Книга: На солнечной стороне улицы
Назад: 11
Дальше: 13

12

Горящая свеча жила своей трепетной жизнью. Собиралось вокруг черной нитки фитиля желтое прозрачное озерцо растопленного воска. Вот уровень его повышался, почти затопляя фитиль; желтое копье пламени валилось набок, и струйка воска устремлялась по мягкому желобку вниз; копье пламени выпрямлялось и вновь выхватывало из угла круглый бок железной печки. Капля воска продолжала свой путь: стремительно выбежав из озерца, она катилась по белому стволу свечи, туманясь на ходу, набухая, и наконец сползала к основанию, на блюдце, и застывала там круглой приплюснутой виноградиной. А вдогонку ей катилась уже другая, наплывала сверху, и вскоре целая виноградная гроздь лежала на блюдце с огарком истопленной свечки вместо черенка.
Верка преграждала путь бегущей капле, подставляя палец, и когда, ужалив раскаленным воском, капля застывала на пальце, словно врастала в кожу, девочка подолгу внимательно рассматривала застывшую парафиновую бусину…
Горящая свеча была радостью. Вокруг ее лучистого тепла возникал ореол ровного доброго света, — такого разного с изнанки: синеватого споднизу, ярко-оранжевого в ширину и уходящего алой пикой ввысь…
Когда робкий и живой лепесток пламени угасал, захлебнувшись в лужице воска на блюдце, черная и густая ночь валилась в комнату. Вера не боялась этой шевелящейся тьмы. Она покорно поворачивалась на бок, подтягивала ноги и закрывала глаза, хотя их можно было и не закрывать, — кромешная темень стояла вокруг кровати бесконечно высокой и неохватной стеной.
Мать приходила поздно. Часто Вера и не слышала, как она подваливалась рядом, — горячая и усталая. Но даже и во сне бессознательно вцеплялась маленькой рукой в материнскую сорочку, забирая побольше материи в кулак, и так спала — уже спокойная. Невозможно было отцепить ее.
Более всего в детстве Верка боялась потеряться.
Мать несколько раз забывала ее — на рынке, в магазине. Она никогда не брала девочку за руку. Поэтому, если шли куда-то, четырехлетняя Верка вцеплялась в материнскую юбку мертвой хваткой и бежала за ней повсюду, как собачонка, даже в общественный туалет на улице. Мать, раскорячившись над зловонной дыркой в цементном полу, раздражалась, била по кулачку дочери — все было бесполезно. Дочь стояла и чинно ждала рядом, не отпуская подол юбки.
Этот панический ужас перед толпой чужих людей, которым дела нет до ее маленькой жизни, сохранялся в ней долго, да так и осел в душе, — неприязнью к большому скоплению народа, будь то воскресная толкучка на ташкентском ипподроме, или давка за билетами на модный спектакль, или — тридцать лет спустя — толпа на открытии ее персональной выставки в Людвиг-музее, в замечательном городе Кельне, когда, спустившись в бар, до закрытия просидела над коктейлем одна, в глубокой нише, где и разыскал ее Дитер, так много сил отдавший этой первой ее выставке на Западе, и, кажется, впервые по-настоящему озадаченный ее мучительно тяжелым нравом.
Еще девочка боялась своей тени — маленького черного зверька, который мог притаиться у ног и неожиданно выскочить впереди, прыгнуть на стену, кривляться, размахивать тонкими черными руками; мог растянуться кишкой, стать на ходули, кивать маленькой злобной головкой; тень была живая и таинственная. Девочка постоянно ждала от нее какой-то недоброй выходки. Когда вечерами мать уходила, оставив свечу на табурете, возле кровати, тень выныривала на противоположной стене комнаты — лохматая, огромная, и молча ожидала, когда Вера взглянет в ее сторону. Но Вера была умной и осторожной девочкой, она не смотрела на тень, не желала той давать повод демонстрировать свои отвратительные штучки.
Уютная эта комната с круглой печкой была первым жилищем, которое Вера запомнила. До этого она не могла ничего помнить, хотя впоследствии, в хорошие минуты, мать и рассказывала довольно подробно о жизни их в Джизаке, и спрашивала разочарованно: «Не помнишь? Неужели не помнишь?»
Смешным и трогательным мифом остался Федя, акушер, который влюбился в новорожденную Верку, приходил ее пеленать, приносил кормить, говорил:
— Давай я женюсь на тебе, Катя, больно девку отдавать не хочется! Щекастая какая, глазастая!
Мать усмехалась холодно:
— Забирай так, она мне даром не нужна. Да и ты не нужен…
Федя-то и дал девчонке имя, — тем более что мать как-то не задумывалась об этом… родилась девка, не урод, не недоносок, ну и ладно…
— Назови Верой, — предложил Федор, умильно наблюдая, как поршневыми движениями круглых щек младенец высасывает обильное Катино молоко… — Сейчас все Наташами да Светами называют… еще Маринами… На прошлой неделе три Марины выписались… А Вера… это высоко, Вера — это правда, это то, что тебя над грязью держит, не дает упасть…
— Ну, пусть Вера, — равнодушно согласилась Катя… — А отчество свое дам, как у меня будет — Семеновна… пусть папа хоть так поживет еще…
Никогда не рассказывала она только о том, как накануне выписки из роддома, вечером, Федя пришел к ней в палату, как сказал, — «попрощаться». Поставил на тумбочку коробку духов «(Красная Москва», побалагурил немного… Потом замолчал… Наконец проговорил:
— Ты, Катя, прости меня, если невпопад… Я вот что… ты что ль, не шутила, когда говорила, мол, забирай девку?
— А тебе чего? — напряженно спросила Катя.
Он сглотнул с силой, как бы проталкивая внутрь неловкость свою, нерешительность… Наконец сказал:
— Я бы взял… — и заторопился. — Ты не думай, у меня просто обстоятельства такие… Я семейные обязанности справлять не могу, болен, ранение у меня такое, деликатное… А вот ребеночка очень хочется… прямо как бабе… Очень хочется, Катя! Они у меня тут перед глазами таким богатством проплывают… Скольких я принял, скольких на руках держал… и все мимо, мимо… А ты вроде так сказала, что она тебе в тягость… ну, и я подумал… Я бы ее любил как свою, ты не сомневайся! А если б ты когда ее увидеть захотела, то пожалуйста, я не против… А я ж с детьми ловкий, умелый… Я бы тетку из Сызрани привез… Кать! Ты что смотришь так, Катя?…
Катя смотрела на Федю едва ли не с меньшей ненавистью, чем на Семипалого… И этот… отнять, забрать у нее ее собственное, что в животе ее собственном выросло! И так запросто предлагает… Как кило картошки купить…
— А я деньгами тебе помогу, Катя, — забормотал он потерянно, — ты не думай, я же понимаю, что не за просто так…
— Деньгами? — кротко переспросила она. — И во сколько ты мое нутро оценил?
Федя понурился… Уже понимал, что не так разговор повел, сплоховал… Она аж зубы оскалила, мелкие и белые…
— На!!! — и руку выбросила ему в лицо, с силой перебив ее другою. — Получи!!!
Федя поднялся и, безнадежно махнув рукой, пошел к дверям. Но прежде чем он вышел, Катя, схватив с тумбочки и перегнувшись, с силой запустила ему в спину «Красной Москвой»…
Там, в Джизаке, мать вроде бы служила где-то, для отвода глаз участкового, — то ли курьером в каком-то учреждении, то ли вахтером. Но кипучая ее деятельность вне стен учреждения носила, конечно, не столь законопослушный характер: именно тогда, в Джизаке, в этой глухой провинции провинциальнейшей республики, она создала бесперебойную систему оптовых закупок и перепродаж, которой пользуются в западных странах все торговые и посреднические фирмы и за которую в советской державе сидело по тюрьмам множество прирожденных талантливых коммерсантов.
После нескольких рейдов по местным базарам-торжищам она выудила из толпы трех барыг (сама не могла объяснить — почему именно этих, внутренность подсказала) и в течение считаных дней сколотила из них слаженную команду легких на подъем спекулянтов: в Россию поехали накатанной дорогой фрукты, пряности, узбекская расписная керамика, радужный хан-атлас; назад шли икра, копченая колбаса, духи, косметика, сигареты, гжель… Школа Семипалого и «сцены на толкучке» дали обильный урожай.
Свои комиссионные получали все: продавцы местного универмага, завбазами, милиция, проводники в поездах… В особо важных случаях, когда шла партия деликатного товара, мать ехала сама или с одним из барыг… Ей охотно давали в долг здешние цеховики, — она возвращала день в день с процентами. Была вынослива, неприхотлива, с любым представителем местных, дорожных и прочих властей договаривалась по-хорошему в течение минуты. И скудно, но честно рассчитывалась с наемными… Дрожжи нетерпеливой ненависти взращивали в ее душе страсть к большим деньгам… к пачкам, кошелкам, мешкам больших денег… а если бы кто-то вдруг спросил ее — зачем? — она бы, наверное, только зубами лязгнула, как хищник, устремленный к добыче.
Девчонка мешала ей, не давала развернуться во всю ширь — это ж надо, какую глупость она сморозила, тогда с Федей! Вот, алчность всегдашняя попутала! Главное — своего не отдать, как тогда, у хлебного магазина… А если подумать? Была б сейчас налегке — едь, куда хочешь.
Однако вскоре мать сдружилась с продавщицей местного универмага — одинокой и тихой женщиной лет тридцати пяти. Маша — худенькая, гнутая как веточка — разговаривала полушепотом.
Мать потом рассказывала: «Одна совсем была по причине дефекта — глаза бегали».
— Как это бегали? — удивлялась Вера.
— А вот так: она с тобой разговаривает и всю тебя этими глазками обегает, щупает; они как ртуть бегали, серенькие такие глазки, ни секунды на месте твердо не стояли. Она вообще ни на кого твердо не смотрела. Вот так — и мать изображала Машу, здорово изображала, так, что Вере казалось, что она вроде и помнит ее.
Но помнить Машу она никак не могла, так как в то время ей было полтора года, и вот именно на эту серенькую Машу мать оставляла дочь, когда уезжала дня на два-три с товаром.
Однажды вернулась и… — господи ты боже мо-о-ой! — все пусто… В шкафу только плечики деревянные постукивают. Верка бродила в своей железной кроватке по голому матрасу на кривых ножонках, хлюпала мокрым носом и делала ручками «полетели-полетели», приговаривая при этом: «Тю-тю Мася…»
Серенькая тихоня с бегающими глазками подобрала все подчистую, ничего не оставила, даже простынку и наволку с детской кроватки сняла. Ложки, вилки, коврик персидский, гобелен с оленями на поляне… все, что Катя успела здесь нажить… Эх, можно подсчитать, да тошно жить… железную кружку, вот, оставила…
Мать кинулась отвинчивать никелированный набалдашник со спинки кровати… Так и есть: свистящая пустота полой трубки тайника… вот она, — камышовая песня в ослиные уши Искандера…
Мать села на пол, возле кроватки, и долго сидела, раскачиваясь как безумная.
Верка над головой ее лепетала что-то по-своему, — Семипа-лово отродье, гиря на руках…
А ведь эта гнутая веточка могла не только обобрать ее, она могла и стукнуть куда надо, поскольку обо всех Катиных поездках знала… Могла и стукнуть, чтоб совсем уже Кати не бояться… В том, что Маша отсчитывает сейчас на поезде немалый отсюда километр, она не сомневалась…
Уехать! Одной, сейчас. И — навсегда!.. И чтоб — ничего не помнить. Вот она, за пазухой, — прибыль от последней поездки… Товар сейчас реализуют ее ребята. Ждать ли денег? Опасно. Нет, уехать, уехать! Все сначала. Все по-новому. Учиться пойти. Куда? Все равно… А Верку… Верку соседи подберут, сдадут куда-нибудь, не бросят же умирать живого ребенка…
Она рывком поднялась с пола, перевязала косынку… Оглянулась в дверях.
Верка переступала босыми ножками по голому матрасу, смотрела на нее тихими серыми глазами, отцовскими, которые — из-за четко обведенной радужки — с самого рождения у нее были по-взрослому проницательными.
— Тю-тю мама? — вдруг спросила она ласково.
Тогда мать завыла — страшно, зло, безнадежно завыла, без слез. Воя и скрипя зубами, обернула дочь своим жакетом, вытащила из кроватки и понесла прочь.
В Ташкенте чуть с поезда — первым делом мать бросилась к Циле. Да только «тю-тю Циля!» — как говорила Верка. Соседка по бараку подробно, с обстоятельным удовольствием рассказывала Кате, как пришло Циле письмо из Одессы, от сестры, которую та считала погибшей. Сестра-то, оказывается, спаслась, да еще как удивительно: бежала из расстрельной колонны по пути к яме, забралась в какой-то хлев, зарылась в сене… Но за ней погнались, и, когда вломились в хлев, конвойный стал штыком все сено ворошить, проверять… И тут, представляешь… боров, который лежал себе спокойно в углу, поднялся, подошел к тому месту, где эта несчастная пряталась, и сверху лег, накрыл ее собой… Конвойные переворошили все сено… да и ушли ни с чем, колонну догонять… Длинное такое письмо, знаешь, интере-е-есное! — прямо как книга написано… И все эти годы, оказывается, она Цилю разыскивала… И вот, нашла! Циля, как письмо получила, дня два ревмя ревела от счастья, водой торговать не ходила, а все по соседям таскалась, каждому письмо читала. В три дня расторговала, что имела, — шифоньер хороший Тосе напротив продала очень дешево, кровать, этажерку, стулья, посуду кое-какую, забрала детей, да и махнула в свою Одессу. Все время повторяла: «Теперь я человек! У меня сестра бухгалтер, не кто-нибудь!»
Соседка рассказывала и все время делала маленькой Верке «козу». Та сидела на колене у матери, смотрела удивленно на рогатую руку и молчала — ей никто еще не делал «козы».
— А знаешь, кто еще уехал-то? — спросила соседка, испытующе и сердобольно глядя на Катю. — Папка ваш уехал.
— Какой еще папка? — зло огрызнулась мать. — Троюродной фене он папка… — и спустила ребенка с колен. Верка качнулась, шлепнулась на землю, но не заревела. А огляделась вокруг и подобрала камушек — розовый, острый, — стала с ним играть.
— Ну, это уж не знаю я ваших дел, Катя, — соседка вздохнула виновато. — А только уехал он. Как ты сбегла, так он и смылся. Циля поначалу сильно нервничала, думала — он тебя искать поехал. А потом я бабку Лену на базаре встретила, покалякали — то, се, мол, что-то давно сынка вашего не видать. А она говорит — сынок в Харьков вернулся, там теперь навсегда жить будет…
— А половину свою продал, что ли? — спросила мать.
— Да нет, вроде замок навесил. Бабка Лена говорит — сестра хотела занять, но он пригрозил, чтоб, мол, близко не подходили и даже не надеялись на эту жилплощадь.
— О-ой, — мать засмеялась недобро. — Страхи какие… — и потянулась возбужденно: — Брешет, старая курва! Это от меня она замок стережет… Ага, ну ладно… Посмотрим… Та-а-ак… Хорошие ты новости мне рассказала, теть Зоя… Спасибочки!
Она поднялась со скамейки и взяла ребенка за руку. — Ногами! — прикрикнула строго и шлепнула по тянущимся к ней ручкам. И поковыляли они со двора…
Соседка смотрела им вслед сочувственно. Раздалась Катерина-то после родов. Шире стала, крепче, руки налились… Пошла небось воевать за жилплощадь. Много вы там навоюете — нерасписанная с незаконной…
* * *
…Бабка Лена сидела в прохладной комнате за швейной машинкой, стрекотала, и время от времени поднималась только мух сшибать мухобойкой — житья от них не было этим летом.
Мать прошла в калитку, перед крыльцом подхватила Верку на руки, поднялась по ступеням на террасу. Здесь в тишине раздавались из комнаты звучные хлопки и ликующий голос бабки Лены:
— А!!! З-зараза! На! — мгновенная тишина и снова серия гулких шлепков: — На! На! На! А?! Х-а-адость!
Мать толкнула дверь и стала на пороге с Веркой на руках. В комнате было сумрачно — яблоня и вишня со двора заслоняли свет в окне.
Бабка Лена с мухобойкой в руке стояла на стуле, куда она, видимо, взобралась для охоты на необъятных прериях потолка. Мухобойка была хорошая, самодельная — крепкая палка с толстой, как подметка, резиной.
— Здравствуй, баб Лена, — сказала мать прищурившись. Старуха так и осталась стоять на стуле, молча глядя на вошедших.
— Что-то… не признала… — пробормотала она. — Катерина, что ли?
— Ну-ну, признавай скорей, — усмехнулась та, опуская ребенка на пол. — Горю нетерпением обняться.
Старуха, судя по всему, не горела нетерпением. Она, кряхтя, слезла со стула и подошла ближе, искоса поглядывая на толстенькую румяную Верку.
— Ну, здравствуй, — сухо проговорила она. — А я уж думала, ты насовсем уехала…
— А вот это беспричинные мечты, — едко засмеялась мать. — Куда мне насовсем уезжать? У меня нигде никого нету. Кроме вас! — добавила она жестко. Бабка Лена пропустила последние слова, бросила на стол мухобойку и сделала озабоченное лицо.
— А Юра-то уехал, Катерина, вот какие дела… И не сказал даже — куда…
— Ой! — притворно испуганно воскликнула мать, — Ой, ну надо же, беда какая — и не сказал куда! — она оборвала причитания и добавила спокойно: — В Харьков он уехал, баба Лена, и хрен с ним. Скатертью дорога, не это важно. Важно, что комната его не уехала. Верно? Будет где жить нам с Веркой. Все-таки дочь его. Внучка, между прочим, твоя, баб Лена. Глянь, ваша порода, исподлобников.
Она наклонилась и, шлепнув Верку по заду, подтолкнула ее к незнакомой бабке. Но Верка заупрямилась, сунулась мордочкой в подол материнского платья и обняла ее колени.
— Не испугала. У меня таких внуков пол-Ташкента бегают, — возразила бабка Лена.
— Возможно, — с ласковой злостью согласилась мать. — Возможно, бегают. Только от этой ты никуда не убежишь.
Бабка Лена аж зашлась от такой наглости.
Хотела она казаться спокойной и уверенной. Хотела дать понять этой бесстыжей девке, что не на тех напала, нет: на тебе родню! на тебе комнату! на тебе порог! Суровое достоинство — вот что должно было противостоять наглым притязаниям Катьки. Но это суровое достоинство как-то осыпалось, крошилось, выдувалось, словно ветром, той силой, незыблемой правотой матери и ребенка, с которой явилась сюда Катерина.
Девчонка обнимала крепкое материно колено, запрокинув светлую крупную головку с выпуклым лбом, тянулась вверх, пытаясь карабкаться по Катиной ноге.
Мать нетерпеливо отцепила руки дочери, легонько отодвинула ее коленом.
— Давай договариваться по-хорошему, — предложила она взбешенной бабке. — Чего нам собачиться? Комната все равно пустая стоит.
Эта ее уверенность совсем взбесила бабку:
— Стоит. Пустая! Только не про тебя.
— А про кого?
— А ни про кого! Уехал хозяин. И ключа не оставил. И точка в разговоре.
— Нет, — тихо сказала Катерина, шагнув к ней, — нет… — и было что-то в ее голосе, от чего бабку мороз по коже продрал, и вдруг вспомнила она, что одна дома, совсем одна. — Погоди, старая сволочь, точки ставить.
Она мягко подалась к столу и так же легко, словно невзначай, схватила мухобойку.
— Хорошая мухобойка, — сказала она вроде бы задумчиво. — Это не Юрькондратьич ли мастерил, случаем?
— Да нет у меня ключа, нет! Чего привязалась?! — пронзительно и испуганно крикнула бабка, не сводя глаз с мухобойки в налитой, крепкой Катиной руке.
— А я вот счас погляжу, — миролюбиво сказала Катерина и со всего размаху хрястнула добротным домашним изделием по стеклянным дверцам буфета. Посыпалось разбитое стекло, зазвенела битая посуда.
— Спасите… — пробормотала бабка Лена, хватая воздух трясущимися руками.
— Бог спасет, — откликнулась Катя и с холодной яростью долбанула еще пару разочков, что под руку попалось из бьющегося.
Бабка Лена обмякла и села на пол. Ей уже было не до посуды. Правую половину тела она вдруг перестала чувствовать, а также померкла и половина комнаты, справа. Сердце оборвалось и вдруг сильно стукнуло в ушах, и еще, и еще раз… Она смутно, издалека слышала звон и треск, и видела, как встала над ней громадная Катерина и спросила далеким задушевным голосом:
— Дашь ключ? Или огладить тебя разок?
Бабка Лена хотела сказать ей, чтоб не била, что ключа и вправду нет, не оставил, мол, сын ключа-то, но не успела — всхрапнула, задергала головой и завалилась за угол буфета…
…Выронив мухобойку, Катерина стояла над бабкой.
В летней теплой, зудящей мухами тишине возникали и таяли какие-то шумы продолжавшейся жизни — проехал по переулку грузовик, залаяла чья-то собака, хлопнула калитка в соседнем дворе…
— Тетя упайя, — вдруг сказала Верка серьезно, и мать вздрогнула от ее голоса. — Бо-бо тетя…
Между тем достаточно было одного взгляда на старуху, чтобы понять — никогда уже ей не будет «бо-бо».
Она лежала неподвижно на боку, багровым отечным лицом уткнувшись в стенку буфета.
Голос дочери пресек оцепенелую тишину, и мать очнулась — кинулась к Верке, схватила ее в охапку и бросилась прочь отсюда.
В переулке было тихо, сонно, лишь двое малых детишек в тени карагача громко хлопали глиняным туляем об асфальт.
Катя почти бежала по переулку к остановке трамвая, стараясь держаться в короткой тени заборов. Каждая калитка взрывалась яростным собачьим лаем, и Верка радостно сообщала:
— Собацка!.. — и спрашивала без конца. — А тетя бо-бо?
— Да замолчи, наконец! — крикнула мать и больно шлепнула ее, но тут же сорвав на ходу веточку с дерева, сунула ее Верке. — На вот, цветочек…
— Цветоцек, — согласилась покладистая Верка… — А тетя бо-бо…
…К вечеру, исходив и изъездив весь город, Катя сняла комнату в доме, в большом, застроенном одноэтажными жактовскими халупами, заросшем мальвой и кустарником, дворе. Комната была невелика, но чисто выбелена. Стояла в ней широкая, с крепкой сеткой, железная кровать, кухонный стол, покрытый клеенкой в лиловый цветочек, и хороший новый стул. На длинном гвозде за дверью постукивали деревянные плечики… Словом, жить можно.
Впрочем, долго прожить в ней Катя не надеялась. Со дня на день ждала — вот придут за нею, заберут, обвинят в убийстве человека и — прощай, Катя, пожила-порадовалась, будет с тебя. Верку — куда? В детдом Верку. У нас государство насчет детей очень заботливое. Вот пожалела же ее тогда, в Джизаке, не оставила одну в железной кроватке торчать, а, видно, все ж на роду у нее написано без матери расти. Господи, думала она изумленно, и не война ведь, и чего я все под прицелом живу?
Ясно представляла, как впихнут в «воронок», как станет ее допрашивать следователь… Может, даже привезут в тот дом — есть ведь такое, она видела в каком-то фильме, — называется «следственный эксперимент»… Вспоминала, как, мертво уткнувшись в буфет отечным лицом, лежала на полу старуха… Бабку нисколько не было жаль. Дрянь была бабка! Плевая душонка… Но мысль о том, что живая и энергичная старуха до ее прихода строчила на машинке полотенца и азартно гоняла мух, а после — валялась на полу багровой никчемной тушей, — эта мысль была тягостна…
Но день проходил за днем, промелькнул месяц, а никто за нею не являлся. Это было странно… Катя напряженно ждала, первые ночи даже ложилась не раздеваясь, но с течением дней и недель напряжение ослабевало, как ослабевает с течением времени все — и страх, и ненависть, и любовь.
Она огляделась…
Назад: 11
Дальше: 13