Книга: На солнечной стороне улицы
Назад: 12
Дальше: 14

13

Мое летнее детство (а это были неравномерно сменяющие друг друга разные две жизни — летнее и зимнее ташкентское время: зима захлопывала форточки, проклеивала вырезанными из газеты лентами стыки оконных рам и, главное, слизывала все краски, кроме трех — серой, черной и белой, превращая живопись в графику… Кирпичная кладка типовых домов жилмассива Чиланзар не давала глазу особо веселиться, а вечно натирающий шею шерстяной воротник коричневой школьной формы превращал мое зимнее детство в довольно унылую пору. Единственным привалом на пути к весне высилась желтая сверкающая пика новогодней елки, и все блестящие разноцветные шары, вкупе с шариками оранжевых мандаринов в бумажном кульке из-под новогоднего подарка, на короткое время зимних каникул расцвечивали жизнь вкраплением цветных пятен… С весны же и до глубокой осени мир набухал запахами, сиял пестроцветьем, дарил полную свободу не обремененного грузом одежды тела, накалялся нестерпимым солнечным блеском, звуками нескончаемых дворовых игр!), — так вот, мое летнее детство изрядно напиталось запахами коммунальных ташкентских дворов.
Целыми неделями летом я жила у бабушки с дедом, в одном из тупиков Кашгарки. То ли по бабкиному великодушию, то ли по недосмотру, летние мои дни были наполнены беспредельной свободой передвижений.
Сейчас страшно вспомнить, насколько мое детство было рискованно вольным.
Разумеется, ребятня окрестных дворов была мне знакома. А в одной семье я просто прижилась. Напрочь не помню — как я попала в ту странную семью, но с изумлением думаю о том, почему зацепилась в ней, что меня там держало, а главное, что заставляло хозяев терпеть бестолковое присутствие надоедливой чужой девчонки, кроме своих-то, Таньки — десяти лет, и Петьки — пятнадцати?
Они снимали мазанку в глубине узбекского двора. Надо было пересечь этот большой, утоптанный, с островками травы, двор, и мимо деловито разгуливающих кур и индюков попасть в тесный закут, нечто вроде предбанника, или летних сеней, в которых к вечеру появлялся понурый осел, неизвестно где пребывающий днем.
Напротив этого загона дверь вела в хибару, поделенную на две комнаты. От двери, как войдешь, — налево печь, и в нос тебе шибает душный запах выварки. На печи круглые сутки в клубах парного тумана варилось в огромных алюминиевых баках детсадовское белье. Печь, с клубящимся над ней паром, была как постоянно и обреченно курящийся вулкан, к которому уже привыкли аборигены в долинном селении…
Комнаты поделены были перегородкой без двери. Да она и не предполагалась, по-видимому… К чему одной семье дверь между комнатами? Два-три стула паслись вокруг обшарпанного стола, над которым висела полка с фарфоровыми слониками и фигуркой Будды, — с ним-то я и вела тайные беседы. Стоило подтолкнуть указательным пальцем невозмутимо улыбающуюся голову пузатого толстяка, как она начинала качаться из стороны в сторону, а иногда вверх и вниз. Эта непредсказуемость реакции меня и интриговала. Он казался мне совершенно и тайно живым. Мы перемигивались. По сути дела какое-то время эта фигурка была моим божком. Я не то чтобы молилась ему, но доверяла беспредельно. Дождавшись, когда Танька выскакивала в уборную, — а бежать ей было на дальние задворки, — я подкрадывалась к толстяку и шепотом задавала ему вопросы.
— Ага? — спрашивала я. Он соглашался или категорически не советовал предпринимать те или иные шаги…
Еще в этой первой комнате стоял большой сундук. Похожие я видела только в музее Израиля, на выставке концептуального искусства… Гора из таких, наваленных на полу, сундуков представала символом беженского сиротства…
Во второй, смежной, комнате обстановка была побогаче: плечистый шифоньер и тети Симина железная кровать, с гобеленом над ней. Напротив стоял топчан дяди Васи, покрытый блеклым байковым одеялом… И еще одна роскошная вещь обреталась в этой комнате — трофейный патефон, который нам с Танькой позволялось заводить. Только сначала надо было наточить патефонную иглу о дно перевернутой пиалушки, потом как следует накрутить ручку и:
«Мой Ва-а-ся-я-я… мне все казалося, что это ты-и-и…»

Мы с Танькой по очереди заводили пластинки, а тетя Сима в это время гладила белье огромным чугунным утюгом, время от времени поднимая плоскую алюминиевую крышку бака. Пар вырывался оттуда, обволакивая комнату фантастическим подводным светом, и еще несколько минут жемчуга пара перекатывались под потолком, пока тетя Сима острой палкой крутила и ворочала в баке белье… Где и когда она сушила это неимоверное количество простыней, наволочек и пододеяльников, я не знаю, но как тщательно гладила — видела не раз… Руки у нее были морщинистые, красные с синевой… И лицо было в морщинистую сборочку: сборочка улыбки, сборочка плача…
Такой веселой подруги, как Танька, у меня в жизни больше не было! Непонятно — над чем мы смеялись, но хохотали и прыгали как безумные. Скакали по кровати, растягивая сетку, — почему-то нам это сходило с рук. Тетя Сима выдавала нам по ломтю хлеба с луковицей, которую мы макали в соль и наворачивали за обе щеки…
Целыми днями деятельно наводили красоту: выдавливали на донышко пиалы сок из листьев усьмы, макали в него спичку с накрученной ваткой и рисовали брови «чайкой». Брови были зелеными, прекрасными, заползали на виски…
Время от времени Танька доставала из шифоньера свое богатство, которому я ужасно завидовала и иногда клянчила — примерить. Это был украинский венок, с настоящими атласными лентами всех цветов радуги… Я в нем была чудо как хороша, просто настоящая украинка, гип-гип гопака! Разлетаются ленты по плечам, сапожки топочут… Я подбегала к Будде, спрашивала шепотом: — У меня такой будет? Ага?
— Нет-нет, — кивал загадочный толстяк, — о нет…
Однажды, когда мы, как обычно, хохотали неизвестно над чем, с улицы раздался странный рык. Он не был похож ни на ослиный вопль, ни на какое бы то ни было извержение духа животного, но это и не человеческий был голос. Нет, не человеческий.
Танька в секунду захлопнула патефон и, крикнув: «Отец пьяный!», — схватила меня за руку и потащила под тети Симину кровать. До этого я только в кино видела, как прячутся под кроватью, и никогда не верила, что там можно надежно спрятаться. Мы распластались рядышком, бок о бок, на полу, под низко свисающей сеткой кровати, и Танька с вытаращенными глазами прижала палец к губам, приказывая мне молчать, а с улицы уже ввалился дядя Вася, с порога матерно костеря на чем свет стоит тетю Симу. Та молчала и, судя по дребезжанию и волоку стульев по полу, кружила по комнате, уводя его от баков — так утка низко кружит над охотником, уводя подальше от гнезда.
Откуда ни возьмись появился Петька, которому, видно, друзья побежали сказать, что отец явился пьяный. Мы лежали бессловесные, застывшие, полуживые от страха, а из соседней комнаты неслись вопли, звуки ударов и грохот перевернутых стульев — Петька в то время уже был крепким парнишкой, мог заступиться за мать…
(Избивать пьяного отца по-настоящему он стал позже, года через два, когда я уже выяснила с Буддой все вопросы, и — бедный мой божок! — он разбился, покатившись от удара слишком широко размахнувшейся Петькиной руки.)
Наконец дядя Вася сник, ввалился в нашу комнату и, вместо того чтобы рухнуть на свой топчан, ничком упал на кровать, под которой лежали мы. Железная сетка прогнулась почти до наших спин… Мы с Танькой не дышали… Это было почти как в фильме про мальчика-с-пальчик и великана-людоеда…
Чуть ли не впервые в жизни, вместе с вибрацией подлинного страха, я испытывала неописуемый и — тоже подлинный — восторг! Вряд ли в тот момент я смогла бы объяснить причину подобной эмоции. (Но и гораздо позже, когда стала отдавать себе отчет в истоках ненормального стремления вникнуть, внедриться… да попросту влипнуть в сюжет, — я бывала бессильна остановить самое себя на пути к любой опасной, никчемной, да и просто идиотской ситуации.)
Дождавшись, когда раздастся дяди Васин храп, мы — (мальчик-с-пальчик!) — выкарабкались на волю…
В той комнате, которую тетя Сима называла «залой», все было перевернуто. Но белье по-прежнему варилось в баках. Этот алюминиевый кратер, вечно бурлящий лавой белейшего белья, оставался символом устойчивости жизни.
…Недели две после этого происшествия я не показывалась у Таньки, боялась. Потом все-таки потянуло к бездумному ее, легкому веселью, я старалась выманить подружку на волю.
Например, в соседнем дворе можно было жарить голубей. Ничего более вкусного я в жизни своей не ела! Главным было украсть из голубятни — их было по две, по три в каждом дворе — или подстрелить на лету из рогатки голубя, — этим занимались старшие пацаны. А мы, малышня, камнями и кусками кирпичей окружали вытоптанное, голое от травы пространство на ближайшем пустыре, разжигали костерок и на железные прутки, уворованные со стройки, нанизывали куски деловито ощипанного и выпотрошенного голубя. И какая бы компания ни собиралась вокруг костра, старшие всегда справедливо делили тушку между ребятами. Дважды мне досталось тонкое бедрышко, хрустнувшее на зубах…
(Кстати, когда много лет спустя я прочитала о том, как в древности, в Иерусалимском Храме, приносили в жертву голубей, рот у меня вдруг наполнился слюной, и тот божественный вкус всплыл на острие вкусовых рецепторов, — чуть прогорклый запах жареного мяса, тонкое бедрышко, нежно хрустнувшее на зубах…)
Но — странно! Тетя Сима, живущая в парном тумане невыносимой своей жизни, очень редко отпускала Таньку гулять. У нее были свои каноны воспитания. Она была уверена, что домашние сцены львиной охоты будут менее вредны для дочери, чем влияние дворовых компаний.
А я потом не раз бывала свидетелем дяди Васиных бесчинств, даже принимала участие в боях; правда, по какому-то наитию, меня он пальцем не трогал…
Мне было по-своему хорошо в этом убогом доме. Раза два я оставалась у них ночевать, укладывалась с Танькой на тети Си-миной кровати, лицом к гобелену, с увлечением разглядывая лебедей и русалку, развесившую золотые свои груди над травянистым берегом ручья…
Назад: 12
Дальше: 14