Книга: Жизнь и судьба
Назад: 41
Дальше: 43

42

Людмила Николаевна сказала мужу, что ей встретился управдом и просил Штрума зайти в домоуправление.
Они стали гадать, с чем это связано. Излишки жилплощади? Обмен паспорта? Проверка военкомата? Может быть, кто-нибудь подал заявление о том, что Женя жила у Штрумов без прописки?
— Надо было спросить, — сказал Штрум. — Тогда бы мы не ломали головы.
— Конечно, надо было, — согласилась Людмила Николаевна, — но я растерялась, он сказал — пусть утром зайдет ваш муж, ведь на работу он теперь не ходит.
— О господи, им уже все известно.
— Да ведь все следят — дворники, лифтеры, соседские домработницы. Чему же удивляться?
— Да-да. Помнишь, как перед войной явился молодой человек с красной книжечкой и предложил тебе сообщать ему, кто ходит к соседям?
— Помню ли, — сказала Людмила Николаевна, — я так рявкнула, что он только в дверях успел сказать: «Я думал, вы сознательная».
Людмила Николаевна рассказывала Штруму эту историю много раз, и он обычно, слушая ее, вставлял слова, чтобы сократить рассказ, но теперь он выспрашивал у жены все новые подробности, не торопил ее.
— А знаешь, — сказала она, — может быть, это связано с тем, что я продала две скатерти на базаре?
— Не думаю, чего бы стали меня вызывать, тебя бы и вызвали.
— Может быть, какую-нибудь подписку хотят с тебя взять? — нерешительно произнесла она.
Пронзительно угрюмы были его мысли. Он беспрерывно вспоминал свои разговоры с Шишаковым и Ковченко, — чего он только не наговорил им. Он вспоминал свои студенческие споры, — чего только не болтал он. Он спорил с Дмитрием, он спорил с Крымовым, правда, иногда он соглашался с Крымовым. Но ведь он никогда в жизни, ни на минуту не был врагом партии, советской власти. И вдруг он вспоминал особенно резкое слово, где-то, когда-то произнесенное им, и весь холодел. А Крымов — жесткий, идейный коммунист, фанатик, уж этот-то не сомневался, а вот арестован. А тут эти чертовы симпозиумы с Мадьяровым, Каримовым.
Как странно!
Обычно к вечеру, в сумерках, начинала мучить мысль, что его арестуют, и чувство ужаса становилось все шире, больше, тяжелей. Но когда гибель казалась совершенно неизбежной, ему вдруг становилось весело, легко! Э, черт побери!
Казалось, он сойдет с ума, думая о несправедливости, проявленной к его работе. Но когда мысль о том, что он бездарен и глуп, что работа его представляет собой тусклое, топорное глумление над реальным миром, переставала быть мыслью, а становилась ощущением жизни, — ему делалось весело.
Теперь он даже не помышлял о признании своих ошибок, — он был жалок, невежествен, покаяние его ничего бы не изменило. Он никому не был нужен. Покаявшийся или нераскаянный, он был одинаково ничтожен пред гневавшимся государством.
Как изменилась за это время Людмила. Она уже не говорит по телефону управдому: «Немедленно пришлите мне слесаря», не ведет следствия по лестнице: «Кто это опять набросал очистки возле мусоропровода?» Она одевается нервно как-то, что ли. То надевает без нужды, идя за постным маслом в распределитель, дорогую обезьянью шубу, то повяжется серым старым платком и наденет пальто, которое еще до войны хотела подарить лифтерше.
Штрум поглядывал на Людмилу и думал о том, как они оба будут выглядеть через десять-пятнадцать лет.
— Помнишь, в чеховском «Архиерее»: мать пасла корову, рассказывала женщинам, что сын ее когда-то был архиереем, но ей мало кто верил.
— Я уже давно читала, девочкой, не помню, — сказала Людмила Николаевна.
— А ты перечти, — сказал он раздраженно.
Всю жизнь он сердился на Людмилу Николаевну за равнодушие к Чехову, подозревал, что многих чеховских рассказов она не читала.
Но странно, странно! Все беспомощней и слабей он, все ближе к состоянию полной духовной энтропии, и все ничтожней он в глазах управдома, девиц из карточного бюро, паспортистов, кадровиков, лаборантов, ученых, друзей, даже родных, может быть, даже Чепыжина, может быть, даже жены… а вот для Маши он все ближе, дороже. Они не виделись, но он знал, чувствовал это. При каждом новом ударе, новом унижении он мысленно спрашивал ее: «Видишь ты меня, Маша?»
Так сидел он рядом с женой, говорил с ней, думал свои тайные от нее мысли.
Зазвонил телефон. Теперь телефонные звонки вызывали в них растерянность, какую вызывает ночная телеграмма, вестница несчастий.
— Ах, знаю, мне обещали позвонить насчет работы в артели, — проговорила Людмила Николаевна.
Она сняла трубку, брови ее приподнялись, и она сказала:
— Сейчас подойдет.
— Тебя, — сказала она.
Штрум глазами спросил: «Кто?»
Людмила Николаевна, прикрыв ладонью микрофон, сказала:
— Незнакомый голос, не вспомню.
Штрум взял трубку.
— Пожалуйста, я подожду, — сказал он и, глядя в спрашивающие глаза Людмилы, нащупал на столике карандаш, написал несколько кривых букв на клочке бумаги.
Людмила Николаевна, не замечая, что делает, медленно перекрестилась, потом перекрестила Виктора Павловича. Они молчали.
«…Говорят все радиостанции Советского Союза».
И вот голос, немыслимо похожий на тот, который 3 июля 1941 года обращался к народу, армии, всему миру, — «Товарищи, братья, друзья мои…», обращенный к одному лишь человеку, державшему в руке телефонную трубку, произнес:
— Здравствуйте, товарищ Штрум.
В эти секунды в смешении мыслей, отрывков мыслей, обрывков чувств в один ком соединились — торжество, слабость, страх перед чьей-то хулиганской мистификацией, исписанные страницы рукописи, анкетная страница, здание на Лубянской площади…
Возникло пронзительно ясное ощущение свершения судьбы, и с ним смешалась печаль о потере чего-то странно милого, трогательного, хорошего.
— Здравствуйте, Иосиф Виссарионович, — сказал Штрум и поразился, неужели это он произнес в телефон эти немыслимые слова. — Здравствуйте, Иосиф Виссарионович.
Разговор длился две или три минуты.
— Мне кажется, вы работаете в интересном направлении, — сказал Сталин.
Голос его, медленный, с горловым произношением, с значительностью звуковых подчеркиваний, казалось, звучал нарочито, настолько походил он на тот голос, который Штрум слушал по радио. Вот так, дурачась, Штрум иногда подражал этому голосу у себя дома. Вот так передавали его люди, слышавшие Сталина на съездах или вызванные к нему.
Неужели мистификация?
— Я верю в свою работу, — сказал Штрум.
Сталин помолчал, казалось, он обдумывал слова Штрума.
— Не испытываете ли вы недостатка в иностранной литературе в связи с военным временем, обеспечены ли вы аппаратурой? — спросил Сталин.
С поразившей его самого искренностью Штрум произнес:
— Большое спасибо, Иосиф Виссарионович, условия работы вполне нормальные, хорошие.
Людмила Николаевна, стоя, точно Сталин видел ее, слушала разговор.
Штрум махнул на нее рукой: «Сядь, как не стыдно…» А Сталин снова молчал, обдумывая слова Штрума, и произнес:
— До свидания, товарищ Штрум, желаю вам успеха в работе.
— До свидания, товарищ Сталин.
Штрум положил трубку.
Они сидели друг против друга так же, как несколько минут назад, когда говорили о скатертях, проданных Людмилой Николаевной на Тишинском рынке.
— Желаю вам успеха в работе, — вдруг произнес Штрум с сильным грузинским акцентом.
В этой неизменности буфета, пианино, стульев, в том, что две немытые тарелки стояли на столе так же, как при разговоре об управдоме, было что-то немыслимое, сводящее с ума. Ведь все изменилось, перевернулось, перед ними стояла иная судьба.
— Что он сказал тебе?
— Да ничего особенного, спросил, не мешает ли моей работе недостаток иностранной литературы, — сказал Штрум, стараясь казаться самому себе спокойным и безразличным.
Секундами ему становилось неловко за чувство счастья, охватившее его.
— Люда, Люда, — сказал он, — ты подумай, ведь я не покаялся, не поклонился, не писал ему письма. Он сам, сам позвонил!
Невероятное совершилось! Мощь произошедшего была огромна. Неужели Виктор Павлович метался, не спал ночами, млел, заполняя анкеты, хватался за голову, думая о том, что говорили о нем на ученом совете, вспоминал свои грехи, мысленно каялся и просил прощения, ждал ареста, думал о нищете, замирал, предвкушая разговор с паспортисткой, с девицей из карточного бюро!
— Боже мой, Боже, — сказала Людмила Николаевна. — Толя никогда не узнает,
Она подошла к двери Толиной комнаты и раскрыла ее.
Штрум снял телефонную трубку с рычага, снова положил ее.
— А вдруг розыгрыш? — сказал он и подошел к окну.
Из окна была видна пустая улица, прошла женщина в ватной кофте.
Он снова подошел к телефону, постучал по трубке согнутым пальцем.
— Какой у меня был голос? — спросил он.
— Ты очень медленно говорил. Знаешь, я сама не понимаю, почему я вдруг встала.
— Сталин!
— А может быть, действительно розыгрыш?
— Ну что ты, кто решится? За такую шутку верных десять лет дадут.
Всего час назад он ходил по комнате и вспоминал романс Голенищева-Кутузова:
…а он забыт, один лежит…

Телефонные звонки Сталина! Раз в год или два по Москве проходил слух: Сталин позвонил по телефону кинорежиссеру Довженко, Сталин позвонил по телефону писателю Эренбургу.
Ему не нужно было приказывать, — дайте такому-то премию, дайте квартиру, постройте для него научный институт! Он был слишком велик, чтобы говорить об этом. Все это делали его помощники, они угадывали его желание в выражении его глаз, в интонации голоса. А ему достаточно было добродушно усмехнуться человеку, и судьба человека менялась, — из тьмы, из безвестности человек попадал под дождь славы, почета, силы. И десятки могущественных людей склоняли перед счастливцем головы, — ведь Сталин улыбнулся ему, пошутил, говоря по телефону.
Люди передавали подробности этих разговоров, каждое слово, сказанное Сталиным, удивляло их. Чем обыденней было слово, тем больше поражало оно, — Сталин, казалось, не мог произносить обиходные слова.
Говорили, что он позвонил знаменитому скульптору и, шутя, сказал ему:
— Здравствуй, старый пьяница.
Другого знаменитого и очень хорошего человека он спросил об арестованном товарище, и, когда тот растерялся и невнятно ответил, Сталин сказал:
— Плохо вы защищаете своих друзей.
Рассказывали, что он позвонил по телефону в редакцию молодежной газеты, и заместитель редактора сказал:
— Бубекин слушает.
Сталин спросил:
— А кто такой Бубекин?
Бубекин ответил:
— Надо знать, — и шваркнул трубку.
Сталин снова позвонил ему и сказал:
— Товарищ Бубекин, говорит Сталин, объясните, пожалуйста, кто вы такой?
Рассказывали, что Бубекин после этого случая пролежал две недели в больнице, лечился от нервного потрясения.
Одно его слово могло уничтожить тысячи, десятки тысяч людей. Маршал, нарком, член Центрального Комитета партии, секретарь обкома — люди, которые вчера командовали армиями, фронтами, властвовали над краями, республиками, огромными заводами, сегодня по одному гневному слову Сталина могли обратиться в ничто, в лагерную пыль, позванивая котелочком, ожидать баланды у лагерной кухни.
Рассказывали, что Сталин и Берия ночью приехали к старому большевику, грузину, недавно отпущенному с Лубянки, и просидели у него до утра. Жильцы квартиры ночью боялись выходить в уборную и утром не пошли на службу. Рассказывали, что дверь гостям открыла акушерка, старшая по квартире, она вышла в ночной рубахе, держа в руках собачку-моську, очень сердитая, что ночные пришельцы позвонили не должное число раз. Потом она рассказывала: «Я открыла дверь и увидела портрет, и вот портрет стал двигаться на меня». Говорили, что Сталин вышел в коридор, долго рассматривал лист бумаги, повешенный возле телефона, на нем жильцы палочками помечали количество разговоров, чтобы знать, сколько кому платить.
Все эти рассказы поражали и смешили именно обыденностью слов и положений, они-то и были невероятны, — Сталин ходил по коридору коммунальной квартиры!
Ведь по одному его слову возникали огромные стройки, колонны лесорубов шли в тайгу, стотысячные людские массы рыли каналы, возводили города, прокладывали дороги в крае полярной ночи и вечной мерзлоты. Он выразил в себе великое государство! Солнце сталинской конституции… Партия Сталина… сталинские пятилетки… сталинские стройки… сталинская стратегия… сталинская авиация… Великое государство выразило себя в нем, в его характере, в его повадках.
Виктор Павлович все повторял: «Желаю вам успеха в работе… вы работаете в очень интересном направлении…»
Теперь ясно: Сталин знал о том, что за рубежом начали интересоваться физиками, разрабатывающими ядерные явления.
Штрум ощущал, что вокруг этих вопросов возникает странное напряжение, он нащупывал это напряжение между строк в статьях английских и американских физиков, в недомолвках, ломавших логическое развитие мысли. Он замечал, что имена исследователей, часто публиковавших свои работы, ушли со страниц физических журналов, что люди, работавшие над расщеплением тяжелого ядра, словно истаяли, никто не ссылался на их работы. Он ощущал нарастание напряжения, молчания, едва проблематика приближалась к вопросам распада уранового ядра.
Не раз Чепыжин, Соколов, Марков заводили разговоры на эти темы. Еще недавно Чепыжин говорил о близоруких людях, не видящих практических перспектив, связанных с воздействием нейтронов на тяжелое ядро. Сам-то Чепыжин не хотел работать в этой области…
В воздухе, полном топота солдатских сапог, военного огня, дыма, скрежета танков, возникло новое бесшумное напряжение, и самая сильная рука в этом мире сняла телефонную трубку, и теоретик-физик услышал медленный голос: «Желаю вам успеха в работе».
И новая, неуловимая, безгласная, легкая тень легла на сожженную войной землю, на седые и детские головы. Люди не ощущали ее, не знали о ней, не чуяли рождения силы, которой суждено было прийти.
Длинный путь лежал от письменных столов нескольких десятков физиков, от листочков бумаги, исписанных греческими бета, альфа, кси, гамма, сигма, от библиотечных шкафов и лабораторных комнат до сатанинской космической силы — будущего скипетра государственного могущества.
Путь начался, и немая тень, все сгущаясь, обращалась в тьму, готовую окутать громады Москвы и Нью-Йорка.
В этот день Штрум не радовался торжеству своей работы, которую, казалось, загнали навек в ящик его домашнего стола. Она уйдет из тюрьмы в лабораторию, в слова профессорских лекций и докладов. Он не думал о счастливом торжестве научной правды, о свой победе, — теперь он снова может двигать науку, иметь учеников, существовать на страницах журналов и учебников, волноваться, сольется ли его мысль с правдой счетчика и фотоэмульсии.
Совсем другое волнение захватило его — честолюбивое торжество над людьми, преследовавшими его. Ведь недавно, ему казалось, он не имел злобы против них. Он и сегодня не хотел им мстить, причинять зло, но его душа и ум были счастливы, когда он вспоминал все плохое, нечестное, жестокое, трусливое, что совершили они. Чем грубее, подлее были они к нему, тем слаще было сейчас вспоминать об этом.
Надя вернулась из школы, Людмила Николаевна крикнула:
— Надя, Сталин звонил папе по телефону!
И, видя волнение дочери, вбежавшей в комнату в наполовину снятом пальто, с волочащимся по полу кашне, Штрум еще ясней ощутил смятение, которое охватит десятки людей, когда они сегодня и завтра узнают о произошедшем.
Сели обедать, Штрум внезапно отложил ложку и сказал:
— Да я ведь совершенно есть не хочу.
Людмила Николаевна сказала:
— Полное посрамление для твоих ненавистников и мучителей. Представляю себе, что начнется в институте да и в Академии.
— Да-да-да, — сказал он.
— И дамы в лимитном будут тебе, мамочка, снова кланяться и улыбаться, — сказала Надя.
— Да-да, — сказала Людмила Николаевна и усмехнулась.
Всегда Штрум презирал подхалимов, но сейчас его радовала мысль о заискивающей улыбке Алексея Алексеевича Шишакова.
Странно, непонятно! В чувство радости и торжества, которое переживал он, все время вмешивалась идущая из подземной глубины грусть, сожаление о чем-то дорогом и сокровенном, что, казалось, уходило от него в эти часы. Казалось, он виноват в чем-то и перед кем-то, но в чем, перед кем, он не понимал.
Он ел свой любимый суп — гречневый кулеш с картошкой и вспомнил свои детские слезы, когда ходил весенней ночью в Киеве, а звезды проглядывали меж цветущих каштанов. Мир тогда казался ему прекрасным, будущее огромным, полным чудесного света и добра. И сегодня, когда совершалась его судьба, он словно прощался со своей чистой, детской, почти религиозной любовью к чудесной науке, прощался с чувством, пришедшим несколько недель назад, когда он, победив огромный страх, не солгал перед самим собой.
Был лишь один человек, которому он мог сказать об этом, но его не было рядом с Виктором Павловичем.
И странно. В душе было жадное, нетерпеливое чувство, — скорее бы все узнали о том, что произошло. В институте, в университетских аудиториях, в Центральном Комитете партии, в Академии, в домоуправлении, в комендатуре дачного поселка, на кафедрах, в научных обществах. Безразлично было Штруму, узнает ли об этой новости Соколов. И вот не умом, а в темноте сердца не хотелось, чтобы знала об этой новости Марья Ивановна. Он угадывал, что для его любви лучше, когда он гоним и несчастен. Так казалось ему.
Он рассказал жене и дочери случай, который они обе знали еще с довоенных времен, — Сталин ночью появился в метро, он был в легком подпитии, сел рядом с молодой женщиной, спросил ее:
— Чем бы я мог вам помочь?
Женщина сказала:
— Мне очень хочется осмотреть Кремль.
Сталин, прежде чем ответить, подумал и сказал:
— Это, пожалуй, мне удастся для вас сделать.
Надя сказала:
— Видишь, папа, сегодня ты так велик, что мама дала тебе досказать эту историю, не перебила, — ведь она ее слышала в сто одиннадцатый раз.
И они вновь, в сто одиннадцатый раз, посмеялись над простодушной женщиной.
Людмила Николаевна спросила:
— Витя, может быть, вина выпить по такому случаю?
Она принесла коробку конфет, ту, что дожидалась Надиного дня рождения.
— Кушайте, — сказала Людмила Николаевна, — только, Надя, не набрасывайся на них, как волк.
— Папа, послушай, — сказала Надя, — отчего мы смеемся над этой женщиной в метро? Почему ты не попросил его о дяде Мите и о Николае Григорьевиче?
— Да что ты говоришь, разве мыслимо! — проговорил он.
— А по-моему, мыслимо. Бабушка сразу бы сказала, я уверена, что сказала бы.
— Возможно, — сказал Штрум, — возможно.
— Ну, хватит о глупостях, — сказала Людмила Николаевна.
— Хороши глупости, судьба твоего брата, — сказала Надя.
— Витя, — сказала Людмила Николаевна, — надо позвонить Шишакову.
— Ты, видимо, недооцениваешь того, что произошло. Никому не нужно звонить.
— Позвони Шишакову, — упрямо сказала Людмила Николаевна.
— Вот Сталин тебе скажет: «Желаю успеха», — ты и звони Шишакову.
Странное, новое ощущение возникло в этот день у Штрума. Он постоянно возмущался тем, как обоготворяют Сталина. Газеты от первой до последней полосы были полны его именем. Портреты, бюсты, статуи, оратории, поэмы, гимны… Его называли отцом, гением…
Штрума возмущало, что имя Сталина затмевало Ленина, его военный гений противопоставлялся гражданскому складу ленинского ума. В одной из пьес Алексея Толстого Ленин услужливо зажигал спичку, чтобы Сталин мог раскурить свою трубку. Один художник нарисовал, как Сталин шествует по ступеням Смольного, а Ленин торопливо, петушком, поспевает за ним. Если на картине изображались Ленин и Сталин среди народа, то на Ленина ласково смотрели лишь старички, бабки и дети, а к Сталину тянулись вооруженные гиганты — рабочие, матросы, опутанные пулеметными лентами. Историки, описывая роковые моменты жизни Советской страны, изображали дело так, что Ленин постоянно спрашивал совета у Сталина — и во время Кронштадтского мятежа, и при обороне Царицына, и во время польского наступления. Бакинской стачке, в которой участвовал Сталин, газете «Брдзола», которую он когда-то редактировал, историки партии отводили больше места, чем всему революционному движению в России.
— Брдзола, Брдзола, — сердито повторял Виктор Павлович. — Был Желябов, был Плеханов, Кропоткин, были декабристы, а теперь одна Брдзола, Брдзола…
Тысячу лет Россия была страной неограниченного самодержавия и самовластия, страной царей и временщиков. Но не было за тысячу лет русской истории власти, подобной сталинской.
И вот сегодня Штрум не раздражался, не ужасался. Чем грандиозней была сталинская власть, чем оглушительней гимны и литавры, чем необъятней облака фимиама, дымившие у ног живого идола, тем сильней было счастливое волнение Штрума.
Начало темнеть, а страха не было.
Сталин говорил с ним! Сталин сказал ему: «Желаю успеха в работе».
Когда стемнело, он вышел на улицу.
В этот темный вечер он не испытывал чувства беспомощности и обреченности. Он был спокоен. Он знал, — там, где выписывают ордера, уже знают все. Странно было думать о Крымове, Дмитрии, Абарчуке, Мадьярове, о Четверикове… Их судьба не стала его судьбой. Он думал о них с грустью и отчужденностью.
Штрум радовался победе, — его душевная сила, его башка победили. Его не тревожило, почему сегодняшнее счастье так не похоже на то, что он пережил в день судилища, когда, казалось, мать стояла рядом с ним. Теперь ему было безразлично, — арестован ли Мадьяров, дает ли о нем показания Крымов. Впервые в жизни он не страшился своих крамольных шуток и неосторожных речей.
Поздно вечером, когда Людмила и Надя легли спать, раздался телефонный звонок.
— Здравствуйте, — сказал негромкий голос, и волнение, казалось, больше того волнения, которое Штрум пережил днем, охватило его.
— Здравствуйте, — сказал он.
— Я не могу не слышать вашего голоса. Скажите мне что-нибудь, — сказала она.
— Маша, Машенька, — проговорил он и замолчал.
— Виктор, милый мой, — сказала она, — я не могла лгать Петру Лаврентьевичу. Я сказала ему, что люблю вас. Я поклялась ему никогда не видеть вас.
Утром Людмила Николаевна вошла к нему в комнату, погладила его по волосам, поцеловала в лоб.
— Мне сквозь сон слышалось, что ты ночью с кем-то говорил по телефону.
— Нет, тебе показалось, — сказал он, спокойно глядя ей в глаза.
— Помни, тебе надо к управдому зайти.
Назад: 41
Дальше: 43