Книга: Смятая постель
Назад: Глава 17
Дальше: Глава 19

Глава 18

Занавес упал в пятый и последний раз. Аплодисменты были такими жидкими, что режиссер сделал знак рабочему сцены – больше поднимать не надо. Беатрис, разозленная, сверкая глазами, прошла через сцену широким шагом и направилась за кулисы, где ее грустно поджидали Тони и Эдуар. За четыре дня уже можно было привыкнуть к провалу новой пьесы и примириться с ним. Но Беатрис привыкать не желала: ее злость была столь же бурной и явной, сколь сдержанной полгода назад была радость, когда в этом же самом театре состоялась триумфальная постановка «После полудня».
– Тупицы! – сказала она, подходя. – Идиоты!
– Дело в пьесе, – простонала Тони, – я тебе уже говорила…
– Ничего ты мне не говорила, – отрезала Беатрис, – прекрасная пьеса, прекрасная режиссура и прекрасные актеры – я и все остальные. Виноваты кретины критики и те, кто их читает!
Снимая грим у себя в гримерной, она все еще кипела, зато Эдуар улыбался. Во времена самоедства и безволия возмущение Беатрис казалось ему освежающей грозой. Фальшивое, но благообразное смирение, переложенная на других ответственность, героическое молчание или веселость сквозь зубовный скрежет, словом, маски, которые надеваются обычно в случае провала, были хорошо знакомы Эдуару, и он не слишком радовался бурным переживаниям, злости и ожесточению Беатрис. Ожесточению, впрочем, вдвойне оправданному, потому что фильм Рауля тоже не пользовался успехом. Снял он его слишком быстро и заранее поднял вокруг него слишком много шума, а Беатрис, несколько легкомысленно согласившаяся играть после фильма в пьесе, которую ей расхвалили, теперь за все расплачивалась. Три недели ее трепали во всех телевизионных передачах, как обвиняемую в суде, а интервьюеры были похожи на судей. Но чего она не умела, так это защищаться. Конечно, ей надо было бы помолчать, выждать время, но Беатрис не верила в свое поражение, а точнее, упрямо верила, что возможна еще и победа, а значит, нужно бороться, и она, вопреки свойственному ей спокойствию, боролась, огрызаясь направо и налево.
Однако она была далека от подавленности – непрерывная борьба, отдаление кое-кого из друзей, сокращение числа телефонных звонков вызвали в ней прилив веселости, еще ей неведомой: успех, сладкий как мед, казался ей естественным, но довольно пресным. Зато провал отдавал ее любимым запахом – запахом пороха. Поняв это, журналисты сменили тон. Они, разумеется, завывали, как стая шакалов, но уже не решались делать это в одиночку. Подобная осторожность, среди них редкая, была вызвана неприятным случаем с Патрисом Поливе, журналистом, известным своей едкостью, который в качестве развлечения решил выразить Беатрис в своей телепередаче фальшивое сочувствие. Однако она тут же заявила, что если чего-то достойна, то вовсе не сочувствия, а восхищения, и восхищаться следует не столько ее талантом или мужеством, а в первую очередь ее терпением, с каким она, Беатрис Вальмон, отвечает на глупые подковырки жалкого недоумка по имени Патрис Поливе. Патрис не остался в долгу, между ними началась перебранка, и кое-кто из собратьев Патриса очень веселился, видя, каким простофилей выставила его перед двадцатимиллионной аудиторией неистовая Беатрис, к тому же великолепно освещенная тремя софитами. Вдобавок переменчивые, но и непреклонные художественные и литературные круги Парижа по-прежнему хранили в памяти почтительное восхищение, вызванное предыдущими героинями Беатрис. В результате Беатрис, которая до сих пор была «крепким орешком» только для своих любовников, стала им и в глазах широкой публики; и между актрисой и этой неуловимой публикой возникла новая связь, что-то вроде веселого сообщничества, чего не принес бы Беатрис ни один триумф.
И, наверное, никогда еще ее не желали столько мужчин – знакомых и незнакомых, – как сейчас, когда оба ее провала нанесли ей удар за ударом. Подтверждением тому было множество приходящих писем и те взгляды и замечания, которые она ловила по вечерам в ресторанах, где они с Эдуаром завели обыкновение ужинать после спектакля. Но к поклонению такого рода она была равнодушна. Она хотела вызывать восхищение, а вовсе не желание. Она хотела, чтобы мужчины восхищались ею, а их женщины ей завидовали, и еще хотела понять раз и навсегда, чего же хочет слепая, немая и необходимая ей публика. Впервые в жизни Беатрис обратила внимание на мнение женщин (хотя ни в коей мере не причисляла себя к этому плаксивому и требовательному племени, как эгоистично определяла она женщин, не чувствуя ни малейшей солидарности к представительницам своего пола). Но тут, в запале борьбы, она даже подписала две или три феминистские петиции, которые в обычное время не удосужилась бы даже прочесть. Наконец, поддержанная мужеством нескольких критиков – мужество их заключалось в том, что целых десять дней они не были согласны с мнением своих коллег, – Беатрис добилась смутного успеха и для пьесы, и для фильма. Но чувствовала она себя совершенно вымотанной; она слишком долго и слишком много работала, а теперь к тому же и слишком много пила.
Зато фортуна повернулась к Эдуару. Его первая пьеса с большим успехом уже прошла на Бродвее. Журналисты на противоположном берегу Атлантики открыли или сочли нужным открыть в молодом французе самобытный талант, и первые отголоски этой еще не подтвержденной славы, записанные на пленку, докатились до Парижа. Тони д'Альбре была на седьмом небе, распустила хвост и со своей обычной неосознанной бестактностью поздравляла сама себя и всюду повторяла, что она одна во всем Париже могла запродать его авансом и так дорого, и так в жилу. В общем, Эдуар, который до сих пор был в тени, оказался в ярком свете прожекторов. Испуганный, он с неожиданной для себя ловкостью отказался от всех интервью и даже от поездки в Нью-Йорк, где должен был утвердить состав исполнителей. Такое безразличие вызвало бурные толки и даже упреки в излишней саморекламе. На самом деле Эдуар был кто угодно, только не ловкач, и лгал он себе только в одном: в причине своего отказа. Он ссылался на то, что едва закончил новую пьесу, что она еще не доработана, но не пьеса отнимала у него все его время и держала зимой в Париже как привязанного: его удерживала любовь к Беатрис. Сверкающий самолет, неведомая волшебная столица Нью-Йорк – все эти радости, весь этот шум и треск, который ждал его там и который с такой горячностью описывали ему друзья и даже Беатрис, значили для него только одно: разлуку с ней. Никакие небоскребы, наверное, не помешают ей изменить ему в голубой спальне, причем в тот самый момент, как только он их увидит; а заискивающие продюсеры и восторженные журналисты не смогут помешать ему вспоминать, засыпая вечером, с тоской и сожалением длинные черные волосы, шелковистые и теплые, которые укрывали его от жизни, как защитный заслон, как убежище или как западня – какая, в сущности, разница!
И Эдуар, по мере того как современный мир все больше вовлекал его в свое безумие, все больше чувствовал себя вышедшим из моды персонажем образца 1900 года, фигурой в стиле Вуйяра и с гордостью повторял себе, что среди всех этих одержимых, так называемых одержимых наслаждениями и славой, среди этих махровых жуиров только он один, в лайковых перчатках и с воображаемым подсвечником в руке, может отказаться от всего ради того, чтобы провести ночь с женщиной. И не только из страха, что она проведет эту ночь с другим, но прежде всего ради того наслаждения, которое подарит ему эта женщина, ради близости с ней, ради ее тела, которое служило ему вот уже целый год, неверное и податливое, вечно желанное, не оставляя ему других радостей, кроме радости любви.
И любовь, так властно завладевшая Эдуаром, то ослеплявшая его счастьем, то изнурявшая страданием, любовь, о которой он никогда не говорил, стала в глазах людей нарицательной. О страсти Эдуара Малиграса к Беатрис Вальмон говорили с каким-то завистливым, насмешливым и слегка неприязненным удивлением, которое вызывает лишь очевидное счастье. И ему, этому их счастью, подарил свою тонкую усмешку изысканный, умирающий теперь Жолье – это был последний раз, когда его видели усмехающимся, – он ответил одной женщине, которая спросила его, вернее, спросила себя вслух: «Что же она сделала с Эдуаром, эта Беатрис Вальмон?» – «Не с ним, а для него; она сделала для него все», потом усмехнулся и опять впал в обычное безразличие.

 

Жолье проснулся, протянул руку, ощутил прохладу простыней и вздохнул с облегчением. Он почувствовал боль в горле, потом она перешла в легкие, становилась глубже и сильнее. Он со стоном выпрямился и зажег ночник. Выключатель был всегда рядом с ним, под рукой – у него не было времени искать его в темноте на ощупь. Нужно было торопиться. Щурясь от света, он открыл ящик прелестного ночного столика, подписанного самим Жакобом, которым очень гордился. Там, будто солдаты навытяжку, рядами располагались ампулы, сверкающие, изящные и прозрачные, а рядом с ними большой новый шприц, который, казалось, дремал. Жолье осторожно вынул из коробки одну ампулу, зажал пальцами кончик и отломил его. Потом взял шприц, погрузил его в ампулу, будто сокровище, и вытянул все ее содержимое, медленно и тщательно. Сильная, почти оскорбительная боль заставила его согнуться пополам; но у него уже выработался необходимый рефлекс – породистые руки были вытянуты и оставались неподвижными, а по подушке металась только голова – так было легче превозмогать боль. Возможно, лучше было бы повременить с уколом – боль, как физическая, так и душевная, всегда толкает нас на неверные шаги, – но он больше не мог терпеть, и без спирта, без ваты, подтянув колени к груди, решительно вонзил иглу себе в бедро. Он терпеть не мог делать себе больно, и то, что ему нужно было делать себе укол, вонзать металлический кончик в кожу, проникать в до предела натянутые нервы, казалось ему противоестественным.
Съежившись, он ждал. Он страдал, страдал неимоверно, нельзя было поверить, что может быть такое страдание и что от этого не переворачивается мир, не творится безумие, не случаются войны! Невозможно было поверить, что можно думать о чем-нибудь, кроме этой боли! Он впился зубами в простыню. И вдруг, как если бы кто-то управлял на расстоянии страшным зверем, который набросился на него и терзал его горло, боль отступила, и он вздохнул от неожиданного, огромного счастья. Заметив, что все еще держит шприц, он бросил его в корзину, которая стояла в ногах кровати. Теперь это был уже полный разгром – боль была изгнана отовсюду. Наконец-то он мог повернуться! И он повернул вновь ставшее подвижным, живым и теплым тело, потушил ночник и оставил выключатель на прежнем месте: мог начаться новый приступ с той же силой и очень скоро. А сейчас ему надо было поспать, необходимо снова уснуть, он уже засыпал. Не для того, чтобы восстановить равновесие сил – смешно говорить о равновесии сил умирающего, – просто чтобы забыть о своем неотвратимом и жестоком знании, медицинских принадлежностях, забыть, что он на пути к забвению. Он смог поспать. Пока тысячи химических молекул, тысячи сторожей охраняли его самого, его тело, его тепло, его неуязвимость, тысячи бдящих не дадут добраться до него злобной нимфоманке, сумасшедшей незнакомке, что зовется физической болью.
Он вздохнул, приоткрыл глаза и взглянул на светящийся циферблат. Три часа, но какой ночи и какого времени года? Слава богу, скоро придет новый день, а с ним и Беатрис. Он давно не виделся с ней, а она была одной из немногих, с кем ему было хорошо. Занятая своими неудачами, она только о них и говорила, как о самом серьезном, что только может быть, а когда вспоминала о его смертельной болезни, произносила какую-нибудь чудовищную сентенцию вроде: «Вы принимаете слишком много морфия, он вам повредит», короче, самым шокирующим образом игнорировала его близкую смерть; а когда все-таки о ней вспоминала, то все равно смеялась вместе с ним, непринужденно целовала его, словом, не выказывала никакого сострадания. И это было то, что ему было нужно. А что касается остального, то с самого начала он позаботился о том, что поможет ему убить себя в тот самый день, когда он сочтет себя недостойным жить дальше.
В ожидании этого дня он не желал терпеть боль ни секунды; как только она заявляла о себе, брался за шприц и пускал по ее следам чудодейственный наркотик. Он точно знал, с какой скоростью мчится Диана, именуемая морфином, потому что в тот день, когда ее дичь окажет сопротивление или охотница замедлит свой бег, он покончит со всем этим немедленно. И Беатрис нередко заставала его с часами в одной руке и пустым шприцом – в другой, маниакально сосредоточенного. «Понадобилась сама смерть, – говорил он, – чтобы превратить меня в счетовода, и к тому же дотошного. Известно, что смерть порой делает из бухгалтера героя; но я-то никогда героем не был!» И смеялся.
Днем он, конечно, страдал меньше, даже если много кашлял, и в любом случае мысль о десяти маленьких смертоносных ампулах, спрятанных в ящике стола, о десяти маленьких часовых, утешала его. Но ночному себе он не доверял. Потому что ночью, в ночном одиночестве, ему случалось терять самообладание, становиться ребенком, оказаться под материнским крылышком, хотелось даже быть мужем или отцом. Неважно кем, лишь бы не быть одному. У Жолье не было друзей или подруг, которым он чувствовал бы себя вправе навязать свое высохшее тело, испарину, страхи. После отпуска, если можно назвать отпуском его недолгое прощание с морем, он попробовал обратиться за помощью к тем продажным девицам, на которых никогда не жалел денег, обратив их на этот раз в своих сиделок. Он платил за ночь самую дорогую цену и после ужина, где был, как всегда, необыкновенно любезен, спокойно объяснял свою ситуацию и ложился рядом, разумеется, не испытывая никакого желания, но хотя бы в тепле. К несчастью, все как одна девицы, опечаленные, видимо, состоянием своего старинного друга и шокированные целомудрием куда больше, чем любым сладострастием, взяли себе за правило за ужином напиваться. Так что выходило, что Жолье, справившись со своим кошмаром, находил возле себя не дружелюбный покой сонного ласкового тела, успокаивающего своим ровным дыханием, а мечущуюся и храпящую пьяную женщину. Раздраженный, он вновь вернулся к одиночеству. И вскоре понял, что хорошо ему только с Беатрис. Когда она приходила к нему, он мог лежать в кровати или сидеть в гостиной, неподвижный и безучастный, погруженный в состояние сонного отупения от наркотиков. Беатрис удивлялась. Удивлялась его безразличию, его апатии; ей казалось, сама она в подобной ситуации всеми силами наслаждалась бы жизнью.
– Я и сам так думал, – сказал ей Жолье, когда она как-то спросила его об этом. – Ведь я обожаю музыку, живопись, есть столько книг, которые я поклялся себе перечитать перед смертью. Думать-то думал, но, оказалось, мне сейчас они не нужны – ни книги, ни музыка… Все наводит скуку, все утомляет, все отнимает у меня мое время. Впрочем, – добавил он с оттенком гнева, – перед лицом смерти не существует уже никакой личности. Остается только соединение клеток, которые упрямо сопротивляются разъединению. Пустота и сердце, которое все еще бьется; биение моего сердца – вот единственная музыка, которую я могу выносить; единственное, на что мне хочется смотреть, – голубая вена на моей старческой руке, она пока еще пульсирует. Единственное прикосновение, которого я жажду, – прикосновение к собственной коже. Беатрис, в своей жизни я увлекался чем угодно, кроме онанизма, но теперь я дошел до того, что кладу руку себе на щеку и замираю от восхищения… Как будто я никогда и не восхищался никем, кроме себя. Да и как я могу желать чужую плоть, восхищаться чужим лицом? Мне трудно даже быть с кем-то рядом.
– А со мной? – спросила Беатрис. – Почему не трудно со мной? Ведь…
Жолье перебил ее:
– Потому что ты не принимаешь меня всерьез ни живого, ни в агонии. Потому что ты не испытываешь никакого почтения к моему состоянию, в отличие от других не сострадаешь мне и уважаешь единственного Жолье, какого ценю и я: веселого, стремительного, непринужденного. Потому что, как и двадцать лет назад, ты способна надуть меня и не прийти, хотя в это утро я соберусь умереть. Это меня утешает. В любом случае, – добавил он, – я постараюсь, чтобы ты была здесь. Я покончу с собой во второй половине дня, потому что слишком боюсь ночи и слишком устаю к утру. Мы будем болтать с тобой, а потом ты увидишь, что я уснул, и будешь знать, чем объяснить такую невежливость. Первую, я надеюсь…
– Вы предупредите меня об этом дне? – быстро спросила Беатрис.
– Пока не знаю, – признался Жолье, – а как ты предпочитаешь?
Она на секунду заколебалась, потом протянула руку и погладила его по щеке.
– Будет лучше, если вы мне скажете, – сказала она. – По крайней мере, вы будете знать, что я в курсе: вы не будете чувствовать себя таким одиноким.
Жолье посмотрел на нее долгим взглядом, и лицо его дрогнуло.
– Спасибо тебе, моя дорогая Беатрис! – сказал он. – Ты и в самом деле единственный человек, достаточно жесткий или достаточно нежный, чтобы не вызывать «Скорую помощь», службу спасения или еще бог знает какой кошмар…
К своему удивлению, подобные разговоры не подавляли Беатрис, но странным образом укрепляли ее дух. И вместе с тем ледяная, конкретная неотвратимость положения Жолье не стирала в ее памяти мелких стычек и бурь, которые трепали ее в то время. Она не говорила себе, что по сравнению с ситуацией Жолье смешны все ее волнения. Наоборот, именно это и была жизнь: все эти мелочные и бурные завихрения, увязание в тщеславии и низких амбициях, и она была уверена, что Жолье горько сожалеет о том, что не может крутиться во всем этом. От близости его смерти ее жизнь не стала казаться ей ничтожной, наоборот, она стала даже более яркой. Ей приятно стало и презрение, которое внушали ей кое-какие поступки, кое-какие реакции парижан. И когда Эдуар обнимал ее, целовал, когда она чувствовала, как он дрожит, прижимаясь к ней ночью, от усталости или желания, она порой думала, что за несколько кварталов отсюда другого мужчину тоже охватывает дрожь – дрожь от потерянности и одиночества, потому что он старается не разлить содержимое ампулы на подушку. Да, как пишут в дешевых романах: любовь всегда противостоит смерти. Разумеется, настанет день, и сама Беатрис должна будет оказаться на этом пустынном и бесцветном берегу, который есть преддверие смерти, преддверие океана, преддверие ничто, но ее это не заботило. Она всегда знала: она умрет либо на сцене, либо ее убьет какой-нибудь ревнивец, либо она разобьется о дерево в гоночной машине. А пока она не отвечала на вопросы Эдуара о Жолье, потому что Жолье запретил ей отвечать. «Эдуар слишком чувствителен, – говорил он, – наверное, слишком похож на меня самого и смотрит на все так по-человечески; он нагонит на меня грусть. С тобой мне в тысячу раз лучше». И Беатрис улыбалась, принимая мнение Жолье за то, чем оно и было, – за комплимент.
– Что мне с ним делать? – спросила она как-то, имея в виду Эдуара.
Жолье движением руки изобразил покорность судьбе.
– О, прежде всего, – сказал он, – не надо его жалеть: он любит тебя. И сейчас ты у него есть.
– Он очень ко мне привязан, – сказала Беатрис, которая, к своему удивлению, покраснела при этих словах, звучавших несколько претенциозно.
– Это заметно, – сказал Жолье. – По правде сказать, я завидую этому молодому человеку. Я бы дорого дал, чтобы помучиться от любви.
Зазвонил телефон, но Жолье жестом показал слуге, такому же несгибаемому, как он, что не хочет говорить, потом повернулся к Беатрис и с любопытством спросил:
– А ты? Ты-то любишь его?
Вопрос застал Беатрис врасплох, на какой-то момент она растерялась, почти оскорбилась.
– Но, в конце концов, – продолжал Жолье весело, – я не сказал ничего неприличного, спросив, любишь ли ты своего любовника.
– Вам это покажется странным, – сказала Беатрис, – но я никогда не задавала себе этого вопроса.
– Тем лучше, – заключил Жолье. – С моей точки зрения, очень глупо спрашивать себя, любит ли нас кто-нибудь, и еще глупее спрашивать, любим ли мы сами.
И они заговорили о другом.
Но на улице и потом, когда она вернулась домой, вопрос Жолье не давал Беатрис покоя. Любит ли она Эдуара? В каком-то смысле да, она любит его, более чем кого-либо из тех мужчин, которых она знала. Влюблена ли она в него? В определенном смысле да, когда ночью она говорила ему: «Я люблю тебя», это был не только голос плоти. Но будет ли она несчастной без него? Вот в чем состоял тот вопрос, которого она никогда себе не задавала. Эдуар, ее бросивший, Эдуар, ее разлюбивший, – такого представить себе невозможно. Но почему? Потому что ей недостает воображения или потому что он сделал это допущение невозможным? Будучи сам связанным по рукам и ногам, не затянул ли он и на ней другую, более опасную петлю, чем обычная петля любовных сомнений и беспокойства? Предаваясь отчаянию от ее измен, не довел ли он ее до того, что будущие ее шалости станут казаться ей безвкусными и лишенными всякой привлекательности? Короче говоря, заявив, что он раз и навсегда смертельно предан ей и смертельно уверен, что в один прекрасный день она его бросит, не разбудил ли он в ней этим своим жестоким и долгим вызовом искушение его удержать? Удержать именно таким – пылким, неистовым, трепещущим? Никогда, никогда в жизни ни один мужчина не складывал перед ней оружие с такой готовностью, так быстро и с таким упорством, получая при этом такое удовольствие. «Прямо Макиавелли», – подумала Беатрис, улыбаясь, ибо мысль о том, что Эдуар использует тонкое коварство, чтобы завоевать ее, показалась ей невероятно смешной. Тем не менее какое-то недоверие поселилось в ней теперь, что-то похожее на недоверие… и еще страх, совершенно неожиданный и такой сладостный страх.
Назад: Глава 17
Дальше: Глава 19