босиком в коридор, оттуда в соседнюю комнату и, подойдя к топчану, быстро откинула одеяло, легла к нему, к его горячему телу… Он не спал… Сразу обхватил ее, прижал к себе…
— Постой! — хрипло сказала она и схватила его за горло. — Говори как на духу, падла: ты мне девку здесь не испортил?!
И по тому, как он отшатнулся от нее, она все поняла, и у нее хватило ума произнести слово, от которого она давно уже отвыкла, и даже не думала, что помнит:
— Прости… — прерывисто шепнула она… — Ну, прости… мой хороший…
Она боялась себя, боялась признаться себе в том смятении, которое ее охватило. То, как этот человек говорил, его мягкие, исполненные сдержанной грации, движения, это лицо, поразившее ее с порога… Она пыталась и не могла сладить со своим, изголодавшимся по мужчине, естеством, над которым привыкла властвовать долгие годы, со злобой и остервенением затаптывая все желания, назло себе и всей своей жизни…
Все эти годы ей приходилось иметь дело с таким отребьем, что вся ее природная брезгливость восставала, не давая переступить черту… А тут вдруг живое, властное, вырвалось на волю, и с такой неукротимой истомной силой клокочет в глубине тела, как будто она и не устала как пес, добираясь черт-те откуда целую неделю!..
— Ладно трендеть! — оборвала она его… — Оратор… Ночь уже!.. Эта, значит, ми-ло-серд-ная… а я, значит, цепная собака… Выгоню человека на улицу… Вот что. Пусть эта милосердная расстелет раскладуху у меня, там… А ты ложись в маленькой, на топчане. Ты ведь там спал? Устала я… Завтра разберемся.
Она не смотрела на дочь. Вообще все трое они не смотрели друг на друга… словно чего-то боялись или стыдились… словно покорно прислушивались к распоряжениям некоего режиссера, расставляющего сейчас мизансцену для будущей их жизни…
Вера лежала на своей раскладушке, боясь шевельнуться и скрипнуть пружиной… Конечно, она не спала, и слышала, как мать выскользнула из комнаты и чуть ли не сразу там застонала, забилась, словно мучительными рывками толкала какую-то тяжелую вещь…
Наверное, это было хорошо… конечно, хорошо — ведь теперь она не выгонит дядю Мишу из дому… Вот все и разрешилось… и дядю Мишу теперь можно будет называть перед всеми как надо — отчим. От-чим…
Вера лежала и радовалась, она сильно радовалась, отирая ладонью катящиеся по скуле злые слезы…