41
Женя уехала, и совсем печально стало в доме Штрумов.
Виктор Павлович часами сидел за письменным столом, по нескольку дней подряд не выходил из дому. В нем появился страх, казалось, на улице он встретит особо неприятных, враждебно относящихся к нему людей, увидит их безжалостные глаза.
Телефон совсем замолчал, если раз в два-три дня раздавался звонок, Людмила Николаевна говорила:
— Это Надю, — и действительно, просили к телефону Надю.
Не сразу стал понимать Штрум всю тяжесть происшедшего с ним. В первые дни он даже испытывал облегчение оттого, что сидит дома, в тишине, среди милых ему книг, не видит враждебных, хмурых лиц.
Но вскоре домашняя тишина стала угнетать его, она вызывала не только тоску, но и тревогу. Что происходит в лаборатории? Как идет работа? Что делает Марков? Мысль о том, что он нужен в лаборатории в то время, как сидит дома, вызывала лихорадочное беспокойство. Но так же невыносима была и противоположная мысль, что в лаборатории хорошо обходятся без него.
Людмила Николаевна встретила на улице свою приятельницу по эвакуации, Стойникову, работавшую в аппарате Академии. Стойникова подробно рассказала ей о заседании ученого совета, — она стенографировала его от начала до конца.
Главное — Соколов не выступал! Он не выступил, хотя Шишаков сказал ему: «Петр Лаврентьевич, мы хотим послушать вас. Вы много лет работали вместе со Штрумом». Соколов ответил, что ночью у него был сердечный приступ и ему трудно говорить.
Странно, но Штрума это известие не обрадовало.
От лаборатории говорил Марков, он говорил сдержанней других, без политических обвинений, главным образом нажимая на скверный характер Штрума, и даже упомянул о его таланте.
— Он не мог не выступить: партийный, его обязали, — сказал Штрум. — Его винить нельзя.
Но большинство выступлений было ужасно. Ковченко говорил о Штруме, словно он проходимец, жулик. Он сказал: «Сей Штрум не изволил явиться, совсем распоясался, мы с ним поговорим другим языком, он, видимо, хочет этого».
Седовласый Прасолов, тот, что сравнивал работу Штрума с работой Лебедева, сказал: «Определенного сорта люди организовали вокруг сомнительных теоретизирований Штрума непристойный шум».
Очень нехорошо выступал доктор физических наук Гуревич. Он признал, что грубо ошибся, переоценил работу Штрума, намекал на национальную нетерпимость Виктора Павловича, говорил, что путаник в политике окажется неминуемо путаником и в науке.
Свечин назвал Штрума «почтенный» и привел слова, сказанные Виктором Павловичем о том, что нет американской, немецкой, советской физики, — физика едина.
— Было это, — сказал Штрум. — Но ведь приводить на собрании сказанное в частной беседе — это чистейший донос.
Штрума поразило, что на заседании выступил Пименов, хотя он уже не был связан с институтом, выступил никем не понуждаемый. Он каялся, что придавал работе Штрума чрезмерное значение, не видел ее пороков. Это было совершенно поразительно. Пименов не раз говорил, что работа Штрума вызывает в нем молитвенное чувство, что он счастлив, содействуя ее реализации.
Шишаков говорил немного. Резолюцию предложил секретарь парткома института Рамсков. Она была жестока, требовала, чтобы дирекция отсекла от здорового коллектива загнивающие части. Особенно обидно было, что в резолюции даже слова не было о научных заслугах Штрума.
— Все же Соколов вел себя абсолютно порядочно. Почему же исчезла Марья Ивановна, неужели он так боится? — сказала Людмила Николаевна.
Штрум ничего не ответил.
Странно! Но он ни на кого не сердился, хотя христианское всепрощение совершенно не было свойственно ему. Он и на Шишакова, и на Пименова не сердился. Он не испытывал злобы к Свечину, Гуревичу, Ковченко. Один лишь человек вызывал в нем бешенство, такое тяжелое, душное, что Штруму делалось жарко, трудно было дышать, едва он думал о нем. Казалось, все жестокое, несправедливое, что совершено было против Штрума, исходило от Соколова. Как мог Петр Лаврентьевич запретить Марье Ивановне бывать у Штрумов! Какая трусость, сколько в этом жестокости, подлости, низости!
Но он не мог сознаться себе в том, что злоба его питалась не только мыслью о вине Соколова против Штрума, но и тайным чувством своей вины перед Соколовым.
Теперь Людмила Николаевна часто заговаривала о материальных делах.
Излишки жилой площади, справка о заработной плате для домоуправления, продовольственные карточки, прикрепление к новому продмагу, лимитная книжка на новый квартал, просроченный паспорт и необходимость представить при обмене паспорта справку с места службы, — все это тревожило Людмилу Николаевну днем и ночью. Где взять денег на жизнь?
Раньше Штрум, хорохорясь, шутил: «Буду работать над теоретическими вопросами дома, устрою себе хату-лабораторию».
Но теперь было не смешно. Денег, которые он получал как член-корреспондент Академии наук, едва хватило бы на оплату счетов за квартиру, дачу, коммунальные расходы. Одиночество угнетало его.
Ведь надо жить!
Педагогическая работа в вузе, оказывается, была заказана ему. С молодежью не мог иметь дело человек, политически запачканный.
Куда деваться?
Его видное научное положение мешало устроиться на маленькую работу. Любой кадровик ахнет и откажется оформить доктора наук техредом или преподавателем физики в техникуме.
И когда мысли о погибшей работе, о нужде, зависимости, унижениях становились особенно невыносимыми, он думал: «Хоть бы скорей посадили».
Но ведь Людмила и Надя остаются. Жить-то им надо.
Какая уж там дачная клубника! Ведь дачу отберут, — в мае нужно оформить продление аренды. Дача не академическая, а ведомственная. А он по неряшливости запустил оплату аренды, думал заплатить сразу и за прошлое, и внести аванс за первое полугодие. Теперь суммы, казавшиеся ему месяц назад пустяковыми, вызывали в нем ужас.
Где взять деньги? Наде нужно пальто.
Одалживать? Но ведь нельзя одалживать без надежды вернуть долг.
Продавать вещи? Но кто во время войны будет покупать фарфор, пианино? Да и жалко, — Людмила любит свою коллекцию, даже теперь, после гибели Толи, иногда любуется ею.
Он часто думал о том, что пойдет в военкомат, откажется от брони Академии и попросится красноармейцем на фронт.
Когда он думал об этом, ему становилось спокойно на душе.
А потом снова приходили тревожные, мучительные мысли. Как будут жить Людмила и Надя? Учительствовать? Сдавать комнату? Но сразу же вмешаются домоуправление, милиция. Ночные облавы, штрафы, протоколы.
Какими могучими, грозными, мудрыми становятся для человека управдомы, участковые милицейские надзиратели, инспектора райжилотдела, секретарши отделов кадров.
В девчонке, сидящей в карточном бюро, ощущает потерявший опору человек огромную, бестрепетную силу.
Чувство страха, беспомощности, неуверенности владело Виктором Павловичем на протяжении всего дня. Но оно не было одинаково, неизменно. Разное время суток имело свой страх, свою тоску. Рано утром, после теплой постели, когда за окном стоял холодный мутный сумрак, он испытывал обычно чувство детской беспомощности перед огромной силой, навалившейся на него, хотелось залезть под одеяло, сжаться, зажмуриться, замереть.
В первой половине дня он тосковал по работе, его особенно сильно тянуло в институт. Он казался себе в эти часы никому не нужным, неумным, бездарным.
Казалось, что государство в своем гневе способно отнять у него не только свободу, покой, но и ум, талант, веру в себя, превратить его в тусклого, тупого, унылого обывателя.
Перед обедом он оживлялся, ему становилось весело. Сразу же после обеда наваливалась тоска, тупая, нудная, бездумная.
Начинали сгущаться сумерки, и приходил большой страх. Виктор Павлович боялся теперь темноты, как дикарь каменного века, застигнутый сумерками в лесу. Страх силился, густел… Штрум вспоминал, думал. Из тьмы за окном смотрела жестокая, неминуемая гибель. Вот зашумит на улице машина, вот раздастся звонок, вот заскрипят в комнате сапоги. Деться некуда. И вдруг врывалось злое, веселое безразличие!
Штрум сказал Людмиле:
— Хорошо было дворянским фрондерам при царе. Попал в немилость, сел в коляску, вон из столицы, в пензенское имение! Там охота, сельские радости, соседи, парк, писание мемуаров. А вы, господа вольтерианцы, попробуйте вот так, — двухнедельная компенсация и характеристика в запечатанном конверте, с которой тебя не примут в дворники.
— Витя, — сказала Людмила Николаевна, — мы проживем! Я буду шить, стану надомницей, буду раскрашивать платочки. Пойду лаборантом. Прокормлю тебя.
Он целовал ей руки, и она не могла понять, почему на лице его появлялось виноватое, страдающее выражение и глаза становились жалобными, молящими…
Виктор Павлович ходил по комнате и вполголоса напевал слова старинного романса:
…а он забыт, один лежит…
Надя, узнав о желании Штрума пойти добровольцем на фронт, сказала:
— У нас есть одна девочка, Таня Коган, ее отец пошел добровольцем, он спец по каким-то древнегреческим наукам и попал в запасный полк в Пензу, там его заставили чистить уборные, подметать. А однажды зашел командир роты, а он сослепу мел на него мусор, и тот ударил его кулаком по уху так, что у него лопнула барабанная перепонка.
— Ну что ж, — сказал Штурм, — я не буду мести мусор на командира роты.
Теперь Штрум разговаривал с Надей, как со взрослой. Казалось, что никогда он так хорошо не относился к дочери, как теперь. Его трогало, что в последнее время она возвращалась домой сразу же после школы, он считал, что она не хочет его волновать. В насмешливых глазах ее, когда она разговаривала с отцом, было новое — серьезное и ласковое выражение.
Как-то вечером он оделся и пошел в сторону института, — ему захотелось заглянуть в окна своей лаборатории: светло ли там, работает ли вторая смена, может быть, Марков уж закончил монтаж установки? Но он не дошел до института, побоялся встретить знакомых, свернул в переулок, пошел обратно к дому. Переулок был пустынный, темный. И вдруг чувство счастья охватило Штрума. Снег, ночное небо, свежий морозный воздух, шум шагов, деревья с темными ветвями, узенькая полоска света, пробивавшаяся сквозь маскировочную штору в окне одноэтажного деревянного домика, — все было так прекрасно. Он вдыхал ночной воздух, он шел по тихому переулку, никто не смотрел на него. Он был жив, он был свободен. Чего же ему еще нужно, о чем еще мечтать? Виктор Павлович подошел к дому, и чувство счастья ушло.
Первые дни Штрум напряженно ждал появления Марьи Ивановны. Дни шли, а Марья Ивановна не звонила. Все у него отняли, — его работу, честь, спокойствие, веру в себя. Неужели у него забрали последнее его прибежище — любовь?
Минутами он приходил в отчаяние, хватался руками за голову, казалось, он не может жить, не видя ее. Иногда он бормотал: «Ну что ж, ну что ж, ну что ж». Иногда он говорил себе: «Кому я теперь нужен!»
А в глубине его отчаяния существовало светлое пятнышко, — ощущение чистоты души, которое сохраняли он и Марья Ивановна. Они страдали, но не мучили других. Но он понимал, что все его мысли — и философские, и примиренные, и злые, — не отвечают тому, что происходит в его душе. И обида на Марью Ивановну, и насмешка над собой, и печальное примирение с неизбежностью, и мысли о долге перед Людмилой Николаевной и о спокойной совести, — все это было лишь средством побороть свое отчаяние. Когда он вспоминал ее глаза, ее голос, невыносимая тоска охватывала его. Неужели он не увидит ее?
И когда неизбежность разлуки, чувство потери стали особенно невыносимы, Виктор Павлович, стыдясь себя, сказал Людмиле Николаевне:
— Знаешь, меня мучит мысль о Мадьярове, — в порядке ли он, есть ли какие-нибудь сведения о нем? Хоть бы об этом ты спросила по телефону Марью Ивановну, а?
Самым удивительным, пожалуй, было то, что он продолжал работать. Он работал, а тоска, беспокойство, горе продолжались.
Работа не помогала ему бороться с тоской и страхом, она не служила для него душевным лекарством, он не искал в ней забвения от тяжелых мыслей, от душевного отчаяния, она была больше, чем лекарство.
Он работал потому, что не мог не работать.