Глава 6
От Сони он вышел в веселом настроении. В конце концов, и для нее, и для него было лучше, что он не испытывал к этой женщине великой любви. К примеру, ему было бы нестерпимо больно расстаться с Матильдой – в то время, как она его любила, – по столь же глупой причине, как болезнь. Ибо тогда рак утратил бы банальную, жалкую окраску, став апогеем жестокости, несвоевременности: препятствием, а не обреченностью. Рядом с Соней он шел навстречу смерти смиренно, в то время как с Матильдой он хотел бы идти навстречу любви, тогда смерть была бы чудовищным отклонением от правильного пути. Но если бы, напротив, умерла Матильда, это было бы намного хуже… и тут, несмотря на свою тоску, он почувствовал облегчение: по крайней мере, самое худшее ему не угрожало.
Было около пяти, а на половину шестого у него назначена встреча: деловая встреча, но до тех пор… До тех пор он должен узнать побольше о своей болезни, при этом о возвращении к утренней Кассандре не могло быть и речи. Он не собирался обращаться к другому случайному специалисту, который отослал бы его на те же анализы, а затем по «причинам деонтологического характера», как они все говорили, вновь направил бы Матье к его лечащему врачу. Нет, он купит книгу «ad hoc» – какая подвернется. Тут он вспомнил, что неподалеку находится магазин медицинской книги. Там он нашел капитальный труд, озаглавленный «Карцинома и ее многочисленные формы», и, предварительно уточнив у продавца, что «карцинома» является специальным, но в то же время точным термином, обозначающим рак как таковой, сел в машину и отправился в Люксембургский сад, где уселся между двух пожилых дам, дувшихся друг на друга, но после его появления явно примирившихся на почве одинаковых подозрений (возможно, вызванных его спутанными волосами и отрешенным видом) и быстро удалившихся, чтобы посплетничать о нем.
Матье стал спокойно перелистывать книгу и отшатнулся, настолько неутешительными казались иллюстрации. Затем он обратился к оглавлению, нашел раздел «Легкие» и тотчас же открыл его. «Рак легких безоговорочно фатален, – прочел он, снисходительно взирая на страницу, как будто его интересовали патологические фантазии какого-то другого лица. – Невозможность проведения операции, которая не нанесла бы непоправимый ущерб соседним органам… и т. д., как правило, удерживает даже самых решительных специалистов-практиков от оперативного вмешательства». Подарив Матье столь решительные откровения медицинского характера, книга вылетела из его рук от удара футбольного мяча. Матье поднял с земли и книгу, и мяч, положил то и другое на скамейку и, подняв взгляд, увидел, как к нему несется галопом мальчишка лет девяти-десяти с разгневанным и даже озлобленным лицом.
– Мой мяч! – требовательно проговорил он.
«Негодник, к тому же совсем не воспитан», – подумал Матье.
– Ты его получишь, если извинишься, – заявил Матье, строго глядя на мальчишку.
– С чего это мне извиняться?
– С того, что ты выбил у меня из рук книгу.
Воцарилось молчание. Ребенок, похоже, гулял один, без присмотра. Его не окликали ни мать, ни другие мальчишки.
– А что ты читаешь? – поинтересовался он.
– Книга называется «Карцинома и ее многочисленные формы».
Мальчик тут же завертелся вокруг Матье, повторяя гнусавым голосом:
– …и ее многочисленные формы… и ее многочисленные формы… и ее многочисленные формы… – и подпрыгивая при этом на одной ножке, словно дегенерат.
Матье же разглядывал мальчишку с усталым презрением.
– А что такое многочисленные формы?
– Во всяком случае, к тебе это отношения не имеет. Ты – уникальная форма труса и слабака, – проговорил Матье с наглой ухмылкой, как бы передразнивая мальчишку. Да, с этой малолетней сволочью он будет непреклонен!
И он вновь углубился в чтение, придерживая рукой мяч. Но слова текста им не воспринимались, ибо мешало присутствие противника.
– Отдай мой мяч!
– Попроси вежливо.
– А я не умею!
Мальчишка явно лгал. Разыгрывал из себя волчонка, одинокого хищника, чтобы заставить Матье уступить. Этот номер не пройдет.
– Тебе придется попробовать сменить тон.
Матье едва сдерживался, сохраняя внешнее спокойствие.
– Вы не имеете права! Это не ваш мяч! Это мяч моего отца! Мой отец его мне купил!
– А мне на это наплевать!
– Я сейчас схожу за отцом и приведу его сюда!
– Приводи, я ему живо морду набью! – решительно заявил Матье.
Наступившую было устрашающую, невероятную тишину взорвал радостный крик:
– Это он тебе морду на…
– Ты так полагаешь?
И Матье поднялся во весь рост и направил свои метр девяносто два, широко расправив плечи профессионального регбиста, на малолетнего ублюдка – не только одержимого желанием вернуть свое во что бы то ни стало, но еще и труса.
– Ну, давай, дерьмо паршивое! Ты прав! Мой папа не тяжеловес!
Этот взрыв искренности успокоил Матье.
– Послушай-ка… ты просто скажешь: «Прошу прощения», и я тебе отдам твой мяч.
Наступило молчание.
– Прошу прощения! – заорал мальчишка.
Матье положил мяч на землю, нанес удар и благополучно послал мяч в дальние края под восхищенным взглядом своего противника. По правде говоря, если его рассуждения о жизни и смерти способствуют запугиванию несчастных гаменов на аллеях парка, вряд ли это можно считать добрым знаком. И по правде говоря, этот ребенок вовсе не выглядел запуганным: он просто вынужден был подчиниться диктату взрослого, что, безусловно, принесло ему огромную пользу. И Матье представил себе, как этот мальчик будет рассказывать дома за обедом: «Знаешь, папа, в парке мне встретился господин, который захотел отнять у меня мяч. А когда я ему сказал, что купил его мне ты и что он твой, этот господин ответил, что ему наплевать. А когда я ему сказал, что ты придешь и начистишь ему харю, он мне заявил, что это он тебе начистит харю. А потом он встал, и я понял, что он говорит правду. Ты ведь не тяжеловес, папа!»
И тут Матье представил себе лицо отца этого мальчика, затем матери и рассмеялся нервным смешком. Ведь он впервые в жизни воспользовался собственным ростом и своей физической силой как аргументами в споре. Обычно ему удавалось одерживать верх и без этого, но зато у него наготове всегда были разные истории, как его разбивали наголову тупые игроки. Долгое время эти истории забавляли и веселили Элен, но потом стали выводить из себя. Он упрекал ее за то, что она изменилась, хотя на самом деле ему просто следовало поменять репертуар и выступать с юмористическими рассказиками иного типа. Любопытно, что начиная с сегодняшнего утра он беспрестанно снимает с лица Элен маску желчного, озлобленного создания, которую он сам же водрузил на него несколько месяцев назад. И так же, не переставая, он пытается найти разумное объяснение их непонятной ссоры с женой. «А может быть, – с ужасом размышлял он, – может быть, это происходит оттого, что скоро она будет нужна мне. Как оправдать нужду в женщине, которую я не уважаю и недостаточно люблю? Возможно – и это еще хуже, – я превращаю ее в чувствительную и ранимую женщину потому, что опасаюсь отказа в помощи с ее стороны, а моя попытка вообразить ее нежной женой убеждает меня в том, что она отреагирует достойно и окажет мне эту помощь. Возможно также, что мысли мои путаются, и это последняя стадия… Неужели я могу так лгать самому себе», – подумал Матье, забывая при этом, что прошло слишком мало времени с тех пор, как он попытался или был вынужден задуматься о самом себе. Слишком мало, по-другому не скажешь.
На половину шестого у Матье была запланирована встреча с неким типом, возжаждавшим соорудить «ансамбль» возле пруда в Солони – это место Матье случайно знал. Его туда приглашали через одного из друзей Матильды, обладавшего правом на охоту и владевшего охотничьей хижиной. Он провел там несколько уик-эндов. Само собой разумеется, не было сделано ни единого выстрела, ибо Матильда охоту как таковую терпеть не могла, но эти уик-энды стали для них обоих одним из самых радостных воспоминаний. Окруженная зарослями камыша хижина и на пороге зимы оставалась сухой и даже жаркой – благодаря наличию настоящей печки, – и Матье с Матильдой проводили в ней долгие часы, читали, занимались любовью и ели консервы. Он все еще помнил куртку Матильды каштанового цвета, с рыжей меховой оторочкой, и ее лицо, порозовевшее от зимнего холода; когда он терся лицом о ее шею, она была такой живой и такой холодной, что он стонал от радости и от мороза.
Теперь же «клиент» Матье приобрел и гектары земли, и озеро, и охотничьи хижины; и, конечно же, покупателю захотелось придать этим «диким берегам», как говорится, «культурный облик». Со спортивным уклоном, но высокого класса… Само собой разумеется, с рестораном в центре, с асфальтированными дорожками, по которым до охотничьих хижин можно будет добраться как на машине, так и пешком. В каждой из хижин будет устроена настоящая ванная вместо нынешнего душа, то горячего, то холодного, меняющего температуру по собственному усмотрению. Десять дней назад он согласился работать над этим проектом хотя бы для того, чтобы свести опустошения к минимуму, но сегодня это предприятие стало ему безразлично.
И если он окажется не в состоянии осуществить проект в целом, ничто и никогда не затмит картин, всплывавших перед его мысленным взором столько лет без особых усилий с его стороны: деревьев, багряных под вечерним солнцем, и такого гладкого, то серого, то черного, угольно-черного пруда, а также лица Матильды, пылающего от жара печи… «В ожидании» – расхожее выражение, – «в ожидании смерти» – этим выражением пользуются реже, – он вовсе не собирался лишать себя радостей на протяжении остающихся шести месяцев… Ему хотелось наблюдать, как движется время, достойно встречать каждый миг, и отмена ранее назначенных встреч вряд ли поможет ему добиться этого. Если бы он был великим архитектором, гением, идея близкой смерти дала бы ему могучий творческий толчок, и, возможно, он завещал бы планете довести до конца то, что ему не дала завершить смерть. Возможно, он бы спроектировал на скорую руку больницы, дворцы, шикарные или, наоборот, интимно-скромные жилые дома; возможно, он изобрел бы новую архитектуру, новые формы, в общем, что-нибудь такое, что могло бы прийти на смену нынешним крольчатникам для людей без средств или жутким вывертам из штукатурки под мрамор для тех, кто пускает пыль в глаза окружающим. И, возможно, он сумел бы тогда благодаря творческим порывам позабыть о том, как разрушается его тело. Но гениальным представителем своей профессии Матье не был. Во всяком случае, он был гораздо менее претенциозен, чем все эти кулинарные искусники и «севильские цирюльники», чьи воспоминания и размышления благодаря стараниям издателей безгранично множатся и заполняют книжные магазины. Архитектор, однако, он был неплохой, даже весьма даровитый, говорили ему прежде, когда архитектура воспринималась Матье как искусство, для которого прибыль не основная цель. Так что слово «гений» давным-давно исчезло из его лексикона… Исчезло, впрочем, незаметно: по мере того как Матье, реализуя свои проекты, сосредоточивался на «как?», не имея времени спросить себя: «Зачем?» Зачем представлять себе, как, узнав о предстоящей неотвратимой смерти, писатель берется за перо, а художник – за кисть, и они чувствуют себя до такой степени свободными, что готовы породить скандал или обрести триумф, в чем до нынешнего момента им было отказано? Но почему же они до тех пор не осмеливались создавать подобные творения? Кто и кого мог шокировать в теперешние либеральные времена? Неужели они действительно стеснялись раскрыть свои маленькие тайны? Ведь жизнь подарила им, людям не слишком болтливым, превеликое множество жгучих откровений! Уж не считают ли они собственное существование на окутанных туманом подмостках жизни блистательным примером для подражания, достойным того, чтобы его с этой высоты метали, подобно драгоценной манне, прямо в публику, очарованную их честностью и открытостью и расстроенную их смертью? И даже если художник говорит себе: «Внимание! Мне надо торопиться, если я еще способен, как в четырнадцать лет, создать шедевр!» – страх оказаться посредственностью, неверие в свой талант мешают ему создать что бы то ни было. Острейший, всеохватывающе-ясный ум, никогда не снисходящий до насмешки над так называемым рабочим антуражем, карандашами, перьями, всеми этими банальными причиндалами, всеми этими потрепанными аксессуарами, якобы положенными гению, погружается в спячку без зазрения совести. Но нет! Хватит этого косноязычного излияния соболезнований! Судить (и жалеть) себя он позволит только женщинам! Женщинам, которые знали его и были знакомы ему, которые… короче говоря, тем, кому довелось быть его любовницами. В противном случае никаких упреков, никаких угрызений совести. Даже in petto! Он и без того был чересчур терпим, чересчур хорошо знал себя и умел критически судить о себе, чтобы позволить себе продолжать в том же духе. Оставшиеся шесть месяцев жизни Матье не собирался тратить на то, чтобы прислушиваться к чужому мнению о себе и даже просто его выслушивать. Более того, Матье готов был открыто признаться в том, что он уже давно не прислушивался ни к чему. За исключением тех редких случаев, когда он брал на вооружение то, о чем где-то прочитал. Но случаи эти становились до того редкими, что чаще всего Матье именно их полагал причинами своих неудач. Да, конечно, он время от времени восхищался теми или иными людьми, само собой разумеется, людьми творческими, но ему казалось, что восхищение – это одна из мышц наподобие мозга, и, если ее не упражнять, она атрофируется. И постепенно у него стал пропадать интерес к тем, кого он видел реже, к кому более не прислушивался и кого переставал читать или читал от случая к случаю. Мало того, Матье представлялось, что такого рода нивелировка самого себя, введение в определенные рамки, добровольный отказ от прежних устремлений и интеллектуальных радостей вместо того, чтобы, по логике вещей, подарить ему иной, менее блестящий, зато более теплый и непринужденный круг общения, напротив, обрекали его на одиночество. Одиночество тем более зловещее, что изначально оно было нежелательно и ничем не компенсировалось. Любая претенциозность любого окружения казалась ему предпочтительнее подобного вакуума, не столь желаемого, сколь неотвратимого.
Пропади все это пропадом! Да здравствует жизнь! Да здравствует вакуум! К несчастью, жизнь, конец которой стал вдруг чересчур ясен, превращалась в нечто невыносимое. А почему? Да потому, что неизбежная смерть через шесть месяцев, но смерть случайная была бы ему безразлична, он свыкся бы с нею и притерпелся. К тому же бывают такие несчастные случаи, когда человек остается без единой царапины или умирает на месте. Никогда нельзя быть уверенным, что исход катастрофы обязательно смертелен. Все просто: всякая объявленная смерть, срок которой близок, приобретает романтический оттенок, с нею свыкаются, ее обволакивают неким туманом, и возникает представление, будто существует некая альтернатива, а потому об уходе из жизни думают несколько меньше. «Не сомнение, но уверенность сводит с ума», – заявлял Ницше или кто-то другой. Он был прав, этот Ницше. Да, кстати, а как его имя? Ницше?.. Ницше?.. Фридрих, Людвиг?.. Нет. Да и какое это имеет значение? Ничего притягательного в имени этого человека нет, действительно нет. Но Матье продолжал лихорадочно вспоминать. Его притупившийся разум понапрасну терзал одурманенную память. Ничего не поделаешь.
Он подъехал к офису, встав на пешеходной дорожке прямо перед носом двух толстушек или контролерш с автостоянки, шокированных его поведением. Мало того что водитель припарковался не по правилам, он еще и запер кабину, не подсунув специальных талонов под дворник ветрового стекла! Он просто-напросто развлекался, выбивая из парковочного автомата сдачу в несколько франков и при этом внимательно прислушиваясь к происходящему с улыбкой на лице, затем гладил крышку беззащитного автомата, ну а потом он проследовал мимо контролерш, которых тем не менее видел прекрасно, и, не утруждая себя объяснениями, ограничился одной-единственной бессмысленной фразой, которую из чувства долга и по привычке они запечатлели в своих блокнотах. «Это мой старый друг, – заявил нарушитель, показывая на автомат почасовой оплаты за разрешенную парковку, – и он никогда не позволяет мне платить… Разве можно его не слушаться?» – после чего исчез в доме номер 155, по улице… по месту работы, если она у него еще была.
Развеселый отказ от исполнения гражданского долга всегда забавлял Матье, но удовольствие возросло в десять раз благодаря пренебрежению к любым возможным наказаниям: обуздать его теперь было невозможно, даже тыквообразным толстушкам в синих мундирах.
Весело глядя по сторонам, размеренным шагом шел Матье коридорами своего офиса. В зеркале лифта перед ним предстал крупный нескладный шатен, с любопытством разглядывающий его самого. Судя по всему, этот человек никогда не счел бы его больным! Лифт поднялся на нужный этаж, включив нечто в лабиринтах памяти Матье и напомнив забытое было имя: Фридрих! Фридрих Ницше! Ух! Вот как его звали! И, смеясь над собой, Матье одновременно испытал некое облегчение. Ибо теперь ему не придется терять час или два на поиски вылетевшего из памяти имени (поскольку клиент, наверняка уже ожидающий у него в кабинете, вряд ли способен снабдить его более или менее точной информацией по вопросам культуры). Матье специально сделал крюк, чтобы поздороваться с дорогой и любимой секретаршей, уже давно ставшей его доверенным лицом, с мадемуазель Периньи по имени Ирен.
– Вы задерживаетесь, зато так хорошо выглядите! – воскликнула она ему вслед.
Матье замер на мгновение. Однако зачем отягощать мадемуазель Периньи проблемами жизни и смерти? Она в значительной степени напоминала персонажей из произведений Бурже или Жида. Типичная героиня романов двадцатых годов. Немыслимо причинить боль мадемуазель Периньи. Еще более немыслимо, чем какой бы то ни было другой женщине. Невозможно. И сила сострадания породила у Матье острейшую необходимость поговорить с кем-нибудь по поводу диагноза хомяка. Да, конечно, он уже обо всем рассказал сначала Гоберу, потом Соне, но всякий раз происходившее воспринималось Матье как сцена из комедии: в первый раз герой не вовремя вышел на сцену – он или Гобер, неважно, – во второй раз комедия превратилась в нечто незначительное, в посмешище для публики, даже если эта публика из него самого. Нет, никто еще не знает того, что известно Матье, – но, возможно, это в конечном счете никому не интересно.
– Так, значит, я хорошо выгляжу? – машинально повторил он, обрадованный, сам не зная почему, словами мадемуазель Периньи. Матье обернулся к ней с улыбкой, она же кивнула, напустив на себя трогательно-суровый вид. Тут он наклонился к ней, ожидая, что она поправит ему галстук, почистит пиджак, вытянет манжеты: эти жесты она механически повторяла уже целых двенадцать-тринадцать лет, и те же двенадцать-тринадцать лет он неизменно испытывал от этого радость. «Да и она тоже», – подумал он, выпрямляясь во весь рост. Вне зависимости от ее профессионально-материнских забот в этой женщине обитала великолепная секретарша, радующий душу сплав неведения и интуиции.
– Как там наш клиент? Да, кстати, а как его зовут?
– Пьер Сальтьери. Думаю, что он – важная шишка в мире спорта… И с лица, и с изнанки…
Интересно, что, с ее точки зрения, означают слова «важная шишка» и «изнанка»? Изготовителя толстых шарфов, закулисного спортивного дельца? Серого кардинала соревнований? Или организатора балетов на льду?
Матье вошел в кабинет, на ходу пожал руку находившемуся там человеку по фамилии Сальтьери и уселся за свой стол. Несколько часов назад Матье тоже сидел за столом, только за другим и не с той стороны.
– Почему вы обратились именно к нам?
Это стандартный первый вопрос к клиенту. Ответ обязательно скажет о многом, хотя и редко бывает правдив.
– Мы ведь знакомы еще с 1978 года, – заявил клиент.
Человек этот был худ и полнокровен одновременно, что придавало ему довольно странный вид: он выглядел спортсменом-аскетом и в то же время будто бы страдал от повышенного давления. На нем был бархатный костюм каштанового цвета в рубчик, который ему совершенно не шел. Похоже, этот человек еще не выбрал для себя место в жизни, не позаботился о формировании собственного облика, и это в глазах Матье делало его вполне симпатичным – хотя бы по сравнению с хомяком, выглядевшим во всех своих нарядах совершенно неестественно, словно он аршин проглотил: белый халат, хорошо поставленный голос, жесты помощника большого начальника. Матье презирал этот тип людей независимо от способности ставить правильный диагноз… Но если бы этот тип сказал Матье: «У вас все в порядке, приходите через год!» – Матье бы тоже его запрезирал? Наверное, нет, но все равно никогда бы больше к нему не пришел. И напротив, он никогда бы не подумал отнестись с презрением к милому доктору Жуффруа, своему постоянному врачу, который наверняка попытался бы вначале походить вокруг да около, а потом объявить, что у Матье, вопреки обыкновению, на этот раз далеко не все в порядке. Доктор Жуффруа посочувствовал бы Матье в горе, а ведь сегодня утром Матье ощутил себя совершенно одиноким, одним на всем белом свете, наедине с хомяком, отнесшимся в лучшем случае безучастно, а в худшем – презрительно – к счастливому человеку ростом в метр девяносто два, очутившемуся в обществе претенциозного ублюдка ростом в метр шестьдесят два сантиметра. Этим сказано все, и все это выглядело постыдно: сочувствие врача носило явно вымученный характер, особенно на фоне проведенных исследований. Особенно с учетом их конкретных выводов.
В семьдесят восьмом году Матье было всего лишь двадцать семь лет, у него еще не было ни репутации, ни связей, ни проистекающей из их наличия профессиональной уверенности в себе. Увы, в семьдесят восьмом году Матье был всего-навсего юношей двадцати семи лет, только-только превращавшимся в мужчину, зато влюбленным до безумия в женщину, которую он любит до сих пор, хотя гораздо меньше, чем в тот месяц, когда они только повстречались друг с другом.
– Мы с вами познакомились в Блиньи, – заявил Сальтьери. – Вы приезжали с Матильдой. Я предоставил вам тогда охотничью хижину на озере.
Так вот это кто – хозяин хижины, к которому Матье в те времена ревновал до безумия, но имя которого так и не отложилось в памяти. Нет, пример с Ницше и Сальтьери доказывает, что с памятью у Матье нынче слабовато.
– Ну, конечно! Ну, конечно! – воскликнул Матье, вставая из-за стола и протягивая обе руки клиенту из прошлого, как если бы двое бывших мужей Матильды кинулись обниматься, целоваться, хлопать друг друга по спине, крепко жать руки друг другу, тискать друг друга, словно двое уцелевших при ужаснейшем кораблекрушении. Да и на самом деле они и были двое уцелевших после страшнейшего несчастного случая – непоправимого счастья, испытанного с Матильдой. И Сальтьери, должно быть, великолепно понимал все это, ибо он встал и протянул обе руки Матье прежде, чем усесться вновь. Выражение лица у Сальтьери стало вдруг игривым, меланхоличным и заговорщическим одновременно, именно таким, которое хотел выставить напоказ Матье.
– Места у вас чудесные, – поспешно высказался Матье. – Там действительно очень красиво. И вы хотите все это… переменить? Грустно, не правда ли? Жалко.
– Жалко, но необходимо, – ответил Сальтьери. – Не так давно я скупил прибрежные земли. Все прочее лежит в развалинах. Необходимо привести все в порядок, создать охотничьи угодья для городских снобов. Вы видели когда-нибудь стилизованные бунгало для охоты на уток? С круглой площадкой между каждыми двумя и горочками, чтобы охотники не носились слишком быстро… Внутри – уютные уголки, кухни, соединенные по-американски с гостиными. Человек кастрирует вселенную, словно люди проверяют ее на прочность…
– Вы, похоже, такой же, как и я, энтузиаст современной архитектуры, – смеясь, проговорил Матье.
И протянул клиенту сигару через стол в знак уважения. Такого рода знак уважения был заведен для того, чтобы сотрудники Матье по запаху узнавали, надо или не надо оказать особое внимание новому клиенту.
– Были у меня кое-какие соображения на этот счет, – с сожалением проговорил Матье. – Ведь надо каким-то образом избежать худшего. В значительной степени это будет зависеть от материалов, формы и количества возводимых вами хижин.
Внезапно Матье расслабился, преисполнился заинтересованности и любопытства. Ему захотелось сделать из этих участков великолепное местечко, романтическое, а также соблазнительное, каким оно представлялось ему, влюбленному юноше, пятнадцать лет назад. Или десять лет назад? Какая разница? Похоже, этот Сальтьери – человек вполне приличный. Матье всегда недоставало такого друга, который смог бы ему заменить Робера Гобера.
– У меня даже есть заблаговременно сделанные чертежи. Хотите, покажу?
И Матье залез в выдвижной ящик металлического шкафа, вынул оттуда досье, предназначенные к показу, кучей вывалил их на стол, вопреки неписаным правилам, согласно которым тактически верно не показывать клиенту плоды воображения архитектора, за исключением бесконечного числа эскизов, демонстрируемых методично и не спеша, а все остальное оставлять на потом, когда будут подписаны практически все контракты, – подобно тому, как жену готовят к моменту опознания страшного трупа мужа. Зато сейчас в качестве компенсации вываливают все проекты, все идеи, продиктованные эстетическим чувством и характером Матье. И труд этот, если контрагент окажется непорядочным, может быть скопирован по памяти и использован без оплаты.
Но разве сегодня это важно? Все стало легковесным, не имеющим последствий, лишенным будущего и, следовательно, продолжения. В определенном плане жизнь, потерявшая смысл, или, иными словами, жизнь, близкая к завершению, становилась приятнее. Больше нечего разрабатывать, сохранять, использовать. Больше не будет ничего подлежащего продаже, ничего продуктивного, ничего полезного: не будет этих слов, которые все время выбивали у Матье почву из-под ног. Теперь все перед ним открыто, и не имеет значения, сколько потребуется от него усилий и какова будет их цена. Иными словами, в его жизнь вторглась шкала ценностей, недостающаяся всем: ему самому, его поколению и даже, как казалось Матье, всему миру.
– Мы не только поставим им телевизоры, – заявил Сальтьери, жестикулируя могучими, жилистыми руками. – Но мы не дадим им смотреть ничего, кроме кассет на тему охоты, к примеру, фильм с Грегори Пеком, однако только до того момента, как тигр разорвал его, или с Робертом Редфордом, помогающим слонам убежать из засады. – Сальтьери говорил очень быстро, как бы желая показать, что ему не шестьдесят, а сорок лет, несмотря на подбор фильмов. – И они потребуют разбудить их в три часа утра, чтобы поохотиться на уток, но все равно не встанут, устав от общения с любовницами. Поэтому они увидят не уток, а телевизор. И, поверьте мне, останутся весьма этим довольны.
– Вы как будто не слишком жалуете своих клиентов.
– Я уже целых десять лет занимаюсь организацией их досуга, – проговорил Сальтьери, пожимая плечами. – И, в общем, дела идут очень и очень хорошо. Чем более в моих проектах вульгарного, стадного, ординарного, тем успешнее они реализуются. Само собой разумеется, среди подобных проектов, то есть той отрасли услуг, которая дает сопоставимые поступления…
«Не хочу заканчивать свою жизнь, занимаясь этим садомазохистским проектом», – подумал Матье, но сам этот человек показался ему симпатичным: желчным, но приятным.
– А как вы оборудуете свои хижины, если съемщики вам симпатичны? Как и прежде?
– О, нет! Безусловно, нет. Само это место мне отвратительно. Матильде я давал ключ безо всяких условий, хотя и надеялся, что когда-нибудь она проведет уик-энд и со мной. Она, однако, все время ездила туда с одним и тем же типом: да вы и сами знаете… После их разрыва я было понадеялся, но, по правде говоря, это длилось недолго.
– Почему? Она после меня приезжала с кем-то еще?
– Нет. Она вернула ключи. Она, Матильда, ну, как бы это сказать… ну, решительная, но деликатная.
Говоря о Матильде в настоящем времени, Сальтьери смутил Матье, ибо врач-хомяк все время говорил о нем в прошедшем.
– Вы не знаете, куда она переехала? У нее, насколько мне известно, теперь другой адрес…
– Верно. Сейчас она живет на рю де Турнон. Она вышла замуж за богатого англичанина, но уже развелась с ним. Живет она рядом с сенатом, на верхнем этаже, над кафе, припоминаете место? Время от времени, раз в три месяца, я захожу за ней, и мы завтракаем вместе.
– И как она?
– Красива, как всегда. Вот именно, как всегда, красива. По крайней мере, для меня… Но ведь я ею никогда не обладал, а женщина, которой ты никогда не обладал, остается до конца более или менее желанной, не так ли?
– Не знаю. – Матье встрепенулся. – Я не хочу этим сказать, что обладал всеми женщинами, которых желал, но я всегда выбирал тех, кому поначалу я сам нравился больше. Видимо, предпочитал легкость, жаждал счастья или… был осторожен. Не знаю.
Похоже, так оно и было, даже если Матье до сих пор об этом не задумывался. Любопытно. Как будто его возбуждала только возможность успеха. Что из этого следует? Он чуть не спросил об этом у Сальтьери, который, судя по всему, был очень хитер. С ним интересно было поговорить. Сказать ему: «Хочу умереть. Что вы на этот счет думаете? Как бы вы поступили?» Но у Матье нет такого права. Этот бедняга, несмотря на столь тоскливый или наводящий на него тоску род занятий, – во всяком случае, настолько, что он сам об этом говорит, – так вот, этот бедняга не заслуживает, чтобы на его плечи взвалили такой тяжкий груз. Никак не заслуживает. Впрочем, у него, Матье, есть друг-товарищ. Есть Робер Гобер, потрясающий дружище, верный и сентиментальный товарищ. Матье не сумел сдержаться и откровенно расхохотался, но тут же осекся, встретившись с удивленным взглядом Сальтьери.
– Мне бы не хотелось принимать участие в этом проекте, – проговорил Матье. – Вы мне очень нравитесь, но гораздо больше мне бы понравился проект, который бы понравился тому, кто бы у меня его заказал. Вам понятно?
– Понятно. В высшей степени. Верно. Я тоже предпочел бы… Возможно, в следующий раз будет что-нибудь забавное, или интересное, или трудное… Мне гораздо больше нравится ваш мотель в лесу под Барбизоном.
И они расстались добрыми друзьями, хотя Матье, провожая клиента до двери, смущенно думал о том, что они больше никогда не встретятся. Это окрашивало их прощание грустью, точно так же, как окрасило их встречу тягой друг к другу. Достаточно и того, что по возвращении в кабинет он обнаружил у себя в блокноте номер телефона Матильды, записанный Сальтьери. И тут раздался телефонный звонок. Это Гобер, доложила секретарша, причем он уже звонил пять раз, о чем она забыла вовремя доложить, добавила она без всяких сожалений, ибо она (Матье об этом знал) относилась к Гоберу с презрением, считая его жестоким и бессердечным, в то время как Матье считал Гобера просто неловким и скрытным. Во всяком случае, Матье не ответил и на шестой звонок, чем весьма порадовал секретаршу.
Матье всегда испытывал, и всегда отдавал себе в этом отчет, легкое чувство превосходства по отношению к Гоберу, однако утренняя встреча перекрасила это чувство в саркастическое безразличие или попросту сорвала с него личину прежней приязни, прежнего уважения: их отношения не выдержали испытания, и истина проявилась без прикрас и без оговорок, так что Матье более не испытывал к Гоберу ни малейшего интереса. И до Матье дошло in petto, что Гобер, давным-давно вошедший в его жизнь, сегодня утром из нее вышел. И это случилось как нельзя вовремя, ибо скоро Матье предстояло бы сделать то же самое. И пусть некому будет никого жалеть на страницах банального фельетона, озаглавленного «Жизнь и смерть Матье Казавеля».
А пока что Матье восторгался чутьем мадемуазель Периньи. В отношении его друзей она обладала потрясающей интуицией, свойственной давно работающим секретаршам (само собой, влюбленным в своего патрона). Было достойно удивления, как по ходу взросления и старения доказывалась истинность пословиц, поговорок и общих мест!
Весь этот поток мыслей и мыслишек, холодных рассуждений и быстрых умозаключений переполнял его мозг, не фиксируясь, ибо Матье целиком сосредоточился на записанных в блокноте восьми цифрах, представлявших собой Матильду сегодня, живую, конкретную Матильду, живущую на рю де Турнон над бистро, которое он сам знал наизусть; Матильду, которую уже много лет он считал если не уехавшей на другой конец света, то, по меньшей мере, «куда-то». И жила она теперь «где-то»: он просто не смог бы вынести, что она живет рядом и без него. Ибо ему было бы невыносимо сознавать, что она находится в пределах досягаемости, – по крайней мере для его взгляда. Ибо цифры, появившиеся на углу стола, не просто относились к ней, но сами таили в себе соблазн: номер с тремя четверками, двумя нулями и тремя восьмерками, прекрасно оркестрованный, гармоничный, как и все, что его окружало. Ибо он уже выучил этот номер наизусть: 48.00.48.84, номер своей великой любви. Ибо он вспомнил ее прежний номер: 229.29.92, номер того, его времени, вспомнил, до какой степени эти необыкновенные для него и похожие друг на друга цифры отдавались радостным, напевным, почти чувственным эхом. Ибо улица, на которой жила Матильда, называлась Бельшас-ла-Форестьер, а ее АТС носила ошеломляющее название «Вавилон»… Да, были времена, когда, несмотря ни на что, он, Матье, отъединялся от себе подобных и их тускло-медлительного существования на нашей планете и присоединялся к тем немногим ее обитателям, которые были наделены даром воображения и которые все еще наличествуют на ней до сих пор.
Новое руководство службами телефонной связи, введя похоронный индекс 4 для всех соболезнований, навеки уничтожило поэтический порыв, героический или любовный. Оно лишний раз убило Карно, Дантона, Мак-Магона и Клебера и одновременно поглотило Пирамиды, Пиренеи, Ваграм. Но разве не прекрасно само по себе любить кого-то из тех, кто подключен к АТС «Жасмин»? Какой ужас! Он будет всего этого лишен! Все будет происходить без него… Люди будут обмениваться номерами телефонов и словами любви, появятся новые аппараты, на этой Земле все продолжат жить, смеяться, звонить по телефону… Без него?
Без меня? Они будут жить без меня? Мадемуазель Периньи будет жить без меня, проходить по пути с работы через парижские мосты, столь им любимые, – все подряд? А он в это время будет там, внизу, один-одинешенек, на дне деревянного ящика, под землей? Одинокий, холодный, мало-помалу разлагающийся от времени. Через шесть месяцев… Немыслимо… Невыносимо…
И опять от ужаса он откинул голову назад и втиснулся всем телом в кресло, сцепив ладони, точно старик. Нет! Нет?.. Нет. Надо, чтобы «это» прекратилось, чтобы эта мысль оставила его, или пусть его держат под воздействием транквилизаторов до самого конца. Но это было запрещено… и Матье застонал, затем на него накатила волна возмущения, протеста и увлекла за собой в омут банальности, звериной жестокости, необоримой и пошлой…
Ему – транквилизаторы? Или, быть может, воспользоваться ими, как это сделала подруга Сони? Благодарю покорно! Уж лучше покончить со всем этим при помощи ружейного выстрела. Ведь ему пришлось увидеть множество людей, умиравших от этой же болезни, – страх овладел ими полностью, заставив забыть обо всем остальном. Ибо поверить в собственно смерть они не могли. Дух перед нею пасовал и не хотел признать ее реальность: воображение оказывалось чересчур живым, память чересчур переполненной, а сердце чересчур уязвимо, чересчур открыто, чтобы взглянуть в лицо или бросить вызов этой черноте, этой пропасти, этому «ничто»… пустоте. Он, конечно, поступит точно так же, как и они: будет отрицать очевидное. И сколь бы унизительной ни казалась Матье такого рода интеллектуальная паника, ее увертки, Матье их не презирал, как не презирал и самого себя. Само собой разумеется, раньше он никогда не был столь всепрощающим, столь снисходительным по отношению к самому себе; но и жизнь у него никогда ранее не была столь суровой. И столь однозначной на фоне этой суровости. Столь далекой от женского начала.
Тем не менее ужас несколько схлынул, правда задержавшись кое-где: в спине, спереди, сзади, слегка в отдалении, – во всяком случае, готовый вернуться. А дух готов был обратиться в бегство… Неважно, кто, неважно, что, неважно, что за транквилизатор или производное морфия, что за обманщик-врач, преисполненный жалости, или обманщик-врач, преисполненный алчности, что за книги, легковерие, доброта, выгода, садизм, – всё и вся казались бы благом, все, что помогало бы спрятаться, забыть, желать, смеяться. Все, что время от времени могло бы вернуть Матье изначальное равновесие, вкус к жизни, хотя бы капельку смелости. И он будет цепляться за малейшее желание, за мельчайшее воспоминание, за давний джазовый мотив, как за путеводный маяк или как за тихую гавань, куда после циклона или тайфуна прибивает обломки судна, все еще плавающего по волнам.