13
…Если же ты спрашиваешь практического совета, свет мой, зеркальце, то я бы снял эту мансарду хотя бы на год. Деньги не трагические, а все же Франкфурт, и район хороший, и было бы гнездо под крышей, куда нам слетаться, – тебе, моему ангелу, и мне, старому сивому грифу. Я ведь не ошибаюсь – это та мансарда на Швайцер-штрассе, которую «Тигерпалас» обычно предоставляет контрактникам, в двух шагах от Майна с его мостами? Мы ведь именно там провели с тобой целую неделю года два назад, неприютной такой, дождливой весной? – там еще электрочайник, помнится, барахлил.
А мансарда прекрасная: открываешь глаза, а над тобой беленый скошенный потолок меж старинных мощных балок, очень высокий с левой стороны и совсем низкий справа; два полукруглых окна с видом на реку, на мосты.
У тебя что-то не ладилось с номером, какие-то не те зеркала тебе прислали с завода, и не так их смонтировали, и не под тем углом приварили… Ночами ты металась по мансарде. И глухо бормотал дождь в близком, чуть ли не над головой, старинном желобе.
Твоя медлительная любовь на рассвете…
А я-то просыпался в шесть, полным сил. И пока ты спала до полудня – и, значит, фагот мой тоже полеживал на боку, – я спускался на улицу и бодрым утренним шагом доходил до старой булочной «Айфлер», открытой уже с семи. Минут пятнадцать с обстоятельным наслаждением выбирал нам что-нибудь к утреннему кофе. Выпечку там же готовили, в булочной. Над печью висел плакатик: «В 17.00 булочки „айфлер“ все еще свежие, а корочка хрустит!» И это было чистой правдой: под корочкой золотистые пышки скрывали нежную сдобную мякоть. А пахло там! Боже, этот запах – коричный, яблочный, лимонно-гвоздичный… и мятный ветерок из приоткрытой двери, со звоночком на си-бемоль.
Я любил наблюдать, как продавщица – осанистая дама в красном фирменном фартуке, с золотыми буквами «Булочная Айфлер» на пышной груди, с красным шейным платком на сдобной булочной шее – посыпала крупной солью лежащие на противне «брецели» – попросту бублики, свернутые кренделем, – и ставила в печь. А на прилавке уже лежали «брецели», обсыпанные миндалем и маком, ванильные «плундеры» (тетя Фрида тоже называла плюшки именно так) и умопомрачительные «креппели», вроде наших пончиков, щедро посыпанные сахарной пудрой.
Вкуснее всех были «креппели» – полые, с начинкой из малинового джема. А пирожные, а пироги: сливовый, луковый, ревенный и здешний фирменный – «Бабушкин яблочный пирог»!
В глубине зала стояли три стола, стулья с заплетенными ножками; можно было выпить кофе, свежевыжатый сок и, разумеется, попробовать любую выпечку, и в такую рань там уже сидели, неспешно лакомясь пирожным, две пожилые дамы с безукоризненным маникюром на фарфоровых пальцах.
Но я-то к тебе торопился! Нагруженный райской добычей в бумажных фирменных пакетах, я возвращался в мансарду, тихонько, чтобы не разбудить тебя, поворачивал ключ в замке, входил и принимался за хозяйство: варил кофе, сторожа подошедшую пенку и рассматривая в окно поток машин, текущих по Альте Брюкке, муравьиную дорожку пешеходов на Айзернер Штег…
Во дворах уже цвела умопомрачительная магнолия – ты помнишь? – и каштаны проснулись: белые, совершенно киевские, и заморские сиреневые… Над ними кружили медленные тучи, под мостами ворочалась медленная река, а из церкви Трех Волхвов текли медленные удары колоколов.
Когда басовито ронял последнюю хозяйскую реплику «старший» колокол, ты медленно поворачивалась в постели, являя наспанную, теплую абрикосовую щеку.
Бери, дитя мое, бери эту мансарду, не раздумывая!
Странно: я вырос у реки, да и на Украине, у деда, все лето ездил купаться в Гнивань, на Южный Буг, а все же недолюбил, мне кажется, большую воду и всю жизнь стремлюсь оказаться у водоема. Почему?
В детстве, пока дед был жив, я целый год мечтал о каникулах, о Жмеринке. Тебе, киевлянке, не понять этого властного зова – лето на Украине! Летняя ночь на Украине! Густой ультрамарин плотного, и все же прозрачного месива неба, его нависшая над землей истома; созерцательное мерцание Млечного пути.
Я спал во дворе, на топчане, который дед сбил для меня из бросовых досок и разновеликих чурбаков. Засыпал поздно, когда изнеможение сонного восторга на грани сна рождало еще один потайной сон, где звезды, месяц, колыхание Млечного пути играло какую-то эротическую пьесу из жизни турецкого гарема.
Южный Буг я любил до дрожи, до посинения губ.
Мы с пацанами с утра до вечера летали на «тарзанке».
Да знаешь ли ты, что это за забава? По сути – та же самодельная трапеция. Названа в честь Тарзана, неведомого тебе героя американского фильма с Джонни Вайсмюллером в главной роли. Как он летал там, боже мой, по голливудским джунглям, скользя по лианам над болотами, в аккуратных лохмотьях и с безукоризненным пробором в волосах: дикая свобода по-американски.
Да, «тарзанка». Берег должен быть крутым и обрывистым. Хватаешься обеими руками за перекладину, разбегаешься и летишь над рекой, которая хоть и не Днепр – в смысле, редкая птица долетит, – но и не ручей. Восхитительный полет с обрывом в ледяную воду, бесконечным погружением ко дну и таким же долгим путем вверх, вверх, на исходе запертого дыхания, вышколил мои легкие на всю дальнейшую жизнь. Дыхание, знаешь, пригождается в игре на духовом инструменте.
Больше всего я любил приезд, сам вокзал, дорогу к нашему дому.
Замечательный вокзал в Жмеринке, доложу я тебе, изысканнейший стиль арт-нуво, такой и Вены бы не посрамил. Сосед наш дядя Федя ежедневно выпивал бутылку в привокзальном буфете, выходил на перрон и кричал проходящим поездам: «Я никого не бою-у-усь!» Однажды его побили прямо там, на вокзале. Он не прекратил свои походы, нет. Все так же выпивал в буфете, выходил на перрон, и все так же кричал вслед проходящим поездам. Правда, сентенция несколько поменялась, а с ней, как это частенько бывает, и политическая платформа: «Я никому ничего не долже-е-ен!» – орал дядя Федя, качаясь от ветра.
Дом деда стоял на улице Пушкина. Разумеется, его уже снесли, тетка умерла, и только я продолжаю разгуливать по лаковым половицам в зыбких рассветных снах. Топографию дома помню наизусть: с улицы поднимаешься по деревянным ступеням прямо на застекленную веранду, туда, где – в идеальном порядке, со всеми инструментами – извечно стоит дедов рабочий стол. Дед очень красиво работал.
Мама рассказывала, что в детстве могла часами сидеть и наблюдать, как он чинит часы. Я тоже любил подкрасться сзади, к его плечу.
– Сенчис, – говорил он, оборачивая ко мне лицо, вооруженное стаканом-линзой на резинке, – боже тебя упаси подходить ближе, чем на два шага. Ты пыхтишь как паровоз. Сдунешь мне секундную стрелку. Отсчитай два шага назад, Сенчис, и стой там, как цуцик!
Но – идем, дитя мое, дальше… А дальше гостиная: кожаный диван с высокой спинкой, с изумительно вырезанной полочкой, на которой стояли фарфоровые фигурки, и про каждую дед знал затейливую историю; книжный шкаф, кресло – все старинная резная мебель. Из столовой – дверь в спальню, где стоит неожиданная девичья дедова кровать, а рядом еще один – и огромный – книжный шкаф. Тетя Фрида называла эту пару «Машенька и медведь».
Бабушка умерла в сорок лет, и дед больше не женился. Я любил смотреть, как по утрам он застилает свою девичью кроватку, аккуратно разравнивая от середины к краям складки на покрывале, словно разглаживая ладонями любимый призрак незабвенного тела.
Была и кухня, которую дед содержал в таком же идеальном порядке, как свой рабочий стол. Кстати, он хорошо кухарил, вернее, импровизировал из того, что в доме было. И потрясающе готовил «латкес» – картофельные оладьи.
Удобства, само собой, во дворе. Еще во дворе был сарай, где среди хозяйственного и садового барахла жили куры – точнее, гостевали: присутствие их было недолгим, до ближайшей субботней трапезы, на которой гостюшек с аппетитом съедали. Несушка должна была непременно пройти инаугурацию у резника. Тот резко сворачивал шею царственной особе и одним махом отсекал голову острым ножом. Это был ритуал. Не из религиозных соображений – из кулинарных: магазинная курица курицей не считалась. Ну, а после резника особу скубли, смолили – этим занималась тетя Фрида, младшая дедова дочь, – и томили из нее прозрачный бульон, чище родниковой воды и благоуханнее райских кущ.
Я чуть не забыл добавить: весь дом был увешан бабушкиными вышивками – крестик, ришелье, мережка. Темы самые идиллические: пейзажи, дамы, кавалеры, готический собор, подозрительно напоминающий знаменитый Жмеринский костел – островерхий, полетный, с четырьмя пинаклями на колокольне, среди тонкоствольных и островерхих сосен, как бы торопящихся догнать его рост.
Помню улицы: Центральная, параллельная нашей, Горького, Шолом-Алейхема – все застроенные одноэтажными белыми мазанками, каждая, как наш дом, – с верандой.
По воскресеньям публика фланировала по Центральной. Сразу же после войны крутили в кинозале клуба забыл-какой-швейной-фабрики трофейные фильмы: «Девушка моей мечты», «Индийская гробница».
Ты будешь смеяться, но я до сих пор вожу с собой в футляре с фаготом три открытки – мой талисман, скудный трофей незадачливого детства. Это фото актеров из маминой послевоенной коллекции: Марика Рёкк, Мэри Пикфорд, Валентино…
У Фриды был набор пластинок. И жаркими вечерами на нашей веранде чаще других выступала Ляля Черная со своим «Не уезжай, ты мой голубчик», да Утесов треснутым лукавым тенорком раскидывал море широко…
Я еще помню, как мощенные булыжником улицы постепенно закатывали асфальтом. В центре зелени было мало – клены, липы, – а вот подальше, на Пролетарской, Толстого, Шевченко стояли частные дома, и при каждом был сад, исполненный благодати фруктового рая: яблони, груши, вишни… И цветы, само собой. Повсюду благоухал жасмин. Смешно – до сих пор любые духи, в букете которых мне чудится жасмин, волнуют меня до слез – может, потому, что мама душилась этими духами? Или потому, что у ступеней к нашей веранде рос жасминовый куст?
А ночью повсюду раскрывались цветки метиолы, и по округе растекался их густой сладковатый запах, пропитывая собою даже занавески на открытых окнах.
Каждое лето мы с дедом обязательно навещали бабушку. На еврейское кладбище дорога шла мимо яблоневых садов и пирамидальных тополей на фоне глубокой истомной синевы неба. Напротив еврейского располагалось католическое, его называли «польским». Эти картинные пейзажи своими контрастными богатыми красками столь отличались от российских и тем паче от убогих гурьевских! А сильное присутствие католичества добавляло всему вокруг некий привкус… Адриатики, что ли.
Дважды в неделю я сопровождал тетю Фриду на Большой базар (был еще маленький базар, нашего внимания не стоивший) – к нему спускались по улице Октябрьской Революции. И, знаешь, столько лет прошло, а мне все кажется, что те же тетки и дядьки все стоят там, в рядах, вывалив горы пахучих крепких украинских помидоров, навесив на грудь плетеные, хоть сейчас в натюрморт, гирлянды лука, протягивая покупателю в сочных листьях лопуха темно-золотой слиток масла, похожий на «городскую» булку.
А багряно-розовое бесстыдство мясных рядов? Туши, окорока, свиные головы с игриво и в то же время сонно прищуренными глазками. В них всегда чудилось что-то философское.
А ряды знаменитого украинского сала! «А ну, йдить сюда, жэншина, дывиться, яке сало гарнэ, соломою палэнэ». Солома придавала особый аромат.
Ряды с квашеной капустой: «Капустка, капустка недосолена, свижэнька, жэншина, а ну покуштуйте, мэни не жалько. Вам даваты знизу чи звэрху?»
Рыбные ряды с угрюмыми браконьерами, что промышляли на Южном Буге где-то ниже Сабарской ГЭС.
Молочные ряды с неповторимым запахом настоящего жирного творога, лежавшего в миске неровным колобом, с марлевой штриховкой на крутом боку. «Оцэ тильки сьогодни выджала, цэ нэ творог, цэ просто масло».
«Жэншина, хай дытына попробуе. Хлопчик, а ну кажи – гарный творог?»
Я, не желая никого обидеть, только улыбался. А они говорили: «От бачытэ. Дытыни наравыться. То бэрить, бо мэни ще далэко ихаты».
На базаре Фрида немедленно переходила на странный язык – не русский, не украинский.
«Раженку маешь? – начинала она. – Так ее ножом можно резать! Стоить, як оловъянный солдат по стойке „смирно“ пэрэд генералом. Ну, и сколько? Нет, я пытаю, шо стоить это золото?»
Одновременно она старалась девушку задобрить:
– Ой, в тэбе таки бровки… наче намалёвани. И шо ты их вскидаваешь, ты лучше цену спусти!
На этот язык переходила она еще, когда ненавистный сосед дядя Федя подворовывал с нашего огорода.
– Этот биндюжник, шикорнык, уркаган поганый! – кричала она на всю улицу. – Опять выдрал огурец на закуску! Шоб он застрял у него в заднице! От бисова мать, Фрида спину гнэ, а тот красномордый хрумкает!
Но я отвлекся.
Знаменитый шоколад, ворованный с Винницкой кондитерской фабрики. Огромная, в две ладони величиной, шоколадная фигура: петух или рыба, вылитые в самодельной топорной форме. Но чаще просто бурый комок на кусках фольги. Чистый горький шоколад, похожий на гранит.
В толпливых и душных вещевых рядах, среди подержанных вещей, каких-то глянцевых сапог, войлочных ботинок, вязаных кофт, бесформенных юбок на резинке и тканых бело-красных рушников всегда можно было выклянчить у Фриды крашеную свистульку.
И часто по базару шлялся некто с оперно-смоляными кудрями (почему оперными? ах да: «Аида», ария Рамзеса); его называли «айсором». Не знаю, что это значит, но баранистые кольца его бороды и шевелюры впоследствии всплыли у меня в памяти, когда в Британском музее я стоял перед рельефами с профилями древних ассирийских царей.
Так вот, айсор Яшка носил на груди лоток, что крепился широким ремнем у него на шее. В лотке были пузырьки, порошки, коробочки, камешки пемзы и прочая дрянь.
И хорошим раскатистым баритоном Яшка рекламировал свои снадобья: «Нашо Вам жинка чи коханка? Визьмить ОЦЭ, – он вытаскивал пузырек, – полывац до потрибного мисця, та ковзайте туды-сюды – и усэ будэ добрэ!»
И моя уже зрелая, но по-прежнему заводная тетя Фрида, шла за ним по пятам, давясь от смеха.
Да, не забыть бы: в августе появлялись яблоки: семеренко, антоновка, белый налив и еще один зимний сорт, выведенный селекционерами, – огромный краснобокий плод, необычайно вкусный, с легкой кислинкой. Назывался, кажется, «Победа». Ну а ближе к осени – кукуруза. И если ее приварить, как следует, – не слишком, чтоб лопнули почки, а в самый раз, – и вгрызться в пружинистый, присыпанный крупной солью выпуклый початок… ах, зачем бередить старые раны! Одним словом: лето на Украине.
Дед, как я сейчас понимаю, был настоящим и последовательным диссидентом. Настолько последовательным, что совершенно меня «не берег», как говорила Фрида. Ай, говорила она, зачем ребенку знать твои майсы!
«Майсы» деда – разные истории, накопленные его наблюдательным умом за годы жизни, с поучительными выводами, с прологом и развернутым эпилогом, – были, как правило, бессмысленны и беспощадны. Иногда я не понимал, зачем он рассказывает мне, как убили глазного врача Гурвича, у которого лечился весь город. Зачем? – недоумевал я. Чтобы ты знал, где живешь, терпеливо отвечал дед. Чтобы не строил иллюзий. Ты будешь молодой, пылкий, вдохновенный. Тебе захочется поменять зло на добро. Так я не хочу, чтобы ты растерял на это годы. Эта страна, Сенчис, говорил он, – страна бандитов. Разбойников. Безотносительно к власти. Здесь именно власть всегда будет разбойная, потому что земля такая. Ветер здесь свистит разбойным свистом…
«Отстань от ребенка со своими майсами!»
«Молчи, Фрида, – говорил дед. – Молчи и вспомни, кто украл у немецкого офицера пачку папирос… Так вот, Сенчис… Пусть тебя не одурачит что-нибудь доброе, что от них идет. Просто разбойнику случается бывать в хорошем расположении духа, когда у него нет охоты бросать тебя за борт в набежавшую волну… Выбери себе какое-нибудь бездоходное дело, Сенчис, – говорил дед. – Невинное бесполезное дело, чтобы никто от тебя не зависел и никто тебе не завидовал».
Как видишь, дитя мое, я следую дедовским заветам. Писал ли я тебе, что за последние пару недель освоил дульциан? Это предок фагота. Невероятно красивый тембр: глубокий, страдальческий… сладостно-бесполезный…
Прости, что пишу чепуху. Уже третий час ночи, а сна нет как нет. И даже поиграть не могу – соседи позвонят в полицию. А я сегодня что-то не в себе. Я – в тебе, моя зеркальная девочка, я давно уже только в тебе…
Но – дед.
Каждое утро, проснувшись и натянув легендарные сапоги убитого итальянского солдата, он шел к киоску «Союзпечать» и покупал все центральные газеты, чтобы сравнивать и «читать между строк».
Постой. Я ведь обещал тебе, но так и не рассказал историю этих сапог. Расскажу сейчас, а то опять забуду.
Но начинать надо не с сапог, а с ворованной пачки папирос. Видишь ли, в годы оккупации дед с обеими дочерьми попал в Жмеринское гетто, а я уже там родился. Человек, рожденный в гетто, просто по логике развития сюжета обречен колесить по всему миру, пугаясь заточения куда бы то ни было, хотя бы на день дольше, чем терпит его душа.
Выжили они чудом. Чудом, потому что юная тетя Фрида украла у немецкого офицера пачку папирос. То ли стащила со стола из пустой комнаты, проходя мимо комендатуры, то ли прямо вытянула из кармана – и такое могло быть, с нее бы сталось. Во времена моего детства она брала у деда «почитать» книгу и, не открыв страницы, пускала ее на растоп печи. «Зачитывала»… Словом, ее поймали с этой пачкой папирос, и всю семью забрали в подвал гестапо. Не дали взять только меня, двухмесячного и орущего, чтобы не потревожил спокойствия коменданта.
А дальше история полуфантастичная, но, как говорится, нет ничего фантастичнее жизни: дальше мама упросила охранника-румына отпустить ее, чтоб забрать ребенка – все равно, мол, никуда я не денусь, вернусь к отцу и сестре. И тот ее отпустил.
По пути она встретила соседку. И это поворот сюжета. Соседка в юности была цирковой артисткой, потом вышла замуж за старого армянина – тот был большим начальником в «Заготсырье». А в годы войны она почти открыто крутила роман с одним румынским офицером. Женщина была безумная, лихая, словом – извини меня – цирковая женщина, хоть и на покое.
Дело в том, что дома у нас, в сарае, в старой маминой рукавице были запрятаны кое-какие деньги, припасенные дедом на совсем уже кромешный день. Который, ты понимаешь, как раз и наступил.
И мама, встретив соседку-циркачку, упросила ее взять деньги и выкупить нас через этого самого румынского офицера. И что ты думаешь? Та взяла, и – понятия не имею, как, – но умолила румына, и тот выкупил всех нас. Такая история чудесного спасения, оперное либретто без подробностей. Не дай бог знать все эти подробности. Не дай бог знать все подробности наших жизней.
Кстати, соседка эта потом от греха подальше уехала в Киев, и много лет дед навещал ее – иногда вместе со мной.
Да, но – сапоги? Почему они убегают и убегают от меня, хотя стоит закрыть глаза – и я вижу прочную шнуровку, голенища на застежках. В детстве я часто смотрел на эти сапоги и думал: где тот итальянский солдат, который их носил? А сейчас я вспоминаю деда и думаю: где те сапоги того итальянского солдата, которые столько лет носил мой дед?
История короткая.
Жмеринка всегда была узловой станцией. Немцы пригоняли туда эшелоны с трупами убитых солдат и сгоняли на перрон обитателей гетто, чтобы те переодевали трупы в парадную форму и перекладывали в другие вагоны, которые шли на родину в Германию: солдаты вермахта должны отбывать в лучший мир при полном параде. И дед попал на эти работы. К тому времени он пережил в гетто голодную и холодную зиму, похоронил жену, отморозил ноги и еле шкандыбал на этих почти культях. Переодевая какого-то убитого немца в парадную форму, он стащил с него полевые сапоги и должен был кинуть их в кучу грязной и заскорузлой от крови обуви. Но это были еще вполне приличные сапоги. Дед подумал и натянул их. Это заметил ефрейтор, хотел немедленно деда расстрелять, но когда заставил разуться и увидел дедовы ноги, вдруг сжалился. Так, дал только прикладом по спине и подвел к трупам итальянских солдат. Вот, сказал, стаскивай с этих. С этих можно. С немца, мол, еврею – святотатство, а с итальянца сойдет.
Ах, какие это были сапоги, дитя мое. Тебя не смущает дедово мародерство? Меня – нет. Того итальянского парня они согреть уже не могли, а деду спасли ноги. И как потом до самого конца дед натягивал их по утрам – им сносу не было, не было сносу! – как шнуровал, застегивал голенища, и четко, почти по-солдатски, печатал шаг к – прости за нищий каламбур – ближайшему киоску «союзПЕЧАТЬ». Маленьким я раздумывал – может из-за этих «не наших» сапог у деда и «не наши» взгляды на жизнь?
Ах боже ты мой, уже четвертый час! А завтра в десять у нас репетиция с Мятлицким. Писал ли я тебе, что мы с Профессором затеяли программу с почтенным барочным оркестром Бостона? Это «Handel and Haydn Society», общество Генделя и Гайдна – уютно, правда? Барочный оркестр и хор. Музыканты играют на инструментах XVII и XVIII века. Оркестр слабый, что не мешает ему быть местной достопримечательностью. Он основан в 1815 году, при жизни Бетховена. Существует изысканный миф, будто они заказали старику «Бостонскую увертюру», но глухарь умер, не успев ее написать. Каждый год в начале декабря этот оркестр исполняет генделевского «Мессию» – как раз перед Кристмасом, и делает это аккуратно уже 200 лет подряд. Такое бостонское событие, на которое всякая приличная семья считает своим долгом сходить и сводить детей. Продолжается это занудство три часа, потом публика благосклонно хлопает и благостно расходится. Не все музыканты, что стояли у истоков оркестра, еще играют сегодня. Мы с Мятлицким – пришлые. И – живые.
Кстати, я теперь живу почти по соседству с ним. У меня единственный сосед – милый тишайший идиот. В отличие от многих, он не скандалит и не гонит мой фагот в преисподнюю, а наоборот – часами дожидается, когда я соизволю проснуться и дунуть.
Недоразумение у нас с ним только по одному поводу: когда мы сталкиваемся у почтовых ящиков, я не позволяю ему руки целовать.
Так Профессор: не перестаю восхищаться этим человеком. Подумать только – ему девяносто три года, и при том – какая ясность, какой юмор, какой блистательный острый ум!
Вчера после репетиции в «Symphony Hall» (считается, что этот зал обладает уникальной акустикой, – чепуха, акустика обычная) я подвозил его до дому, и мы разговорились о Крейслере.
В молодости Мятлицкий довольно долго играл с одним пианистом, который аккомпанировал великому Крейслеру. «И тот научил его кое-каким эстрадным трюкам, – сказал Профессор, – замедлениям, глиссандо, томным вибрато – короче, всему этому барахлу, что так любит и ценит публика. – Помолчал и добавил: – Хотя сам Крейслер срать хотел на публику, поверьте мне, Саймон. Да, он сочинял салонные пьесы, но исполнял их строго и просто, не отклоняясь от ритма».
Он прекрасно говорит по-русски, с легким акцентом. В детстве провел несколько лет в России, а родился в Варшаве. Застал революцию! Правда, ни черта не помнит, был слишком мал. Его отец – инженер, строитель мостов – работал в России по приглашению. После революции, разумеется, ему пришлось убраться в свою Варшаву: настало время разбойникам швырять в набежавшую волну всех, кто подвернется под руку.
Мечтаю познакомить тебя с его семейством. Семейство занятное: дочь Юлия, известная журналистка, обозреватель всех скандальных судебных процессов, чертовски популярна, часто мелькает в телевизоре; острая – в отца, – но тяжелая по характеру особа. Причем, как рассказывает Профессор, свой мерзкий характер демонстрировала с младых ногтей. Однажды во время триумфальных гастролей по Европе жена позвонила Мятлицкому и сказала: «Я больше не могу с ней! Не могу! Приезжай немедленно!» И он отменил два концерта, уплатив огромную неустойку, и приехал. В его присутствии дрянная девчонка вела себя чуть лучше.
Она бездетна, и лет двадцать назад взяла на воспитание китайскую девочку. Знаешь ли ты, дитя мое, – и это последнее, чем я морочу сегодня твою усталую зеркальную голову, – что в Китае содержание престарелых родителей лежит на плечах сыновей?
Так что рождение дочери – это несчастье. Новорожденных девочек сплошь и рядом просто кладут на ближайшую обочину. Таким образом Юлия, мотаясь в Китае по своим журналистским делам, подобрала и удочерила одну из этих выкинутых на обочину девочек. Волнующая история, правда?
Все, все, спи…
Итак, жду тебя в Амстердаме шестнадцатого. Прямо в отеле: «Хочете видеть красавицу?!» По моим расчетам, ты будешь там уже к двенадцати. Ты ведь не возьмешь мотоцикл? Я заказал машину, и мы двинем через Германию в Прагу, а оттуда в Карловы Вары, где в местном оперном театре я играю только один концерт.
Помнишь, как лет семь назад – нищие скитальцы, уличные затейники, – сидя в ничтожной комнатке дешевого пансиона, мы смотрели в окно на медленно плывущий в тумане ущелья гранд-отель «Пупп», мечтая хотя бы когда-нибудь… Так вот, моя зеркальная девочка: я заказал для нас две ночи в этом дворце Шехерезады – не пугайся, с приличной скидкой. Ты рада? А в Амстердаме, как обычно, мы будем в «AMS Lairesse» – знаю, что это не самое твое любимое, но подумай и согласись: концертный зал оттуда близко, а мне, бедняге, с утра на репетицию, а вечером на концерт, и так все три дня как заведенному.
К тому же там симпатичный японский садик, на который можно смотреть за завтраком. И такие удобные широкие кровати! Такие широкие кровати! Иди же ко мне скорей!
Я звонил Питеру. Мой фагот совсем готов, и я не могу нарадоваться и не могу дождаться минуты, когда возьму в руки свое будущее дитя: это копия инструмента Людвига Айхентопфа, восемнадцатый век. Сделать его мог только такой бесподобный мастер, как Питер де Кёнинг.
Но ты уже спишь… Я тихонько укрываю тебя и тоже иду вздремнуть. Знаешь – сквозь сон уже, чтобы ты не услышала, – о чем я мечтаю иногда? нет, довольно часто. Прости торжественного старого идиота: чтобы, когда случится заснуть в последний раз, ты была рядом со мной.
Спокойной ночи!