12
На подоконнике в кухне общежития лежит петушок на палочке – липкий розовый леденец, завернутый в фольгу от шоколада «Аленка».
Это общественный петушок.
Студенты циркового училища им закусывают, вернее, зализывают портвейн от случая к случаю. Лизнут по разу-другому и бережливо завернут в фольгу до следующей выпивки. Иногда кажется, что он лежит здесь уже лет десять и несколько поколений цирковых взросли на этом золотом петушке.
Вообще за выпивку, если поймают, могут и отчислить. Время от времени общагу прочесывает комиссия. Ходят по комнатам два-три педагога, топают-маршируют, во все углы заглядывают, кастрюли инспектируют – прямо гестапо. Прихватив бутылки, нарушители с верхнего этажа, «мужского», сигают на улицу через окно первого этажа – из комнаты, где живет Анна с еще двумя студентками.
Комната – в чем удобство-то – угловая, самая дальняя по коридору. К тому же, рядом с окном проходит по фасаду отличная крепкая труба. Так что именно в это окно через форточку можно в общагу нырнуть и так же втихую вынырнуть.
Вечерами у них настоящий проходной двор. Девушки уже и дверь не запирают, чтоб не будили их. Прибег ты, убег ты – дело личное, но проскальзывай бесшумно, дай людям поспать. Завтра с утра занятия.
Впрочем, среди педагогов были и «свои», из бывших артистов.
Однажды нагрянула комиссия нравов, и ребята примчались к заветному лазу. Человек пять-шесть бесшумно и ловко – чему-то же учат в нашем славном училище – высыпались через форточку один за другим. Наконец, последний выскользнул угрем, мягко спрыгнул на землю.
Анна подошла к окну – форточку притворить, и – обмерла. В черной тени большого тополя во дворе кто-то шевельнулся, и на свет фонаря вышел, прихрамывая, старичок Фирс Петрович Земцев, педагог по жонглированию. Подошел к окну, головой покачал и тихо проговорил, ухмыляясь: «Ах, Нестеренко-Нестеренко… Ах ты, бестолковка!» Значит, наблюдал срочную эвакуацию молча, никому не сказал.
Касаемо выпивки: она, в основном, какая? – портвейн или сладковатая «Лидия», с могучей-то стипендии аж в тридцать рублей. Отличница Анна получает повышенную стипендию – целых тридцать пять рубликов. Володька же обязательно провалит один-два предмета, потом пыхтит-готовится, мучается, пересдает… Весь процесс учебы у него – как тришкин кафтан: пересдал зарубежный театр – провалил музвоспитание; дозубрил одно – из башки другое вывалилось. Зато ритмика, танец, специализация – сокращенно «спец» или «спецуха» – у Володьки всегда в полном порядке.
Обедать бегали в столовую издательства «Правда», недалеко от училища. Там за полтинник давали приличный комплексный обед: на первое щи или борщ, на второе какой-нибудь гуляш с обычным советским гарниром – резиновые макароны или жидкое пюре. Можно и котлеты взять, но в гуляше что ценно: подливка. Насобираешь со столов оставшийся хлеб, и макай себе в подливу. Иногда еще салат выставляли из свежей ватной капусты с майонезом – витамины все же. Ну, и компот с дохлыми медузами разваристых яблок и абрикосов. Короче, нормально, жить можно.
А уж в день стипендии, если долгов набежало не очень много, душа развернется – можно и «Шашлычную» на Неглинке навестить, или тот же «Полевой стан», нареченный студентами половым, конечно же, станом…
Ну и в общежитии с голоду помереть не дадут. То Нинке от родителей придет посылка из Винницы с булыжником шоколада, ворованного с тамошней шоколадной фабрики, то Надежда удачно спекульнет лифчиками (ее сеструха работает на фабрике трикотажного белья в Минске, и младшенькой, студентке, помогает «натурой»).
А можно скинуться и накупить картошки, нажарить от пуза. Или засандалить богатый супешник в огромном эмалированном баке, забросив туда все, что нашаришь по тумбочкам, – как солдат варил похлебку из топора. И уплетать его будут все два этажа – и второй, мужской, и первый, девичий, – дня три за обе щеки. Да на такой суп еще и актеры набегут – Щепкинское училище с их общежитием тут же, в одном дворе с цирковым.
Вечерами бывало весело. Нинка, соседка Анны по комнате, – хохотушка, анекдотчица, бренчалка на семиструнной гитаре; игриво ее пощипывает и громко поет, дабы заглушить фальшивое звучание струн. «Стойте, стойте! – кричит посреди песни. – Анекдот вспомнила: плывут на корабле русский, армян и жид…»
Есть еще красавица-латышка Сандра, но в конце первого курса она бросит училище – как острили однокурсники, «по инвалидности: страшенная водянка». Водянка не водянка, а живот вырос. Это бывает, если потеряешь бдительность. Беременной на трапеции не покувыркаешься. Но Сандре, можно сказать, повезло: ухажер – он не цирковой, посторонний, – вдруг сделал ей предложение. Она даже изумилась: надо же, какой парень попался сознательный! Так что Сандра неожиданно становится москвичкой.
Лет через десять после представления в Старом цирке Соломонского на Цветном – того последнего сезона, после которого цирк закрылся и пошел на слом, – к ним с Володькой прорвется в гардеробную дебелая блондинка с двумя своими мальчиками, целовать бросится, будет говорить какие-то ласковые слова…
Такой вот привет из юности.
И Анна в своем ослепительном костюме, затянутая в узкий, сверкающий камнями лонжевой поясок, еще не снявшая пышного плюмажа с вьющихся волос, будет стоять и улыбаться. И так вдруг захочется ей ладонью провести по двум этим вихрастым макушкам…
* * *
Но здание училища ГУЦЭИ на 5-й улице Ямского Поля, небольшое, уютное, с первых же дней стало родным.
Влетаешь в вестибюль, сдаешь куртку в гардероб, бегло проверяешь почту – нет ли письма от отца, не нацарапала ли Христина открытку? – и мчишься дальше. Напротив двери – открытый, словно кулисы на сцене, – проем: за ним вправо и влево разбегается коридор, что охватывает полукольцом главный «круглый» манеж. Там репетируют выпускные номера, идут просмотры, экзамены, спектакли – но до этого и Анне, и Володьке пока далеко.
На первом этаже еще учительская, буфет, раздевалки-душевые, мастерская и гримерная.
А вот на втором этаже, в большом репетиционном зале, на «квадратном манеже» занимаются первые два курса. И это настоящий манеж, почти как в цирке: внизу по всему периметру – барьер, на полу мягкое ковровое покрытие на опилках; по верху – опоясывающий балкон. Ну и, само собой, все снаряды, что для занятий требуются: брусья, кольца, трапеция, дорожка для акробатов, низкая проволока…
Первое занятие по гимнастике – постыдное, унизительное – Анна всю жизнь помнила. Учебная трапеция, ничего особенного. Но эта мерзавка вихлявая пляшет под тобой, точно живая: чуть пошевелишься – болтает во все стороны, встанешь на нее – норовит выскочить из-под ног. И чем больше пытаешься усмирить, тем меньше она тебя слушается. И дело, конечно, не в страхе: по всем правилам безопасности Анна пристегнута к лонже за лонжевой поясок на талии. Тонкий трос уходит от Анны вверх, перекинут через блок, закрепленный на потолке и свободно ездит на ролике. А другой конец троса, что заканчивается веревкой, держит внизу педагог – страхует. Правда, чаще говорят «пассирует», и это по-своему большое искусство: держа веревку лонжи, нужно постоянно выбирать слабину, чтобы люфт не образовался – иначе, сорвавшись с трапеции, студентка может травмироваться. Однако выбирая слабину, важно не потянуть слишком сильно, а то просто сдернешь вниз несчастную, которая и без того болтается на трапеции, как праздничный флажок на шесте.
Трапеция напоминала их с Володькой «тарзанку» на Южном Буге. Со злости казалось – сейчас разбегусь, повисну, и понесет меня прямо на огромное окно и сквозь окно – на улицу.
Внизу Лазурин стоял, курсовой педагог Анны. Сверху его желтая лысинка в цыганистых кудрях казалась пятаком в траве. Он натягивал пристегнутую к ее поясу лонжу и насмешливо покрикивал:
– Гляньте-ка на эту! Еще мечтает воздушной гимнасткой стать! Ну-ка, вались! Кому сказал – вались!
Анна закрыла глаза, стиснула зубы и отпустила руки. Резкий сдвиг всего тела вниз и влево – оп-ля! – она ощутила, что висит на поясе. А Лазурин еще подергал ее вверх-вниз, вверх-вниз, точно мартышку. Как в детстве она крутила несчастного акробата на перекладине. Так и висела обмякшим кулем, зажмурившись, боясь представить, как позорно выглядит со стороны.
– Ну, – сказал Валентин Семенович, – понимаешь, что никуда не денешься? А теперь расслабься… Становись опять… Та-а-ак… Постой, привыкни…
Валентин Семенович оказался человеком сумрачным, без сантиментов. Но школа у него была отличная: жесткая и требовательная. Учил наотмашь, не жалея и не особо церемонясь в выражениях. В иные моменты мог и матерком прошить.
Занятия, – хочешь ты или не хочешь, стесняешься или наоборот, мечтаешь себя показать, – открытые. Приходи и смотри любой. Вверху, на балконе, среди студентов постарше, на фоне вечной «Ленинианы» под плакатом с красным серпом и молотом, частенько топтался Володька. Переживал за нее… и хищно, тревожно поглядывал вокруг – ревновал, бедняга.
Анна иногда оглядывалась на него, беглым взглядом цепляла: даже отсюда видно, как он крепко сбит, какой торс красивый, как за последние месяцы вылепились бицепсы и мышцы груди, – неожиданное, новое для них обоих, спокойно-профессиональное отношение всех вокруг к полуголому телу.
Как пришел с утра в училище, переоделся в темный купальник и трико, так весь день и ходишь. С девяти утра до девяти вечера, все предметы вперемешку, так что на лекции не переодевались – в купальниках сидели, в гимнастической униформе. Друг к другу все уже привыкли. Когда жара наступала, сидели на лекциях полуголые.
Ну и душ – кабинки открытые, как в казарме. Стесняйся не стесняйся, а пот смыть после занятий хочется. Тем более, что в общежитии на Пушечной никакого душа нет, только туалет в конце коридора.
А на репетиции вымотаешься так, что в душе не только по сторонам не смотришь – тебе плевать, кто смотрит на тебя. Смоешь пену, сослепу нащупаешь застиранное вафельное полотенце, разотрешься посильнее и даже застонешь – такая крепатура!
Гимнастика вытягивала все силы, кожа на ладонях трескалась, мозоли кровоточили. Главная мечта после занятий: доползти до общаги и – в койку. Вот жонглерам хорошо: отойдут в уголок и кидают, как заведенные. А чего не кидать: стой себе, клешнями шевели. Хотя и у них, бывало, трескались ладони от колец.
Именно Лазурин за три года блестяще отработал с ней всю технику, ту, что потом ни разу ее не подвела: кач на ногах, на руках, повороты, «флажок», обрывы в носки и в пятки – все это въелось в мышцы, в сухожилия, ощущалось уже пластикой собственных движений. Стало походкой, разворотом плеч, иногда и мыслями.
– Трюк, – говорил он, – любой трюк, если делать его по правилам, безопасен. Вот обрыв в носки: развела ноги, взяла на себя носки «утюжком»… Так… Теперь – отбросила тело назад!.. Молодец, молодец!.. Главное, вывернуть голеностопы врозь, наружу, тогда ноги прочно застрянут в углах трапеции, и ты виси себе… Поняла? Поначалу страшно головой-то в бездну, потом привыкнешь… А потом – понравится!
Потом ей и вправду нравилось, особенно не на статичной трапеции, а в каче.
Раскачаешь длинную пятиметровую трапецию как можно выше, так что в крайних точках амплитуды достигаешь почти горизонтали. И в момент, когда трапеция взлетает назад до предела, ты отпускаешь руки и продолжаешь движение спиной – вылетаешь из нее по той же траектории, цепляешь за углы ногами. И уже повиснув, распахиваешь руки, будто хочешь обнять весь мир. Трапеция уносит тебя в длинный кач, ты слышишь «а-а-а-х!» – и аплодисменты. И летишь… летишь, чуть не истаивая в невесомости…
А тело просит еще, еще выше, еще дальше, как будто хочет прошить невидимую пленку этого мира и оказаться там, в запредельном пространстве, в другой, зеркальной вселенной…
По первому году Анна с Володькой, лишь только выпадала свободная минута, прибегали на балкон «квадратного манежа». Особенно если репетировала сольный номер на трапеции Таня Маневич – воздушная гимнастка, звезда выпуска. Сам Лазурин считал, что она абсолютно гениальна. Легкая тонкая фигурка оплетала, шнуровала собою перекладину трапеции, вниз-вверх, вверх-вниз – резко, отточенно, в немыслимом темпе!
Анне порой казалось: отпусти сейчас Таня руки – полетела бы себе дальше по периметру зала, поднимаясь все выше, и снова резко ныряя вниз, и почти у пола взмывая опять к перекладине…
* * *
Среди педагогов – цирковых на пенсии – много людей непростых. Каждый наособицу, с какой-нибудь эдакой судьбой, да с заковыристым характером, да с манерами такими, что хоть стой, хоть падай.
Например, Клавдия Ивановна Мастыркина.
Реликт училища, ну просто баобаб священной рощи, преподавала с года основания – с двадцать шестого! Еще Карандаша выпускала. Вела она танец. Марципановая фея без возраста, с мелодичным голоском мультипликационной Белоснежки, с нарумяненными щечками-яблочками и… байковыми рейтузами под юбкой-шотландкой. Поначалу все первогодки просто штабелями у станка валились, когда Клавдия Ивановна невозмутимо задирала ножку в высокий аттитюд, демонстрируя интимную панораму нежно-голубых байковых полей. Потом привыкли, перестали обращать внимание.
У многих поколений выпускников циркового училища голубые рейтузы Клавдии Ивановны стали чуть ли не самым трогательным воспоминанием об «альма матер».
Но всеобщей любимицей была Элина Яковлевна Подворская – за глаза ее называли «Элькой»: небольшого роста, изысканно саркастичная, с седыми курчавыми волосами и шеей борца.
Она вела историю зарубежного театра и историю цирка. Помнила имена и даже клички всех своих выпускников, и все о них понимала. Учились тут в большинстве своем дети артистов: неучи, цыганята, вся жизнь на колесах. Акробаты, которым голова нужна была, «чтобы ею кушать».
Элина Яковлевна вбивала в них Софоклов и Еврипидов с поистине античным упорством. Говорила: интеллигентов из вас я сделать не мечтаю, но хоть не стыдно будет, ежели где рот откроете.
– Пять процентов! – восклицала она. – В ваших тесных головах должно остаться пять процентов того, что я даю, – и я могу спокойно умереть.
Знания драла с них, как мытарь – невозвратный долг. Имена персонажей Шекспира и занудных древнегреческих трагедий требовала знать наизусть. Вызывала с ехидной улыбочкой, ко всем обращалась на «вы». И чем безнадежней студент, чем медленнее думает и с большим скрипом рот открывает, тем это «вы» объемней и многозначительней…
Потом, на переплетениях и развилках цирковых дорог Анне случалось сталкиваться с выпускниками их училища, чей лексикон своей убогостью мог изумить цирковую лошадь. Но Антигону с Электрой они ни за что бы не перепутали: Элькина выучка.
* * *
В конце первого курса Анна едва не бросила училище.
Однажды после репетиции (Лазурин кричал, бранился и раза два больнехонько врезал по коленке, как бы ее выпрямляя), она стояла намыленная под вялой струей из проржавленной головки душа. Сладко ныли под горячей водой изнуренные мышцы, отмякая от напряжения.
– Привет, Нестеренко! Анне и глаз не требовалось открывать, чтобы узнать голос Тани Маневич: низкий, приятно картавый, как будто она досасывала за щекой карамельку… такую кисленькую «кавамельку»…
– Ну чё… видева тебя щас… Очень даж непвохо. Флажок только девжи. Пвижмись к руке и фиксивуй… Все пойдет.
Анна вспыхнула, булькнула, нырнула под струю и стала торопливо смывать с лица и волос мыльную пену, чтобы поблагодарить, сказать, что она-то всегда, разинув рот, следит за…
Таня стояла возле деревянной скамьи спиной к Анне, вешала на крючок снятый купальник. Высокая, даже слишком высокая для гимнастки фигура безупречной стати. Вытянутая, изумительно пролепленная годами занятий, спина вырастала, как из вазы, из скульптурных ягодиц. Таня взяла полотенце, обернулась, готовая шагнуть в соседнюю кабинку: ну просто древняя Греция, никакого музея не надо, стой и любуйся. Особенно грудь – небольшая, «закаченная», как у всех гимнасток, широко расставленная сильная грудь поражала классически эллинским соотношением к талии, бедрам, мускулистому животу.
Анна – пока та не вошла в кабинку – торопливо отерла полотенцем лицо, чтобы наконец сказать этой потрясающей прекрасной и щедрой девушке, что…
…и вдруг за телесной плотностью живой Тани Маневич увидела другую, полупрозрачную Таню – бесформенным кулем на ковре манежа, с открытыми мертвыми глазами. И также мертво, равнодушно покачивалась высоко над манежем опустевшая трапеция, болталась порванная лонжа…
Анна дико вскрикнула.
Таня шарахнулась в сторону, поскользнулась на мокром кафельном полу душевой, грохнулась на бок…
Анна продолжала кричать от ужаса. Впервые, безо всякого ее желания, наотмашь и больно, как удар бича, зеркала показали ей смерть.
Захлопали двери, в душевую влетело несколько человек.
– Чё, чё там? Подрались? – спрашивал кто-то из коридора.
– Да не, не похоже… Мож, крысу увидала…
Таня, завернутая в полотенце, растерянно повторяла:
– Да она чокнутая, чокнутая… как заорет ни с того ни с сего!
Мокрая, дрожащая, обезумевшая Анна отпихивала чьи-то руки, что пытались укрыть ее, успокоить, и умоляюще бормотала:
– Таня! Лонжа порвется! На трапецию… никогда! – Кто-то из девочек помогал ей одеться, ее уже тащили из душевой, а она все упиралась, и кричала, не унимая дрожи: – Не иди больше в манеж, Таня!.. Никогда в жизни!!!
Наконец, ее утащили.
– Я ж говорю, больная какая-то, – объясняла подруге Таня, расстроенно изучая кровоточащую длинную ссадину на бедре. – Ниче себе: «в манеж не иди». А куда мне идти? В киоск – мовоженым товговать? Вот, блин, – пвосмотр через неделю, а я с подавочком!
– Мож, завидует, – удивлялась подруга.
…В день, когда Таня Маневич разбилась насмерть на последней перед выпускным экзаменом репетиции на «круглом» манеже, кто-то вспомнил о случае в душевой. Конечно, лонжа рвется запросто, если трос завернут кольцами. А там весь трос был в «барашках»… Но как можно заранее знать?
Имя Анны всплыло и повторялось во всех классах, в буфете, даже в учительской. Повторялось глухо и потрясенно. Знала? Но как?! Говорят, завидовала страшно. Да что вы? Нет, не скажите, может, и предрассудки, а я вот знаю у нас в Малеевке одну бабку… Так вы считаете, что тут сознательная порча?! А что, я б не удивилась… Девочки, да сглазила она ее, сжила со свету!
Володька примчался в общежитие, влетел в комнату, где на своей койке, лицом к стене лежала Анна, а вокруг нее сердобольно, хотя и опасливо расселись три сокурсницы.
– Убью сейчас всех, кто! – рявкнул он, тяжело дыша. – Все на хер отсюда все!
И когда из комнаты, испуганно застревая в дверях, выкатились девушки, он лег к Анне, просунул руку под бок, обхватил тесным кольцом, намертво впечатался в легкое, почти бесчувственное тело.
Он не знал, и знать не желал, сделала она это нарочно или случайно. Хотела этого или не хотела. Он любил ее так, что если б для ее спокойствия пришлось убить пятерых, он совершил бы это – с обреченной молельной истовостью.
Но как бы тесно ни вжимались они друг в друга, она знала, что осталась одна, обреченно одна перед ужасающей бездной, куда распахивались – всегда внезапно – ее зеркала. Она знала: та безжалостная сила, что ворочала, месила и ломала ее, забавляясь этой неравной борьбой, уже не отпустит свою игрушку. Таинственная эта сила то замирала на целые месяцы, то внезапным выхлестом гигантского удава сбивала ее с ног и сгибала, подбрасывала, ловила, обжигала и скручивала до распяленного в беззвучии рта, до немого вопля: пощади!
Теперь она ежеминутно чувствовала – за ней следят с насмешливым любованием: нут-ка, вот тебе картинка, глянь – эка заваруха?.. Побежи-побежи… дай полюбоваться, человечек… дай потешиться на твои метания, на усилья твоей бессмертной – хэ! – души…
Нет… Нет! Ты можешь убить меня, сказала она беззвучно этой непостижимой чудовищной силе, можешь сломать меня, раскрошить на кусочки. Можешь в пыль меня стереть. Но и только.
Ты больше не потешишься… Не развлечешься мною.
Нет! Ты мной не развлечешься.
* * *
В том году в училище отменили просмотры и выпускные спектакли.
А Володька с Анной подрядились на летние гастроли в Горький от шараги такой, «Московский цирк на сцене». В эту концертную бригаду (жанр: немудреная эстрада с легким уклоном в цирк) – Анну взяли Белоснежкой на роликах. Володька – бородатый гном – улепетывал от Белоснежки, лихо крутя педали, на моноцикле – одноколесном велосипеде. Комическая сценка на три минуты – школьная акробатика, плевые трюки, легкий веселый хлеб, летняя синекура.
Администратором концертной бригады, собранной за неделю по принципу «с бору по сосенке», был пожилой артист, вернее, бывший артист, закрученный штопором. Ходил боком, неотрывно глядя себе за левое плечо. У него и кличка была – «Штопор». Когда-то в молодости работал верхним в номере групповой акробатики. В свободные дни ребята наладились выступать по клубам в провинции. Однажды на представлении в каком-то клубе, работая в пирамиде, стоя головой в голове нижнего, большим пальцем ноги он угодил точнехонько в патрон лампочки. Током пробило всю группу.
С тех гастролей Штопор получил свою кличку, а с ней инвалидность. Но его пронырливая натура не терпела простоя. Каждое лето, пробив через кореша-чиновника в Министерстве культуры разрешение на гастроли, он набирал очередную свою бедовую команду. Помимо зеленого молодняка – студентов циркового училища, которым платили сущие копейки, выписывая остаток на кого угодно, – программу украшали артисты и более опытные, то есть куда более спившиеся.
Например, музыкальный эксцентрик Жека, бездарный до такой степени, что директора цирков предпочитали его номер снимать с представлений, платя ему полную ставку, – лишь бы не позорил.
При фантастическом невежестве – Жека и средней школы не осилил – он взрастил в себе поистине наполеоновские амбиции. Говорил весомо, любил вставлять в разговор умные словечки собственного измышления. Если проваливал номер, считал это непрухой, случайностью, коварством судьбы. «Сплошные экстрессы и незаурядицы», – говорил он. С уборщицами, конюхами, униформой разговаривал высокомерным густым баритоном. С ведущими артистами и администрацией переходил на блеющий тенорок. Если назревала драка, мгновенно переключал голосовой регистр на пронзительный визг. То есть диапазоном собственного голоса демонстрировал и подтверждал специализацию: музыкальная эквилибристика.
В цирке за ним прочно закрепилась кличка «Задрыга».
Эквилибрист Семен Аркадьич – единственный, кроме «молодняка», непьющий артист, то есть пьющий, конечно, но вечерами, после представления, – держался со сдержанным достоинством. Свой элегантный номер работал под романтическую музыку, на высоком белом пьедестале, с красивой сине-белой подсветкой. Сухощавая тонкая фигура гнулась в медленных пируэтах, замирала на полминуты в замысловатых арабесках, вновь оживала…
Горьковских работяг завораживала скульптурно застывшая красота.
Была еще девушка Марина, «каучук»; но посреди столь удачного чеса ее пришлось снять с программы: во время выступления прямо перед носом у нее выскочила крыса, уселась и с любопытством уставилась в глаза артистке. От ужаса у той замкнуло позвоночник. Так, дугой, прямо со сцены, беднягу и увезли на «скорой».
Но вот кто работал потрясающий номер – латыш Алексей Трокс. Это была чистая манипуляция: обаятельная неуловимая ловкость рук. Фокусы с картами, шариками, монетами, спичками.
Например, появившись на сцене, артист мучительно и безуспешно пытался зажечь спичку о подошву элегантной концертной туфли. И когда нарастал насмешливый ропот публики, в его левой руке неожиданно вспыхивала совсем другая, тайно припасенная спичка.
Заканчивал свои выступления безотказным трюком: ходил по рядам и, отвлекая внимание зрителей, виртуозно снимал часы с простодушных зевак. Затем вызывал на сцену двух-трех особо «неверующих» и на глазах у недоверчивой публики, в те мгновения, что крутил, разводил, расставлял добровольцев, попутно снимал часы и у них. И все в хорошем темпе, с прибаутками, какими-то стишками собственного производства, довольно смешными. Так что в финале, когда фокусник приступал к раздаче «уведенных» часов, в зале стоял гром аплодисментов.
Каждый день, отработав свою детсадовскую туфту, ребята спускались в зал – Анна иногда прямо на роликах – смотреть на «дядь Лешу», на филигранное искусство действительно ловких рук. Им не надоедало.
…Правдами и неправдами Штопор устроил «своих гавриков» на постой в цирковую гостиницу в знаменитом районе Канавино. Дядя Леша уверял, что именно в здешних ночлежках и кабаках Горький брал своих персонажей. Говорил – вы принюхайтесь, малыши, и запомните этот жизненно-исторический перегар. Здесь воздух такой.
В самом деле, не верилось, что со времен написания известной горьковской пьесы прошло уже полвека: вокруг гостиницы и по всему району бродили такие ужасающе театральные типы, точно вырвались из гримерной минуток на пять – хлопнуть кружку пива тут, за углом.
Встречались и в самой гостинице бывшие цирковые, пропитые до последней жилочки.
По утрам собирала бутылки и выклянчивала кружку пива у ближайшего ларька всем известная Катька, в прошлом воздушная гимнастка. Жила она с сердечным другом, бывшим артистом, которого все звали просто Заяц, – довольно крепкий был старик, алкоголик со стажем, подрабатывал ассистентом в каком-то номере. Жили они душа в душу, сутками квасили, а когда не на что было пить, Заяц продавал Катю командировочным в той же гостинице. Не задорого. Иногда за бутылку.
В ободранном вестибюле с выщербленными плитками кафельного пола висело написанное от руки объявление, безнадежный вопль уборщицы Маруси: «Дорогие товарищи! Душевная до вас просьба не ссать в подъезде! Это какой же труд за вами убирать!»
Вся гастрольная компашка вечерами кочевала из номера в номер. Иногда по блату «москвичей» (все ж люди культурные, столичные) пускали «отдохнуть» в пустом помещении буфета – в комнате, обшитой формайкой и безнадежно пропитанной застарелым духом пивной отрыжки.
Жека роман крутил с местной буфетчицей Гердой Ивановной, одинокой дамой в вековой химзавивке. Губки она тщательно рисовала фиолетовой помадой – умильным сердечком, как на дешевых открытках – учительница первая моя. И пахла очень авторитетно: многолетний засол духами «Сирень» перешибал даже могучую вонь старых креветок в стеклянной витрине буфета.
Романтичное имя досталось ей от матери. Та в детстве на ярмарке видела спектакль заезжих кукольников. Огромный, с татуировкой на лбу, заморский мавр, невесть откуда взявшийся, надев на руки двух кукол, разыгрывал на разные голоса ужасно воздушную любовь. Принц и принцесса, Га й и Герда, впечатались в горячечное воображение девочки. И через тридцать лет родив единственную дочку, она сначала хотела назвать ее сразу двумя именами, слепив их в радужное кольцо: Гайгерда. Потом, увидев, как скривился муж, тяжелый заика, махнула рукой и усекла мечту.
За приют Герде немного платили – оставляли бутылки от пива. Она никогда не забывала напомнить: «Деньги, ребята, на жопе не растут!» И по-своему, отмечал справедливый Штопор, была права.
Устроившись «в уюте и просторе», да еще раздобыв у Герды граненых стаканов, чтоб как люди пить, вся цирковая бригада усаживалась вокруг сдвинутых столов, навеки застланных липкой клеенкой. И тогда обязательно затевался разговор о достоинствах разных цирковых буфетов. Да не тех, зрительских, в фойе, а что в служебной части, рядом с гардеробными. Это ведь, как ни глянь, очень важная часть жизни у цирковых.
– Все-тки я вам скажу, – говорил эквилибрист Семен Аркадьич, педантично ломая плитку шоколада и выкладывая дольки на расстеленный носовой платок. – Лучшие цирковые столовые – это Гомель, Минск и Алма-Ата…
– Так в Алма-Ате, Сема, даже своя пекарня при цирке! – вступал Штопор, аккуратно разливая по стаканам пиво. Никогда ни капли не пролил мимо, хотя делал это, можно сказать, со спины. Стаканы были казенные, с ними трепетно обращались. – Какие они там эклеры пекут, помнишь?
– Ну. А вот Горький, Ярославль, Тула – это чума; голод почище блокадного. Туда, если зашлют, консервами запасайся, сухарями, супами в пакетиках. Да и всем, чем можно.
Тогда влезал в разговор Жека-Задрыга, заявляя, что хуже буфета, чем тутошний цирковой, просто не бывает. Одни яйца вареные и креветки.
– Зато спиртного залейся, – возражал Штопор. —
Здесь директор сам зашибает, потому следит, чтоб не обидно было трудовому народу. Ну, будем!
Артисты опрокидывали, откашливались, отхаркивались, культурно отирали губы ладонью и тянулись к шоколаду.
– А у нас здесь, в Горьком, такой случай был. Здесь же артистический буфет прямо за форгангом, у выхода в фойе… Ну, и потому алкаши и бомжи просачиваются. Помню, стоим мы в форганге за занавеской, разминаемся… Полутемно, представление идет. Смотрю, какой-то мешок лежит. Пригляделся – алкаш в полной отключке. Значит, выполз из буфета, перепутал направление. Вместо фойе, направо, пополз налево. И сморило его прямо под святая святых, под доской авизо.
– А в Горьком и буфетчицы особые, – добавлял Штопор, наливая по новой. – Просто суперхамло! Одна так довыебывалась, что наш коверный – да ты его знаешь, Сема: Коля Сокольничий! – не выдержал, схватил с прилавка счеты и шарахнул ей по башке так, что она аж присела, а счеты – вдребезги. Ну, Колю мы тут же увели и прятали, пока милиция не уехала… Но баба хоть немного притихла. А Коле все потом говорили: «Что, сводишь счеты счетами?»
– С другой стороны, где Сокольничий, там драка и даже поножовщина, – вставлял Жека. – Что, скажешь – нет?
– Почему? – соглашался Штопор. – Я ж ничего не говорю, Коля вспыльчивый. Он тебе, Жека, в позапрошлом или прошлом году рыло-то начистил?
Когда напивался, Жека любил порассказать о своих победах над дамами:
– Ну, думаю, выпью еще полстаканчика! – рассказывал интимным тоном. – Выпил! Ну, думаю, щас нападу!
Часто компания обсуждала, какой цирк чем славится. Они ведь как люди – каждый со своей репутацией. Были такие, с дурной славой. Харьковский, например, – там всегда что-нибудь случалось.
– Вечные, ну вечные истории с дрессировщиками, – говорил дядя Леша. – Штопор, помнишь ту румынскую дрессировщицу, которую лев убил?
– А то! В Харькове много смертных случаев. Как и в Ижевске.
– В Ижевске – не скажи, не для всех, – поправлял Алексей. Он точность любил и в разговоре, как и в своей профессии, не допускал небрежности. – Там только канатоходцы летят. Многие падают и калечатся. И убиваются тож. Мой брат, когда ему приходила разнарядка в Ижевск, дважды брал больничный, да и запивал для верности. И пронесло! А через год после его «болезни» там еще кто-то из канатоходцев упал. Просто фатальный город…
Анна с Володькой прибились к дяде Леше.
На публике – во фраке, в бабочке – он глядел гоголем, к дамским ручкам галантно склонялся, рисованной бровью поводил. Вечерами же – в номере, да за бутылкой пива – лоск с него сползал, растрескивался, как старый грим на коже. Проступали морщины, красные прожилки змеились на носу и щеках, по-стариковски соловели глаза. Но цирковые байки и поучительные «соображения» так и сыпались из него, ни разу не повторяясь.
– Настоящая манипуляция – это большое искусство, – говорил дядя Леша. – Если ты настоящий манипулятор, ты каждым пальцем обеих рук должен действовать одновременно. И взглядом, взглядом уводить зрителя, как утка от гнезда, совсем в другую сторону. Каждодневный рабский труд – вот твой удел.
Он вытягивал руки на столе: длинные нервные пальцы чуть подрагивали, словно прислушивались к разговору, в любую минуту готовые поймать из воздуха платочек, расплести намертво завязанную веревку, вытащить из уха горящую спичку.
– Пальцы точить надо. Как токари точат особо деликатные детали. Как старый чертежник оттачивает любимый карандаш. У тебя рисунок кожи на подушечках пальцев – то, с чего менты отпечатки снимают, – должен быть отшлифован, как стекло. Вот тогда я скажу тебе: да, ты достиг нужной степени чувствительности. Теперь – прикасайся! Прикасайся к лепестку цветка! К крыльям бабочки! К стрекозиным глазам – ты вреда им не причинишь. Пианисты это называют «туше». У нас это встречается – как жемчужные зерна в навозе.
Дядя Леша подпирал кулаком дряблую щеку, вздыхал, сливал себе в стакан остатки пива.
– В нашем жанре кто в основном наяривает? Приспособленцы всех мастей: либо отработали свое в сложном жанре и им влом с манежем-кормильцем расстаться, либо детки именитых родителей, что аттракционы по наследству получают… И потом, что такое иллюзион в советском цирке? Это ж в основном ящики. Разные ящики – покрупнее, с ассистентами, помельче – со зверушками или там метелками из крашеных перьев. Халява-матушка, с огро-о-омными сиськами. Такой, с позволения сказать, аттракцион может отработать любой человек с улицы. В ящиках все ж само работает! Главное запомнить, какой трюк за каким следует, да не споткнуться спьяну о реквизит. У меня была ассистентка Лолка, она так и говорила: «Главное, когда ладошками хлопаешь „оп-ля!“, чтоб ладошки встретились».
Алексей занимал номер на пару с Жекой-Задрыгой, но частенько оставался в одиночестве: Жека промышлял в здешних райских садах, гоняясь то за одной, то за другой нижегородской Евой.
Едва ли не каждый вечер Анна с Володькой засиживались у дяди Леши. Уже и сам он клонил голову на локоть, уже Володька засыпал и трижды просыпался над столом – Анна все не отпускала фокусника.
– А Гарри Гудини? – спрашивала она. – Дядь Леш, он ведь правда под водой от цепей освобождался? По-настоящему?
– Что значит – по-настоящему? – Тот взъерошивал остатки жалкой шевелюры, которая на сцене, тщательно расчесанная на прямой пробор, сверкала декадентским бриолином, а вечером свисала со лба тусклой серой тряпкой. – Ты с ума сошла. Забудь слово «по-настоящему», когда речь идет о манипуляции, об иллюзионе! Об ис-кус-стве!.. Гудини – да, классик жанра, но он уже умер когда – в 26-м году! – кто сейчас раскроет его секреты? А между протчим, знаешь, в честь кого Гудини, который был просто Эрих Вайс, еврей из Будапешта, взял себе псевдоним? В честь знаменитого французского фокусника-иллюзиониста Робера Гудэна… Жил такой во Франции, в городке Блуа, в девятнадцатом веке. Вот это был волшебник! Могучий интеллект и дьявольская изобретательность. Никто его зеркальных фокусов до сих пор не может повторить…
– Блуа? – перепрашивала Анна. – Гудэн – через «э»? – Тут, на свободе, она левой горячечной рукою писала и писала что-то в блокнотик своей летучей абракадаброй, своим никому более не подконтрольным «почерком Леонардо». Володька иногда заглядывал и сразу отворачивался: у него даже голова кружилась, когда пытался хоть что-нибудь разобрать.
– К тому же, – продолжал дядя Леша, – все они себя чудовищно мис-ти-фици-ровали! – У него уже заплетался язык, но логическая связь беседы никогда не путалась. Порой он умолкал посреди фразы, мысленно как бы проверяя сказанное, удовлетворенно кивал и возвращался к разговору на том же слове. – Чудовищно мистифицировали! Я знал знаменитого Мессинга. И скажу тебе, что в жизни Вольф Григорьич был спокойный, даже замкнутый человек. А на публике?! Клокотал и страх нагонял. Законы жанра! Артистизм! Сценический блеск! Понимаешь?
– Ань-ка-а… – просил в очередной раз проснувшийся Володька. – Спать идем!
– Погоди! – отмахивалась она. – И что, этот Гудэн, он с иллюзионными ящиками работал?
Алексей фыркал, откидывался к спинке стула, с негодованием поводил уже мутными очами:
– Он их придумывал! Причем абсолютно нестандартные ящики! Ведь у нас с какими работают: их секрет либо в двойном дне, либо в стенках. Как-нибудь подробней покажу, на трезвую башку… Одним словом: под дном ящика крепится зеркало под углом, вот так. – Показывал наклонной ладонью. – Пол отражает, дает иллюзию пустоты. Главное опять – что? Не забыться, не попереться вперед, не отразиться самому ногами или задницей. Такое бывало, я помню случаи…
– А если добавить грань вот с этой стороны?
– С какой?
Она доставала из кармана джинсов почтовый конверт, сложенный пополам, шариковую ручку, и рисовала:
– Вот здесь… так… Или так…
– Не понял!.. А при чем здесь вот это…
– А ты не смотри отсюда. Ты стоишь вот здесь. Так? Публика – тут. Тогда вот в этом сегменте возникает мертвая зона, которую можно использовать… Подожди, тут места мало… – переворачивала конверт с Аришиным письмом и азартно чертила с другой стороны.
– Ё-мое! – бормотал фокусник. – Вот мозги у девки!..
Они принимались обсуждать и спорить о каких-то деталях, Володька переходил на койку дяди Леши, засыпал, опять просыпался от всплеска их голосов:
– Да откуда ж это возьмется? Фантастику писатели пишут!
– Это не фантастика, дядь Леш. Это физика. Здесь тот же эффект, что в космической черной дыре: гравитационное притяжение настолько велико, что покинуть ее не могут даже объекты, которые движутся со скоростью света. Значит, и сам свет не в силах из этой дыры убежать!
– Анька!.. Утро уже!
– Да подожди ты!!! – кричали эти двое в один голос.
В этой летней плевой халтуре они постигали законы, приметы, словечки цирковой жизни. Спиной к манежу-кормильцу не садиться. Никогда не говорить слово «последний» – худшая примета. Не «последний раз» делаю трюк, а «еще раз». Семечки в цирке не грызут – программа прогорит. Да и слово «пожар» понимается только в том смысле, что прогораем. А еще есть чистокровно цирковые слова: мандраж и кураж, которые давно ушли в народ. Ну, мандраж – оно понятно. А вот кураж – это как? Если на репетиции никогда не пойдешь на трюк без лонжи, а в работе на публике тебя будто вверх подносит, а о страхе и осторожности просто не думаешь, и неуверенные, не накатанные еще трюки вдруг отрабатываешь с блеском; когда купаешься в лучах прожекторов – только сила и ловкость, только взгляды на тебе сотен глаз, – вот тогда и говорят в цирке: «отработал на кураже».
– А вот еще о кураже, – говорил Алексей. – Я что скажу – и это чистая правда, клянусь самым дорогим. Всю жизнь манеж для меня – как святой источник. Энергией питал, исцелял в самом буквальном смысле… Иной раз притащишься в цирк с температурой да после вчерашнего «отдыха»: там болит, здесь саднит, спина – как рассохшаяся доска, голова чугунная… Интересно, думаю, как я выползу, не говоря уж о работать… Доползаю до форганга: о-о… лучше, лучше… голова вроде проясняется… поясница прошла… Ну, а когда слышишь, как инспектор тебя объявляет, да выходишь под пушечку – тут уж и видишь себя как бы со стороны: статным, элегантным, загадочным – эх! Я уверен, что там, в манеже – особая какая-то сила. Объяснить не могу. Это уже точно из области фантастики. Но на собственной шкуре многажды испытал.
В один из таких вечеров дядя Леша сказал:
– Малыши, вот у вас вся цирковая жизнь впереди. А я на пенсию выхожу. Завершаю, так сказать, профессиональную карьеру. Что б вам у меня кофер не купить? Учтите, кофер дореволюционный, настоящее папье-маше. Я сам его тридцать пять лет тому купил у знаменитого коверного Гусакова Михал Григорьича. А тот божился, что ему кофер достался после смерти артиста императорских театров Мамонта Дальского.
– Дядь Леш, – усмехнулся Володька, – да нам его и поставить некуда. Мы ж без кола без двора.
Но Анна уже крутилась у кофра, ощупывала уголки-застежки и вцепилась в этот старый кофр, как только женщины умеют вцепиться в приглянувшуюся вещь. И правда: в цирковых мастерских кофры мастерили совсем неприглядные: фанеровка дерматиновая, снаружи грани подбиты алюминиевыми уголками – дешевка. Ценились кофры довоенные, немецкие, – фибровые, как солидные сундуки. Каждый уважающий себя цирковой номер владел таким кофром, а то и двумя-тремя. Они были предметом гордости, престижа. И стоили не меньше двухсот пятидесяти рублей.
А тут такое подвалило, такая удача, да с биографией!
И, отработав в таборной компании Штопора еще месяц, они без разговоров и торга отвалили дяде Леше запрошенные им немалые деньги.
Так, по случаю, ничего не загадывая про свой будущий номер, Анна с Володькой приобрели великолепный старинный кофр или, как произносили цирковые, кофер – еще дореволюционный, из настоящего папье-маше, того, что фанеры тверже.
Это был целый шифоньер – «шифанэр» (незабвенная Панна Иванна!), – да на заклепках, да с накладным замком. По углам обит латунью. Раскрывался он стояком на две половины, почти в рост человека – во всяком случае, Анна свободно в нем помещалась. С полочками, зеркалом, ящичками и вешалками. Изнутри оклеен был алым шелком, чуть погасшим – все же артистическая жизнь, года скитаний. Анна становилась между половинами, раскидывала руки, делала «загробное» лицо: изображала огненного ангела с тяжелыми крыльями на пунцовой подкладке.
Вернувшись в Москву к началу второго курса, они подали заявление в ЗАГС Ленинградского района столицы и чинно расписались – бледные, напряженные, Анна – с букетиком ромашек в руках. Свидетельница Ариша – в тот год она перевелась из Киева на второй курс Московской консерватории и с фортепиано перешла на орган – стоит на фотографии слева от Анны; еще косенькая, до операции, но все же видно, как благородны ее точеные черты и как она похожа на свою уникальную бабку Фиравельну.
Кофер – единственное имущество молодых, вместилище неизвестного «номера» – Володька занес на спине в темную и тесную комнатку на улице Кирова, которую на оставшийся с лета заработок они сняли у полусумасшедшей четы старых троцкистов Блувшейнов.
* * *
Многие годы ей снился оглушительный грохот вертолетов и внизу по воде – черная рябь от вертолетной воздушной струи.
Праздник военно-морского флота.
Уже одетые в костюмы, они с Володькой стоят на летном поле в Тушино. Все выверено по минутам: ровно в двенадцать тридцать дадут отмашку (сквозь грохот двигателей ни черта не услышишь), и тут главное не зевать: как только впереди махнут флажком и две гигантские стрекозы с подвешенными на двадцатипятиметровом тросе трапециями оторвутся от земли и медленно всплывут, надо быстро подбежать справа и сесть на трапецию – легкий вертолет «Ми-8» долго висеть неподвижно не может. А «если что вдруг», как им объяснили, надо резко прыгнуть вправо, чтоб под винт не попасть. По отмашке они срывались с места, мгновенно усаживались на трапеции, махали руками: готовы! – и лысоватое, в проплешинах, травянистое поле покато уходило вниз.
В первые секунды сердце ныряло вместе с землей, но уже через мгновение все тело обнимал такой ликующий восторг, что занималось дыхание. И никакого страха уже не было в этой нарастающей высоте.
Люди внизу, задрав головы на рокот вертолетов и углядев под железным брюхом крошечные фигурки гимнастов на трапециях, восторженно махали руками, останавливали машины, выходили и долго смотрели вслед.
Многоэтажки отсюда казались коробочками, путано переплетались ленты дорог… Город уплывал куда-то вбок, как бесконечная радиосхема.
Так, сидя на трапециях, минут десять они летели из Тушино в Химки. И там триумфально, как боги, спускались с неба на глазах у праздничной толпы.
Трапеции зависали метрах в пятнадцати над водой Химкинского водохранилища, Анна с Володькой приступали к программе. Все выступление занимало не больше пяти минут.
Трюки-то, были, в общем, простыми – экзаменационный стандарт первого курса училища: там оттянуться, тут прогнуться, на подколенке повиснуть, на одной руке повиснуть в красивой арабеске, сделать «флажок». Обувь мягкая была, облегающие шнурованные сапожки из шевро. Технически все несложно… если б не высота. Любой пацан может пройти по рельсе железнодорожного полотна, но если положить эту рельсу между балконами пятого, скажем, этажа – много ли охотников сыщется пройтись?
Работали, само собой, без страховки. Пригласивший их начальник на этот вопрос поморщился и сказал: «Ну какая, к чертям, страховка, ребята? Просто держитесь хорошенько, и все».
Они и держались. Глядели друг на друга и старались все делать синхронно.
Она до конца помнила эту бурлящую, маслянисто-черную воду.
Через год в Самаре выступали над землей. И странно, что висеть над далекой зеленой травкой было гораздо приятней. Умом понимала, что вода – это хоть какой-то шанс уцелеть, в отличие от приятной травки. Но вот поди ж ты…
Веселая далекая травка самарского луга пронеслась у нее перед глазами в тот момент, когда, через много лет, она стояла, готовая к прыжку, на скалистом выступе над Неаполитанским заливом чуть ниже Равелло.
Режиссер отмахнул дубль, пошел мотор, Анна пробежала – по сценарию, спасаясь от погони – метров сто апельсиновой рощицей и, по сценарию же, помешкав секунд пять, должна была сигануть вниз, аккурат между тесно сдвинутыми громадами грузно стекавших к воде черно-изумрудных скал… Она была собрана и одновременно взвинчена – как обычно перед выходом на манеж. Надо было только мысленно обозначить траекторию прыжка.
Но темно-синяя искристая пядь внизу сверкнула вдруг таким глубоким зеркалом, явила ошеломленному зрению конец пути, окончательный выход, блаженный тоннель в Зеркалье. И было это нежданно, необязательно, как некий запасной вариант… Незаслуженный пока еще, не выстраданный, подарочный выход…
Она отшатнулась, обеими ладонями уперлась в стену воздуха, медленно повернулась…
И пошла назад – взмокшая, освобожденная, отпущенная на свободу… Конечно, не навсегда, но в тот миг казалось – а вдруг? Вдруг?..
Шла апельсиновой рощей, не слыша визга нервного режиссера и ослепительного каскада итальянских ругательств за спиной, хватая руками и отводя низкие ветви деревьев.
Заканчивали «вертолетное» выступление обрывом в носки. Трюк, конечно, не самый сложный, и все же…
Вертолет прилично потряхивало, от мощной воздушной струи воздух был вокруг вязкий, тугой: улететь к чертовой бабушке можно было за милую душу. Смягчая рывок, они повисали на грифе трапеции. И так – вниз головами – приветственно махали публике…
Им отчаянно аплодировали. Говорят, играла музыка, но там, наверху, ничего, кроме грохота, не было слышно. Дети визжали, отпускали в небо воздушные шарики.
Потом машины медленно поднимались, гимнасты подтягивались, усаживались на свои трапеции и уносились в небо.
Это была замечательная халтурка: деньги получали в бухгалтерии немедленно, причем деньги сумасшедшие – по 100 рублей на нос. Два года подряд выпадало такое счастье. В Самаре после выступления к ним на аэродроме подошел главный диспетчер, в прошлом боевой какой-то летчик, орден Красной Звезды – жал руки, смотрел на Анну с восхищением. Уважаю, сказал, отчаянных! Они даже смутились – какие же они отчаянные? Все отрепетировано, вызубрено позвоночником, вбито и влито в мышцы. Не подвиг какой-то, а профессия наша.
И она жалела только об одном: что отец не видит, как она летит, как сигает вниз головой прямо в бездну, удержав себя в сантиметре от последнего, чистого и честного парения. Отец бы оценил! Сквозь ужас, с валидолом за щекой, со спазмом в горле – но оценил бы!
Два года подряд, откувыркавшись в облаках, они уезжали на неделю к морю, в Коктебель – проматывать шальные деньги на фруктах, на шашлыках-чебуреках. И оттягивались там на всю катушку. Валялись под солнцем, лениво шатались по набережной, наблюдая за промыслом увертливых наперсточников.
Один – гениален, заметила Анна, отрешенно следя за нырками и взмывами юрких рук. Вот его бы в манипуляцию. Гениален!
– Который, чернявый? – спросил Володька, обнимая ее облупленные плечи с глянцевитыми островками новой кожи.
– Нет, – сказала она. – Другой. Рыжий.