Шмитт Гледис РЕМБРАНДТ
КНИГА ПЕРВАЯ
1623
Когда мельник Хармен Герритс добавил к имени своему «ван Рейн», он сделал это не для того, чтобы походить на важных господ. Он стал величать себя по названию реки только потому, что вокруг жило великое множество других Харменов и Герритсов, а в городе Лейдене, где всегда ветрено, появлялось все больше мельниц; значит, на мешках с солодом тонкого помола, который столь охотно брали у него пивовары, должна была красоваться такая метка, чтобы покупатели не сомневались — товар поставлен именно тем Харменом, сыном Геррита, чья мельница расположена на берегу Рейна.
Жизнь с самого начала не баловала мельника. В дни, когда мать еще носила его под сердцем, любой голландец, избежавший руки испанских захватчиков, ежеминутно мог сделаться жертвой другого, не менее беспощадного врага — моря.
Подобно большинству своих земляков, родители Хармена были протестантами и долгие месяцы жили под угрозой смертного приговора, вынесенного испанским королем всякому, кто, как они, распевал псалмы, сокрушал изображения святых и горой стоял за принца Оранского. Приговор этот приводился в исполнение без каких бы то ни было формальностей, без малейшего намека на гласный суд. Каждый день, выходя из дому по тем скромным делам, какими можно было еще заниматься в парализованном городе, лейденцы видели новые трупы: то это был мясник, висевший в петле у дверей собственной лавки, то булочник, привязанный к столбу на площади и наполовину обуглившийся. У людей оставалась только одна надежда, простая и чистая, — бог и, как ни странно, они верили, что господь не покинул их, верили даже в дни страшных штормов, когда океан, вздымая к небу темно-коричневые гребни плотных, как масло, валов, обрушился на всю линию дамб от берегов Фландрии до Зейдер-Зе, и к шестнадцати тысячам протестантских мучеников, к десяти тысячам бойцов, павших в неудачных сражениях с испанцами, великое декабрьское наводнение прибавило еще сто тысяч жертв — тех, кто вместе со своим скотом погиб в деревнях, затопленных по самые флюгера домов и шпили колоколен.
Нет, Хармен не знал мира и покоя ни в чреве матери, ни в колыбели. В дни его младенчества беспомощность и смирение уступили место отваге, граничившей с безумием: город за городом закрывал свои ворота перед тираном, наказывавшим впоследствии за такую дерзость убийствами, насилиями и пожарами, которые равняли с землей дома и улицы, уничтожая все, кроме несокрушимых средневековых башен. Нередко сообщение между городами начисто прерывалось, и тогда догадки и слухи еще более усугубляли всеобщее отчаянье. Собирая на склоне холма жалкий урожай со своих вытоптанных нив, крестьянин видел, как раскинувшийся внизу город внезапно превращается в гигантскую жаровню, над которой мечутся языки пламени; отрывая в субботний вечер глаза от запретной Библии, горожанин слышал многоголосые стенания, доносимые ветром из соседнего города, где испанцы предавали мечу тысячи его соотечественников.
Хармену было всего четыре года, когда испанцы обложили его родной город, и впоследствии, вспоминая об этой нескончаемой пытке, он уже не мог отделить то, что пережил сам, от того, что запомнил со слов окружающих, — он ведь тысячи раз слышал потом, как за обильной трапезой рассказывали об ужасах осады и воздавали господу хвалы за избавление от нее. Правда ли он, Хармен, еще ребенком стоял на городских валах и видел, как вся равнина, от укреплений Лейдена до желтоватых вод моря, кишит чернобородыми солдатами, усеявшими ее гуще, чем мясные мухи кусок падали? Собственными ли ушами он слышал, как они хвастались, что теперь в город не пролетит даже воробей, или кто-нибудь, подражая их ломаной голландской речи, рассказал ему об этом позднее? Вот солодовые лепешки, на которые перешла семья, доев последний хлеб, он действительно помнил: зубы, облепленные вязким тестом, язык, прилипающий к небу, — такие ощущения не выдумаешь, их надо испытать. Вкус же крыс, кошек, собак, дохлых лошадей вряд ли мог остаться у него в памяти — позднее мать частенько рассказывала, что во время осады никогда не признавалась домашним, из чего готовит еду, а, напротив, усиленно скрывала от них происхождение мяса, которое накладывала на тарелки. Крапиву, подорожник, клевер, листья, кору, вареную кожу — все это маленький Хармен тоже перепробовал. Он складывал руки над столом и слушал, как отец, без тени иронии, приглашал господа разделить с ними их трапезу, неизменно заканчивая предобеденную молитву просьбой о скорейшем прибытии принца Оранского, стоявшего, по слухам, со своим флотом так близко от Лейдена, что лишь цепь безлюдных дюн, которые протянулись между морем и западной стеной города, мешала осажденным увидеть корабли.
Осада длилась полгода и запомнилась Хармену прежде всего как время безмерной тишины и усталости. Стоило ему даже теперь раскрыть Екклезиаст и прочесть там: «Готовы окружить его по улице плакальщицы», как воспоминания одолевали мельника словно приступ давней болезни. На помощь голоду вскоре пришла чума, и по утрам, вставая с постели, каждый лейденец спрашивал себя, кого из ближних недосчитается он сегодня. Не слышно было даже рыданий: у людей уже не осталось сил плакать, и какие бы слова они ни произносили — «Упокой, господи, душу его» или «Прибери свои игрушки», — голоса их все равно звучали не громче, чем вздох.
Одно Хармен помнил совершенно отчетливо — как он сам, его мать и кое-кто из соседок с детьми, все до такой степени похожие на трупы, болтавшиеся на испанских виселицах, что прямо не верилось, что они могут двигаться, ходили на кладбище, единственное место, где еще что-то росло, и рвали там с могил траву и плющ. Поедая их, женщины не то бормотали, не то напевали что-то вроде псалма. Хармену долго хотелось узнать, что же они тогда говорили, и однажды, когда наступили лучшие времена, он спросил об этом мать.
— Смотрите-ка, не забыл! — воскликнула она. — Это мы у мертвых прощения просили — мы ведь брали то, что принадлежит им. Мы долго не трогали кладбище, но потом пришлось добраться и до него — детям нужна была зелень. Вот мы и просили у покойников прощения за то, что грабим могилы.
В последние недели перед освобождением усопшим пришлось почивать уже под водой. С тех пор как испанцы разгромили в болотах под Мукерхейдом армию восставших, которой командовал Людовик, брат Вильгельма Оранского, у лейденцев осталась единственная надежда — маленький флот принца. Подвести суда к стенам города можно было только одним путем — разрушив ночью дамбы. Люди принца сделали это, море хлынуло на сушу, и корабли двинулись к городу. Они шли над дюнами и деревнями, над затопленными посевами и хуторами, лавировали между балконами, шпилями и всплывшими домами, но все-таки дошли. Наводнение, разорив страну, погубило захватчиков, и еще много месяцев спустя, по мере того как спадала вода, жители находили все новые трупы испанских ветеранов: целые сотни их, не успев убежать, нашли в волнах бесславный конец.
Когда жизнь человека начинается так, как у Хармена, нужно быть совсем уж глупцом, чтобы желать большего, чем в доброте своей взыскал тебя господь. Испанцы ушли, море вернулось в свои берега, затопленные луга и деревни возродились, — и этого достаточно, более чем достаточно. Хармен Герритс почитал себя счастливцем: у него хорошая мельница, уютный домик и недурной огород за стенами города, в тех самых местах, где когда-то все было скрыто водой. А ежели он прибавил к имени своему «ван Рейн», так это лишь мера предосторожности в интересах покупателей. Человек, проживший такую жизнь, как он, не станет делать вид, что какой-нибудь иноземный король-папист пожаловал ему дворянство. Да и не в его это натуре. Дом у него полная чаша, всеблагой господь осыпал его своими щедротами, и он, как кощунство, отвергает всякую попытку требовать больше, нежели ему дано.
Конечно, он отнюдь не думает, что в жизни все всегда хорошо, а мир залит теплыми лучами благодати и покоя. В полной мере наслаждаться светом умеет лишь тот, кто заглянул во тьму. В судьбе Хармена тоже есть свои теневые стороны, и ни сам он, ни жена его не закрывают на них глаза. Геррит, самый старший в красивый из его оставшихся в живых сыновей, стал беспомощным калекой: поднимая мешок ячменя в сушильню, он оступился, упал с лестницы и переломал себе обе голени. Геррит же не из тех, кого несчастье делает смиреннее. Кудри у него мягкие, золотистые, прямо-таки солнечные, а вот лицо не под стать им — оно исхудало и посерело, рот постоянно кривится, словно мальчик ест что-то горькое. Адриан, правда, здоров, удачно женился и устроился хорошо — он башмачник, у него приличная мастерская, но он тоже считает, что жизнь его обделила и родители дают его братьям больше, чем ему: старшему, калеке, по необходимости, а младшему, Рембрандту, которому перепадает особенно много благ, по склонности — он ведь такой даровитый. Время от времени Адриан намекает отцу и матери, что если бы в университет послали не меньшого, а его, он никогда бы не бросил ученья ради карандашей да горшочков с краской и непременно выучился бы какому-нибудь стоящему делу. К примеру, стал бы проповедником слова божия.
Что до Лисбет, единственной дочки Хармена, так ведь человеку трудно судить о своем ребенке. Лисбет — девушка миловидная: белокурая, белокожая, румянец во всю щеку, подбородок маленький, круглый. Словом, ничем она не хуже своих сверстниц и парни гонялись бы за ней не меньше, чем за ними, если б только она умела держать в узде своей язык. А то ведь каждый вечер, когда у них дома собирается народ, Лисбет обязательно всем на глаза лезет. Произносит пылкие речи, а о чем — и сама не знает; чем меньше она понимает, про что толкует, тем больше говорит; чем ясней видит, что неправа, тем упрямей твердит, что она права, права, права, да при этом еще смотрит на собеседника обиженными синими глазами. Правда, парни все еще ходят с ней гулять на валы, но появятся в доме раз пять-шесть и исчезнут, а потом она долго и томительно ждет нового поклонника. Но все равно Лисбет — хорошая девушка, и оттого что ее подружки уже повыходили замуж, а она по-прежнему на выданье, на сердце становится грустно, так грустно, что родственники и друзья дома все чаще покупают бедняжке разные подарки — надо ж ее утешить. Но даже с подарками у нее получается как-то не по-людски. В каждом шарфике, брошке, паре бархатных роз на башмачки она усматривает знак особого к себе расположения. Хуже всего вышло, когда на побывку в родной город приехал из Амстердама Ян Ливенс, бывший однокашник Рембрандта, и привез Лисбет маленькое Евангелие в красном переплете с металлическими застежками. А так как Ян юноша видный и красивый, хотя, на взгляд Хармена, несколько изнеженный, она тут же вбила себе в голову невесть что.
Рембрандт и молодой Ливенс… Сейчас их нет, и в доме, несмотря на шумный весенний день, стоит такая тишина, что Хармена невольно тянет на серьезные размышления, хоть это и не мешает ему то и дело выходить в сад, чтобы полюбоваться на первые гиацинты и тюльпаны. Парни ушли на мельницу — там надо поднять мешки в сушильню, и Хармен даже рад, что на несколько часов избавился от общества юного амстердамца: громкие разглагольствования и напыщенные жесты Яна, поначалу производившие на мельника сильное впечатление, уже через несколько дней начали ему казаться чересчур жеманными.
Вот Рембрандта Хармену действительно недоставало. В тех редких случаях, когда мельник проводил вторую половину дня дома, он любил смотреть, как его младший сын, сидя над листом бумаги или медной доской, что-то набрасывает, раздумывает или беседует с кем-нибудь на свой манер — скажет несколько слов, остановится, сделает пару-другую штрихов карандашом либо гравировальной иглой, опять помолчит и лишь после этого закончит фразу. Его жесткие волосы в лучах солнца отливают медью, на грубоватом лице ярко сверкают глаза, излучающие холодный серый свет, и взгляд их, всего секунду назад отуманенный мыслями, становится острым и проницательным.
Хармен думал о картине, стоявшей у сына в мансарде. Рембрандт купил у тряпичника поношенный плащ пурпурного цвета, нарядил в него Геррита и писал с брата святого Варфоломея. Когда Хармен впервые взглянул на мольберт, ему сразу пришло в голову, что младший сын, пожалуй, еще вознаградит семью за все понесенные ради него жертвы и даже заставит позабыть о бесплодном его учении в университете или, на худой конец, обратит эту неудачу в шутку. На куске холста, за который, по мнению Адриана, дана была несусветная цена, Геррит выглядел настоящим святым Варфоломеем: ломота в искалеченных ногах, одолевавшая его в сырую погоду, стала как бы предвестницей страданий, которые предстоят блаженному мученику. Хармен вспомнил о пурпурной мантии, ниспадающей широкими вольными складками и кое-где потертой, как доподлинный бархат, о каплях пота, выступивших от боли на бледном лбу святого, и разом представил себе сына в собственной мастерской, ему уже казалось, что Рембрандт снискал такое же всеобщее уважение, каким пользуется его учитель, выдающийся художник ван Сваненбюрх; он пишет портреты попечителей сиротского дома и получает от самого бургомистра заказы на большие исторические полотна для украшения ратуши.
В доме было тихо. Пустую опрятную комнату озаряло вечернее солнце, уже неяркое за вуалью облаков. Жена Хармена в кухне — там на вертеле жарится мясо; Геррит лежит в постели и читает; Лисбет ушла в город — отец послал ее к господину ван Сваненбюрху с просьбой оказать им вечером честь своим посещением и беседой за кружкой пива. Такое приглашение — вещь рискованная. Правда, учитель Рембрандта, как того требует учтивость, дважды побывал у ван Рейнов: в первый раз зашел сказать, что юноша принят в ученики; во второй — подтвердил получение первого взноса в счет условленной платы и поблагодарил за деньги. В обоих случаях ван Сваненбюрх выказал самую теплую сердечность и непринужденность, но он принадлежал к старой знати, стоял бесконечно выше ван Рейнов, и лишь присутствие у них в доме молодого Ливенса, который тоже работал когда-то в мастерской художника, помогло старому Хармену набраться смелости и запросто пригласить к себе столь важного гостя, словно тот был его родственником, другом дома или собратом-торговцем.
Впрочем, подбодрила Хармена и картина Рембрандта. Сегодня утром, стоя перед мольбертом, он подумал, что у господина ван Сваненбюрха, хотя мастерская его привлекает художников со всего Лейдена, вряд ли много учеников, умеющих писать красками не хуже Рембрандта, и что ради такого ученика мастер, вероятно, проявит по отношению к его родным нечто большее, нежели обычную вежливость. Но час был уже поздний, а Лисбет все не возвращалась; видимо, ей ответили отказом, иначе она тут же поспешила бы домой. И мельнику для собственного успокоения захотелось еще раз взглянуть на картину. В самом ли деле так уж доподлинны потертые места на старом бархатном плаще и капли пота на бледном лбу святого или это ему только показалось?
* * *
Лисбет очень гордилась своим здравым рассудком — достоинство, которое друзья начинали все чаще замечать у нее. Она прекрасно понимала, что отцу не терпится узнать, чем кончилась ее прогулка в город; матери тоже следовало побыстрее сообщить, что сегодня дом ван Рейнов посетит не только сам художник, но и его жена — итальянка, а это большая честь, ибо госпожа ван Сваненбюрх ходит в гости только к самым богатым горожанам. Нужно нарубить селедку, остудить в кадке с водой пиво, сбегать к булочнику за хлебом, растопить камин в гостиной, и хозяйке дома придется побыстрее управиться с приготовлениями — скоро вечер. Хваленый здравый смысл довел Лисбет до набережной Пеликанов, откуда уже видна была отцовская мельница, но там он неожиданно покинул девушку: она решила, что брат ее вместе с гостем, вероятно, все еще таскают мешки в сушильню. Мгновенно сообразив, что здравый смысл редко приносит человеку радость, Лисбет свернула на грязную, истоптанную копытами тропу — ячмень отцу подвозили на лошадях — и, очутившись в теплой полутьме мельницы, где так привычно пахло бродящим зерном, разом забыла, что порученное ей дело не терпит отлагательства.
Внизу юношей не оказалось, но это нисколько не обескуражило Лисбет: тут не очень-то полежишь на спине, ведя возвышенные речи об искусстве и славе, — крысы возвращаются в город быстрее, чем успевает их уводить крысолов. Девушка подошла к крутой лестнице, сгубившей бедного Геррита, и почувствовала, что мальчики где-то здесь, в этой пронизанной солнцем тени. Прежде чем просунуть голову в люк сушильни, она остановилась на лестнице, перевела дух, отерла заблестевший от пота нос и торопливо уложила на лбу влажные локоны.
— В мастерской у Ластмана мы очень редко рисуем с гипсов, а все больше пишем живые модели, — низким внушительным голосом рассказывал амстердамский гость.
— В самом деле? — удивился Рембрандт. — И женщин тоже?
— Если нужно, то и женщин. В городе немало таких, которые только этим и живут.
— А они молодые? Хорошенькие?
— Ты слишком многого хочешь, мой друг. Нет, они совсем истасканные. Учитель всегда говорит, что держатся они только по милости господа и своих корсетов. Посмотрел бы ты, какую мы писали прошлый месяц! Живот как бочонок, а…
Лисбет кашлянула и поднялась еще на две ступеньки, чтобы молодые люди заметили ее; из скромности она глядела не на них, а на молотый солод, распластанный, словно огромный блин, в глубине сушильни. Какое счастье, что ее собственный живот едва угадывается под сборками пестрой юбки!
— Да это же Лисбет! — воскликнул молодой Ливенс, по-столичному учтиво вскакивая с усыпанных зерном досок.
— Что тебе, Киска? Мы кому-нибудь понадобились? — осведомился Рембрандт, не давая себе труда хотя бы приподнять голову, покоившуюся на груде пустых мешков.
— Нет, — ответила девушка, неодобрительно поглядывая на распростертую фигуру брата и его непроницаемое лицо. — Просто я возвращалась с прогулки и подумала…
Закончить фразу Лисбет не пришлось: гость жестом указал ей на почетное место — два полных мешка, положенных друг на друга, и уселся на пол рядом с нею.
— Конечно, гипсами пренебрегать не следует, — продолжал брат с таким видом, словно Лисбет тут и не было, — кое-чему они меня научили, да и тебя тоже, судя по обнаженной фигуре мужчины, сделанной углем, которую ты показал мне вчера.
— Нет, приятель, я рисовал его не с гипса, а с самой статуи — она принадлежит Ластману. Мрамор — это тебе не то, что мертвенно-белый гипс. Мрамор кажется живым. Понимаешь, у него от природы желтоватый оттенок, а пролежав в земле столько столетий, он, по-моему, желтеет еще больше.
Рембрандт приподнялся, сел и обхватил руками колени. Хотя он не часто делал тяжелую работу, руки у него были грубые, узловатые, густо поросшие рыжими волосами.
— Не спорю, статуя замечательная. Ну что ж, скопирую по крайней мере твой рисунок, если ты, конечно, позволишь, — сказал он, не сводя с собеседника властных серых глаз.
— Разумеется, позволю. Все, что я привез с собой, — к твоим услугам. Жаль только, что человек с твоим талантом копирует чужие рисунки. Тебе давно пора работать с оригиналов.
Молодые люди несколько принужденно замолчали, и это навело Лисбет на мысль, что они, наверно, говорят о делах, которые предпочли бы хранить в тайне от нее. День был так тих, что даже огромные крылья мельницы словно замерли в воздухе; только в косых лучах солнца, еще проникавших в сушильню, плясали золотистые пылинки.
— А я и так работаю с оригиналов, — вымолвил наконец Рембрандт. — У ван Сваненбюрха подлинных вещей хватает.
Вот теперь, решила девушка, настало время сказать, что вечером учитель зайдет к ним. Она уже открыла рот и заранее изобразила на лице радость, как вдруг Ливенс заговорил снова:
— Помню, помню, — с пренебрежительной улыбкой сказал он. — Например, голова Медузы. Кстати, он все еще заставляет вас рисовать ее в двадцати разных видах? За те несколько лет, что я проработал у него, я наизусть выучил все изгибы каждой змеи у нее в волосах.
— С Медузой мы давным-давно покончили, а сейчас работаем со старинными флорентийскими подвесками. Чудо как хороши! Но ты, вероятно, их не видел — они куплены Сваненбюрхом уже после твоего отъезда.
— А как насчет древностей?
— Новых у него нет.
— А вот у Ластмана их по крайней мере дюжина. Он сам привез из Италии штук пять-шесть, да и тамошние его друзья присылают. Но дело не только в том, что есть у Ластмана. В Амстердаме многое можно посмотреть. В прошлую субботу, скажем, у меня выдался свободный день, и только за этот день я успел увидеть в частных коллекциях и на аукционах рисунок Микеланджело, портрет Тициана и великолепного маленького Караваджо — обнаженная натура маслом. А что касается медальонов, старинных монет и прочего, то на пристани этого добра пруд пруди. Если у тебя в кармане завелось несколько лишних флоринов, ты всегда можешь купить себе целую коллекцию прямо на кораблях.
Рембрандт ничего не ответил, но его холодные серые глаза потеплели, и, хотя силясь скрыть это, он опустил веки, Лисбет поняла, что брат в самом деле увел гостя на мельницу только для того, чтобы на свободе посекретничать с ним. Но о чем? В Амстердам Рембрандт, конечно, никогда не уедет — это значило бы покинуть отчий дом, обидеть родителей, порвать с замечательным мастером ван Сваненбюрхом и отвернуться от родного города, так отважно сопротивлявшегося испанцам, в то время как амстердамцы пошли с ними на мировую ради спасения своей шкуры и своих флоринов.
— Все это хорошо, — опять начал Рембрандт. — Но много ли у тебя остается после уплаты Ластману за уроки?
— Ты говоришь так, словно это целое состояние, — возразил Ливенс. — Не спорю, Ластман берет дороже, чем ван Сваненбюрх. По-моему, примерно на треть. Но если посчитать, получается не так уж много, тем более когда живешь в доме благородного человека.
В доме благородного человека… Конечно, думала Лисбет, эти богатые образованные люди сотворили с Яном Ливенсом настоящие чудеса. Вошел он в их дом неотесанным, а вышел оттуда вылощенным — ничто в нем не напоминает больше о былой мужицкой неуклюжести. Глядя на пылинки, вихрившиеся в луче солнца, девушка представляла себе, как вот так же изменится и ее брат.
— Такая жизнь не для меня, — почти грубо отрезал Рембрандт. — Когда я пишу, мне все равно, из чего пить пиво — из глиняной кружки или из венецианского стекла.
— Тут дело не только в том, чтобы пить из хороших бокалов, — надменно и в то же время уклончиво отозвался Ливенс. — Это нечто такое, чего не поймешь, пока сам не испытаешь.
— А какой тогда смысл рассуждать об этом? — Рембрандт подобрал проросшее зерно ячменя, оборвал росток, отбросил зерно и снова сжал узловатые руки. — Это исключено. Мы себе этого не можем позволить, верно, Киска?
И в первый раз с тех пор, как Лисбет появилась на чердаке, брат посмотрел ей в лицо.
— Не знаю. Наверно… Отец говорит, что предстоят разные починки. И потом мне очень больно думать, что ты расстанешься с нами.
— Кто говорит о расставании? — вмешался Ливенс. — Дайте ему год поучиться у Ластмана, и он сможет открыть собственную мастерскую в Амстердаме. Тогда ему понадобится хозяйка, чтобы содержать комнаты в порядке и принимать гостей и заказчиков, а где он найдет хозяйку очаровательнее, чем здесь?
Ливенс повернулся и дотронулся до ее колена сильными белыми пальцами.
Каким бы мимолетным ни было это прикосновение, оно пробудило фантазию девушки, и мечты мгновенно ослепили ее. Вот они с Яном и Рембрандтом, — о, Лисбет видит это с такой отчетливостью, словно она уже в самом деле в Амстердаме! — взявшись за руки, гуляют под липами у мерцающих вод знаменитого Принсенхофского канала. На них перья и ленты, они навсегда избавлены от забот и трудов провинциальной жизни, вокруг них веселая компания — поэты, художники, ученые… Но о чем она думает? Почему она торчит здесь?
— Боже мой, который теперь час? Как по-вашему? — испуганно воскликнула она.
— Желудок говорит мне, Киска, что сейчас время ужина.
— Самое меньшее, пять, — добавил Ян Ливенс.
— Значит, я страшно опоздала.
— Почему? Мы же никогда не садимся за стол раньше шести.
— Знаю, но я должна была предупредить мать, что ван Сваненбюрхи придут к нам сегодня в гости.
Лисбет сделала это сообщение достаточно неловко, и молчание, которое последовало за ним, было тоже достаточно неловким. Брат ее с досадой сжал губы, хотя девушка и не могла бы сказать, чем вызвано его неудовольствие — тем, что он не любит проводить вечера со своим учителем, или тем, что Ян Ливенс может счесть неудобной встречу с ван Сваненбюрхом, с которым давно порвал.
— Старина Сваненбюрх! Я не видел его добрых два года, — сказал Ливенс.
— Да, да. Ты ведь теперь не заходил к нему, — согласился Рембрандт. — Кто это додумался позвать его в гости?
— Отец. Велел мне сходить на площадь и пригласить его. Он думал, ты будешь рад — сочтешь это за честь.
Лисбет стало обидно. Почему ни Рембрандт, ни Ян не думают о том, что отец и мать хотели доставить удовольствие не себе, а им? Почему они такие неблагодарные?
— Они придут вдвоем — он возьмет с собой жену, — добавила девушка неуместно хвастливым тоном, хотя и чувствовала, что щеки у нее пылают, а на глазах самым неподобающим образом выступают слезы.
— О, разумеется, это большая честь, разумеется. Я буду счастлив видеть их обоих, — спохватился Ливенс, с трудом изобразив на лице неискреннюю улыбку.
Брат Лисбет не сводил глаз с красноватых лучей солнца, лицо у него было отчужденное и неподвижное, острый взгляд затуманился облачком тревоги.
— Что ж, очень мило, что отец подумал об этом, — заключил он после еще одной неловкой паузы, и слова его показались сестре слишком скупым откликом на сердечность отца, так искренне пытавшегося скрасить гостю вечер.
Лисбет встала и отряхнула юбку.
— Мне пора. Я и так опоздала, — объявила она.
Ян Ливенс вскочил и принялся счищать проросший ячмень с ее пестрой юбки.
— Эх, попасть бы нам втроем в Амстердам! Вот бы повеселились, — сказал он. — Честное слово, вы бы там не соскучились. Маскарады на масленицу, французское вино в тавернах, музыка на Дамм…
Рембрандт встал, повернулся и холодно взглянул на друга.
— Не болтай глупостей, — оборвал он Яна. — Не заговори ты первый об этой затее с Амстердамом, мне бы она и в голову не пришла.
* * *
Рембрандт, конечно, сказал неправду — он уже давно подумывал об Амстердаме. Ян Ливенс прислал ему из столицы с полдюжины писем, на которые он ответил всего два раза, считая, что перо существует для того, чтобы рисовать, а не писать банальный вздор; но всякий раз, получая от друга очередное послание, он чувствовал, что столица с магической силой притягивает его к себе. Разумеется, ему хочется в Амстердам — излишне доказывать, что ни в Лейдене, ни в Харлеме, ни в Дордрехте, ни в Гронингене нет такого живописца, которому не хотелось бы того же. Но до сегодняшнего дня желание это было не столь сильным, чтобы обесценить в глазах Рембрандта все, чем он обладал. И сейчас, переодеваясь к приходу учителя, он был настолько поглощен происшедшей в его душе переменой, что не мог разговаривать с Ливенсом, хотя мылся с ним в одном и том же медном тазу и поочередно смотрелся в одно и то же зеркало. Он даже ясно дал другу понять, что не склонен сейчас к болтовне. Туалетный столик казался Рембрандту слишком узким, мольберт мешал ему, скошенные стены мансарды сковывали его. Жизнь в Лейдене, который он всегда считал наилучшим из провинциальных городов, внезапно стала для него ошибкой, заблуждением, нестерпимой неудачей.
Если бы он мог переехать в столицу, общаться там с равными себе, работать у такого знаменитого учителя, как Ластман… Но это мечта, несбыточная мечта. И при мысли о том, что она стала несбыточной только по его собственной вине, Рембрандт, уже раздраженный возней с неподатливым накрахмаленным воротником, окончательно пришел в дурное расположение духа. Да, напрасно он просадил на неудачную затею с университетом свою законную долю семейных сбережений, положенный ему ломоть общего каравая, нисколько не меньший, чем те, что отрезаны Герриту, Адриану и Лисбет. И если родители, экономя каждый грош и урезывая себя во всем, сумели выделить ему второй такой же ломоть и определили его к ван Сваненбюрху, после того как он целый год только и знал, что делать наброски со студентов в библиотеке да рисовать тропические растения и крокодилов в ботаническом саду, то это уже великая милость с их стороны. Он отлично представляет себе, какая буря обрушилась бы на его голову, попроси он их еще на год послать его в столицу.
— Нет ли у тебя булавки? — осторожно осведомился Ливенс. — Мне никак не приладить пояс.
— Возьми вон там, в шкатулке на комоде.
Здраво рассуждая, он не вправе сердиться на родителей за то, что они пригласили в гости учителя и его иноземку жену: можно ли требовать от них, чтобы они понимали, в какое затруднительное положение ставит это Ливенса теперь, когда Ян вырвался из провинциальной мастерской? Неспособны они догадаться и о том, как не хочется ему самому целый вечер разыгрывать роль преданного и почтительного ученика, особенно сегодня, когда он так остро почувствовал всю ограниченность своего учителя. И тем не менее стоило Рембрандту услышать на кухне звуки, напомнившие ему о том, что старики, сбиваясь с ног, готовятся к событию, о котором будут потом говорить долгие месяцы, как мысль об их радости привела юношу в такое раздражение, что скрыть это он едва смог, излив злость на Ливенса: тот все еще монополизировал зеркало, тщательно осматривая свою прическу.
Взглянуть на себя в зеркало через плечо гостя нечего было и пытаться. С минуту Рембрандт смотрел на «Святого Варфоломея», стоявшего на мольберте. Плащ в одном месте еще недоделан — он как раз собирался его закончить, но помешал приезд Ливенса, и последние три дня Рембрандту не терпится снова взяться за кисть. Юноша пересек комнату, остановился в нескольких футах от окна, и в стекле, на черном фоне ночи, появилось его отражение, укороченное и расплывчатое. Черный камзол, белая рубашка — простой и достойный облик человека, собирающегося провести вечер в семейном кругу. Плохо только, что нос такой широкий и вздернутый.
— Что ты делаешь? — спросил Ливенс.
— Смотрю в окно.
Это была уже откровенная грубость. Ночь поглотила все, даже серую ленту канала, на воде которого полчаса тому назад еще лежали отблески света.
— Можешь посмотреться в зеркало, если тебе надо.
— Нет, благодарю. Я готов.
— Я тоже буду готов через пять минут, хоть и не знаю, стоит ли приводить себя в приличный вид ради старины Сваненбюрха.
Рембрандт промолчал и только нахмурился в темноте. Он не относится к учителю с тем же слепым почтением, что его родные, но ему не по душе и такой снисходительный тон, когда речь идет о самом выдающемся лейденском художнике, сыне бургомистра, гостеприимном хозяине, щедром благотворителе и отпрыске одной из тех немногих старинных аристократических семей, которые уцелели после испанского нашествия. Гость его, может быть, и обучился в Амстердаме хорошим манерам, но не набрался там умения хотя бы приблизительно угадывать чувства собеседника. «Старина Сваненбюрх» — такие слова еще простительны в устах самого Рембрандта, хотя он, кажется, не позволил себе так выражаться сегодня на мельнице; но Ливенс должен был сказать «учитель» или, на худой конец, «твой учитель». Впрочем, охота ему обращать внимание на Ливенса! Ян, конечно, владеет рисунком — линии у него красивые и мягкие, в Амстердаме он понабрался интересных мыслей насчет цвета и композиции, но он неисправимо глуп, и это рано или поздно скажется в его живописи.
— Право, немыслимый пояс! Придется его развязать и начать все сызнова.
— А ты не торопись, — отозвался Рембрандт, поворачиваясь спиной к своему искаженному отражению в стекле. — С твоего позволения, я спущусь в кухню. Хочу взглянуть, чем мать собирается потчевать гостей.
В опрятной кухне было темно, и только красный отсвет очага позволял разглядеть тех, кто находился в ней, — мать и зашедшего на минутку к родителям Адриана: перед приходом гостей портить воздух чадом масляных светильников не хотелось, а свечи были дороги и зажигали их не раньше, чем погаснут последние тлеющие в золе угольки. Рембрандт любил этот полумрак, причудливо преображающий знакомые предметы; поэтому он остановился на пороге, наслаждаясь безмятежным покоем и радуясь той тишине, которая наступает всякий раз, когда спешные приготовления заканчиваются чуточку раньше срока. Мать повернулась спиной к очагу, отблеск которого очерчивает контуры ее стройной фигуры, и вид у нее такой внушительный, что трудно придумать лучшую модель для пророчицы Анны, чье мудрое морщинистое лицо должно как бы наполовину утопать в напоенном ладаном воздухе иерусалимского храма. Брат Адриан сидит за столом, и в темноте угадывается его суровый профиль, а глаз, зоркий и полуприкрытый веком, как у орла, влажным ярким пятном выделяется из-под косматой брови. На столе стоит приготовленная еда: салат с рубленой селедкой, нарезанный и прикрытый салфеткой хлеб, большая миска груш, замаринованных в коричном отваре.
— Замечательное угощение, мать! — сказал Рембрандт тоном, который ему не понравился: нельзя нарушать безмятежную тишину, когда в твоих словах слишком мало искренности и ласки. — Взвалить себе на плечи столько хлопот — это с твоей стороны большая любезность.
— Полно, сынок! Какие там хлопоты! — отозвалась она из мрака низким и не по годам дрожащим голосом.
Рембрандт не ответил — он неожиданно испугался, что голос выдаст его. И он еще собирается уйти из этого дома, расстаться с этими знакомыми, любимыми лицами! Ему захотелось стиснуть мать в объятиях, прижать ее руку к своей груди, где словно образовалась зияющая пустота.
— Салат на редкость удался — я пробовал, — сказал Адриан. — Если съедят не весь, оставьте для меня. Завтра я опять зайду около полудня.
— Как! Разве ты не останешься? — спросил Рембрандт. — Иди-ка лучше домой да приведи сюда Антье. Мы будем только рады, если вы посидите с нами.
— Нет, мне надо в ратушу. Там сегодня сходка.
— Бедный Геррит собирался выйти к гостям, — вставила мать. — Он даже помогал мне делать салат.
Но потом у него опять разболелись ноги и он решил уйти к себе наверх.
— Может быть, сходка не затянется, — бросил Адриан, вставая и застегивая ворот камзола. — Если успею, обязательно заверну к вам выпить кружку пива. А пока желаю приятно провести время.
Он потрепал брата по спине, поправил на плечах плащ, отворил дверь кухни и исчез в бархатной весенней ночи.
Когда он ушел, мать вздохнула и задвигалась у очага, шурша праздничным платьем и нижней юбкой.
— Ты что-то грустный сегодня, сынок. Что-нибудь случилось? — спросила она.
— Вовсе я не грустный, — возразил Рембрандт, опускаясь на стул, освободившийся после ухода брата. — Просто немного устал, немного волнуюсь. По правде говоря, мне порядком надоел Ливенс.
Оттого что он пожаловался на гостя, на душе у него стало легче.
— Странно! Он такой хороший мальчик — умный, способный, воспитанный. Но и то сказать, ты ведь привык к одиночеству.
Это краткое замечание на какую-то минуту объяснило Рембрандту все — его глухое недовольство, неискренность с другом, мучительное беспокойство. Потребность в одиночестве — вот источник его тоски. Если бы он вел разумный и здоровый образ жизни: после занятий в мастерской ван Сваненбюрха ходил гулять на дюны, выполнял мелкие поручения родителей — это отвлекло бы его от вечных раздумий. Словом, проживи он три последних дня так же чисто и благостно, как все предшествующие, ему бы даже в голову не пришла эта навязчивая мысль об Амстердаме.
— Что верно то верно, мать. И, кроме того, мне недостает моей живописи. Я места себе не нахожу, когда не работаю.
— Понятное дело. У тебя от бога талант, и если ты держишь его под спудом, он не дает тебе покоя. А где Ян?
— Наверху, у меня. Вот-вот спустится.
— Надеюсь, господину ван Сваненбюрху понравится селедка.
— Еще бы, мать! Разве где-нибудь готовят ее так, как ты?
Если даже селедка придется учителю не по вкусу, он все равно наляжет на нее. Хороший человек ван Сваненбюрх, да, хороший. И мастер умелый. В этой с детства знакомой темной кухне, где все дышит покоем, так легко верится во все, в чем Рембрандт убеждал себя долгие месяцы, — в то, что учителю вовсе не нужно быть великим художником, что у него почти ничему не надо учиться, если не считать азов мастерства, что человек лучше и быстрей всего учится сам, освобождая глаза свои от заемных образов и беспощадно устремляя нелицеприятный взор в тайники собственной души.
Присоединяясь к маленькой компании, которая собралась в гостиной, Рембрандт разом утратил чувство покоя, обретенное им в кухне. Голоса Яна, Лисбет, даже матери звучали выше и громче, нежели обычно, хотя это, может быть, объяснялось просто тем, что все расселись далеко друг от друга на стульях с высокими спинками и темно-красной сафьяновой обивкой, приколоченной медными гвоздиками. Эти стулья, насколько помнил Рембрандт, всегда располагались на равных расстояниях вдоль стены, отделанной желтой деревянной панелью. Не садился только отец. Высокий, чисто вымытый и выбритый ради предстоящего события, он стоял перед двухцветной — красной и коричневой — картой африканского побережья, и при свете свечей его худые щеки и лысая голова казались ярко-красными. Но и он, несмотря на непринужденную позу, чувствовал себя неловко в коричневом воскресном камзоле и большом полотняном воротнике. Участия в разговоре, казавшемся ему пустым, мельник не принимал, и сын его, смущенный воспоминанием о холодности, с которой он встретил весть о злополучном приглашении, не решался взглянуть отцу в глаза. Зато он внимательно следил за Лисбет, нервно снимавшей невидимые ниточки с бархатного корсажа и полосатой юбки: он догадывался, что сестра наверняка вбила себе в голову — ван Сваненбюрхи не придут, и она вместе со всей семьей будет опозорена в глазах Ливенса.
Это, конечно, нелепость. За время своего ученичества, — а оно скоро кончится, — три условленных года уже почти прошли, Рембрандт присмотрелся к учителю и знает, что он — человек безукоризненно порядочный. Кое-кто из лейденских художников заставляет учеников исполнять обязанности слуг, не задумываясь о том, что они при этом чувствуют. А ван Сваненбюрху нет никакого дела до того, чем занимаются родители его учеников, и с каждым из них он обращается так, словно перед ним сын знатного человека, а не какого-нибудь ремесленника. И Рембрандт впервые представил себе встречу между бывшим учеником и покинутым учителем с точки зрения последнего. Какие чувства должен испытывать художник по отношению к Ливенсу, который ясно показал всему Лейдену, что в мастерской ван Сваненбюрха он получил слишком мало? Что подумает мастер, если догадается, — а он человек чуткий и проницательный, в этом ему не откажешь, — о разговоре, который молодые люди вели сегодня на мельнице?
Рембрандт не успел закончить эти самообвинения: ровно в восемь ван Рейны услышали долгожданный стук в дверь. На мгновение они растерялись: в состоятельных домах принято, чтобы двери открывала служанка, а члены семьи сидели в это время, застыв, как куклы, и ожидали появления гостей. Но из-за расходов на лечение бедняги Геррита служанку пришлось рассчитать еще несколько лет тому назад. Лисбет взглянула на мать, та взглянула на Лисбет, и тогда отец, нетерпеливо скривив красивые тонкие губы в знак презрения к такому нелепому чванству, сам пошел открывать двери.
Первой в комнату вошла жена учителя, эксцентричная неаполитанка, и Рембрандт немало удивился, увидев, что она затянута в корсет, увешана драгоценностями и одета в застегнутое до подбородка платье — обычно, когда она появлялась в мастерской мужа, туалет ее отличался подлинно итальянской небрежностью. Некоторые из соучеников Рембрандта считали госпожу ван Сваненбюрх весьма соблазнительной женщиной, несмотря на то, что ей было уже под сорок — лет на десять с лишком меньше, чем мужу.
Но и в мягких каштановых кудрях Сваненбюрха, которые он тщательно расчесывал и наматывал на палец, чтобы локоны ниспадали ровными рядами, еще не блестело ни одного седого волоса. В соответствии со своим положением в городе он носил брыжи, плоеные манжеты, бархатный камзол мышино-серого цвета, широкие черные штаны, и хотя этот пышный наряд казался несколько громоздким для хрупкого телосложения художника, его высокая фигура по-прежнему оставалась почти такой же стройной, какой была в молодости. Он улыбнулся Рембрандту, склонился к руке матери и Лисбет и, обняв Яна Ливенса, на французский манер расцеловал юношу в обе щеки; зато жена его, сочтя чрезмерной такую учтивость по отношению к покинувшему их ученику, протянула амстердамскому гостю лишь кончики пальцев, хотя в прежние времена была с ним на довольно короткой ноге.
— Как у вас мило! — сказал ван Сваненбюрх, подходя к камину и потирая руки, словно он в самом деле озяб. — И гостиная какая хорошая, верно, Фьоретта?
Ученики, которым известно было, что «Фьоретта» означает по-итальянски «цветочек», не раз и подолгу спорили, подлинное ли это имя хозяйки или муж зовет ее так из нежности к ней.
Когда закончился обмен первыми любезностями, наступила краткая пауза, и Рембрандт спросил себя, долго ли еще уязвленное самолюбие заставит учителя воздерживаться от естественного вопроса — как живется Ливенсу в Амстердаме. Его отец, вероятно, тоже почувствовал, какими опасностями чревато воцарившееся молчание, и с необычной для него словоохотливостью стал распространяться на такие отвлеченные общие темы, как возобновление испанцами военных действий в южных провинциях и о баснословных дивидендах, получаемых акционерами остиндской компании. Затем все уселись за стол, хотя и здесь не обошлось без затруднений: в комнате было всего четыре обитых кожей стула. Три из них были предоставлены дамам, а на четвертый, после долгих учтивых отказов, уселся учитель. Ян с Рембрандтом устроились на придвинутом к столу сундуке, а Хармен Герритс остался на ногах, как прежде, скрестив руки на груди и касаясь лысым затылком висевшей на стене карты. Как только все разместились, учитель, отказавшись от дальнейших попыток обойти неизбежный вопрос, откашлялся и с оживленным видом повернулся к Ливенсу.
— Ну, Ян, рассказывай, что вы там пишете у Питера Ластмана.
— Самые разные вещи, господин ван Сваненбюрх, — ответил Ливенс, и Рембрандт нашел, что друг его слишком уж осторожен и жеманен в своем нежелании называть художника просто «учителем». — Те, кто проучился уже больше года, пишут, в общем, все, что хотят. Я, например, занят «Пилатом, умывающим руки», остальные работают над другими, подчас довольно редкими сюжетами. Например, Клаас Антоньес из Дордрехта — это один из моих друзей — пишет «Валаама и ангела», хотя мне не нравится его манера изображения животных.
Увидев, как лицо учителя на мгновение застыло в гримасе, а добрые карие глаза потухли, Рембрандт горько пожалел, что на сундуке ему досталось место как раз напротив художника. Нарекания на ван Сваненбюрха чаще всего сводились именно к тому, что он слишком однообразен в выборе сюжетов — вечно одни и те же успения, поклонение волхвов, рождество Христово и апостолы, тем более бессмысленные, что такие картины по существу своему годились только для украшения церквей, а победившие протестанты в лучшем случае лишь белили в них стены, считая, что храмовая живопись только отвлекает внимание верующих и кощунственно пытается ограничить безмерность божества.
Но даже возымев подозрение, что бывший ученик критикует его, ван Сваненбюрх быстро овладел собой. Его застывшее морщинистое лицо оживилось, взгляд, вновь став искренним и теплым, устремился на Рембрандта, и, нарушив общее молчание, художник неподдельно весело рассмеялся.
— А не начать ли и нам делать то же самое? — спросил он. — Как ты полагаешь, Рембрандт, можно позволить ван Флиту, Хуфену или Шлегелу писать все, что им заблагорассудится?
Лисбет не уловила иронии вопроса.
— Замечательная мысль! — воскликнула она, стиснув свои маленькие розовые руки и тут же разводя их снова. — Людям надоедает без конца смотреть на одно и то же. А ведь если подумать, в писании можно найти сотни сюжетов, за которые никто еще не брался.
— А понимаете ли вы, милая девушка, — обратился к ней ван Сваненбюрх, хотя его серьезный взгляд был все еще устремлен на любимого ученика, — почему мы снова и снова обращаемся все к тем же старым сюжетам? Да потому, что время взвесило их на своих весах и они оказались полновесными. Это благочестивые сюжеты. Скажу больше — единственные подлинно благочестивые сюжеты, по природе своей призванные питать наше редкое искусство.
Ван Сваненбюрх поправил манжеты, которые сползли на его тонкие пальцы, и улыбнулся юношам, сидевшим на сундуке: он привык у себя в мастерской смягчать улыбкой каждое особенно резкое замечание.
— Возьмем к примеру «Валаама и ангела», этот весьма драматический сюжет, на который случайно натолкнулся твой друг из Дордрехта. Он, конечно, весьма соблазнителен, но таит в себе слишком много трудностей, — я имею в виду расположение и группировку фигур, — и трудности эти таковы, что с ними не сладит даже законченный мастер, а мальчишка-ученик и подавно. Как, интересно, справитесь вы одновременно с Валаамом, который тянет в одну сторону, с ослицей, которая тянет в другую, и с ангелом, который парит где-то высоко над ними? Впрочем, это, конечно, не имеет значения. Что бы мы ни писали, мы все равно чему-то учимся — хотя бы тому, что есть вещи нам не по плечу.
А ведь мастер неправ насчет Валаама, притом настолько неправ, что его любимый ученик даже не решается ответить на наставительное замечание учителя. Дайте ему, Рембрандту, бумагу и карандаш, и он справится с делом за две минуты. Он сумеет уловить коллизию и найти ее бесспорное решение. Он так ясно представляет себе побитое животное, упрямо поджавшее передние ноги и темной массой вытянувшееся слева на фоне еще более темных скал и деревьев. Он представляет себе длинное грузное тело пророка, который сидит на крупе ослицы и, чтобы уравновесить нежданный толчок, тащит ее вправо. Он представляет себе тугие поводья и посох в вытянутой руке седока — они идут параллельно и уводят взор зрителя в сверкающий простор, который нависает над группой. А вверху, — но для этого ему нужен цвет, насквозь пронизанный солнцем, белизна, напоенная всеми оттенками радуги, — фигура ангела, запечатленного кистью художника в то мгновение, когда он низлетает на землю: извилистый, как язык огня, прохладный, как белый цветок, он господствует над обоими темными силуэтами, притягивает к себе глаз и где-то в самой верхней точке картины примиряет две борющиеся между собой массы.
— Это можно сделать, — задумчиво произнес Рембрандт и сам удивился, услышав свой голос — так поглотила его воображаемая картина.
— Неужели? — непривычно резко отозвался учитель. — И как же ты взялся бы за дело, друг мой?
В мастерской, подстрекаемые остальными учениками, они чуть ли не каждый день вели горячие споры, но только сегодня, в первый раз за все проведенные вместе годы, в словах «мой друг» явственно прозвучала ирония.
— Я построил бы треугольник: основание — Валаам и ослица, которую он уравновешивает; вершина — ангел, отодвинутый в глубину и как бы изогнутый, — ответил юноша и нарисовал в воздухе извилистый контур ангела.
— Значит, по-твоему, достаточно изогнуть ангела, и все получится само собой?
Тонкие пальцы, полускрытые белыми плоеными манжетами, воспроизвели жест Рембрандта, утрируя его. Голос ван Сваненбюрха стал пронзительным, почти визгливым, непохожим на тот, каким он наставлял ученика на протяжении долгих мирных месяцев, и по этому непривычному тону Рембрандт понял, как больно и обидно сейчас учителю.
— Нет, изогнуть ангела недостаточно, — не сдержался юноша: он просто обязан передразнить эту по-бабьи резкую выходку. — Тут дело еще в свете и тени. Валаам и ослица должны быть темными — они земные; деревья и скалы вокруг тоже надо писать чем-то коричневым, земляным. А вот ангел должен быть светлым, да, чистым и светлым…
— Я всегда считал, — ровным голосом перебил ван Сваненбюрх, — что прикрывать цветом изъяны контура значит откровенно мошенничать. Ошибка — всегда ошибка, и сколько красок ни трать, ее все равно заметят.
Нет, учитель неправ. Днем, на мельнице, Ян Ливенс с полным основанием назвал его ограниченным и косным — ван Сваненбюрх именно таков. Картину можно, без сомнения можно, сделать, а он из упрямства и самолюбия отказывается слушать, отказывается понимать… Опять наступила неловкая пауза. Рембрандт, упорно созерцавший до этого свои волосатые руки, поднял глаза и перевел их на лысую, блестящую в свете свечей голову отца, ища у него если уж не поддержки, то по крайней мере сочувствия. Нет, ему заранее следовало догадаться, что его призыв о помощи не встретит отклика: в глазах Хармена Герритса Якоб ван Сваненбюрх был вместилищем всей земной мудрости, и мельник ответил сыну лишь укоризненным взглядом, которым смотрят на ребенка, если тот, набив карман камешками, гремит ими во время богослужения.
— Молодежь всегда такая, — прервав неловкую паузу, примирительно прозвучал неуверенный голос матери. — Она чувствует свою силу и думает, что может горы перевернуть.
— Совершенно верно, — подхватил художник, вспомнив собственную юность и рано пробудившиеся в нем силы, и в словах его прозвучали сожаление и снисходительность, которые всегда бесили Рембрандта в людях, чванящихся своей старостью. — В свое время я тоже верил, что нет такой задачи, которой нельзя разрешить.
Ван Сваненбюрх вздохнул, откинулся на красную кожаную спинку стула, скрестил тонкие ноги и вновь обратился к Ливенсу:
— Ну, не глупо ли нам тратить драгоценное время на споры о трудностях, стоящих перед твоим дордрехтским другом? Ты-то сам чем занимаешься? Что-нибудь захватил с собой? Мы с Фьореттой будем счастливы взглянуть.
Не успел Ливенс раскрыть папку, как Хармен сдвинул в сторону пеструю скатерть, Лисбет с матерью принесли подсвечники с камина, и все столпились вокруг стола. То, что Ян выкладывал на стол, показалось Рембрандту менее значительным, чем при первом знакомстве — вероятно, потому что отличительная черта работ Ливенса, его плавная линия, принадлежала к числу тех достоинств, которые быстро приедаются. Гораздо больше, нежели рисунки, Рембрандта заинтересовала сама бумага, мягкая, толстая, хорошо впитывающая сангину и бистр. Такой в Лейдене не достанешь: самые лучшие сорта бумаги всегда привозят из Амстердама.
Поглощенный этими мыслями, он почти не слушал рассуждений учителя, но все-таки понял, что они и поверхностны и лицемерны. Впрочем, в данных обстоятельствах они и должны были быть такими. Мог ли бедняга ван Сваненбюрх сказать что-нибудь иное, внимая непрерывному аханью Лисбет и восторженным возгласам матери, которые сопровождались притворными улыбками его собственной жены — госпожа ван Сваненбюрх почитала своим долгом поддакивать хозяйкам. Обратить же внимание собравшихся на расплывшиеся кляксы или ошибки в анатомии значило бы бросить вызов великому Питеру Ластману и навлечь на себя подозрение в завистливости. И все-таки до чего неловко слышать, как учитель говорит: «О, прекрасно!» или «Да, вот этот просто превосходен!» — когда рисунки, которые он смотрит, вряд ли возвышаются над уровнем посредственности. И уж вовсе невыносимо смотреть, как Ливенс упивается фальшивыми комплиментами — мнимая слава так вскружила ему голову, что он даже не замечает, насколько они неискренни.
— Ты, конечно, очень изменился, — заключил учитель, покончив с рисунками, рассматривать которые ему, несомненно, было и неловко и больно.
— Рад, что вы так считаете, — снисходительно отозвался его бывший ученик. — По-моему, это вполне естественно — перемена места кого хочешь подстегнет.
И Ливенс до того обнаглел, что многозначительно взглянул на Рембрандта, который не удержался и громко вздохнул.
— Большинство молодежи в Амстердаме держится того мнения, что два года учения у одного и того же мастера — это уже предел, — продолжал Ян. — Третий год чаще всего пустая трата времени. Я хочу сказать, что тот, кто может чему-то научиться, обыкновенно успевает это сделать за первые два года.
— Я бы сказал, что это зависит не только от способностей учителя, но и от дарования ученика, — сказал ван Сваненбюрх, и лоб его побагровел до самых кончиков волос, тщательно расчесанных на пробор. — Три года — обычный срок, установленный гильдией Святого Луки и, как мне кажется, устраивающий всех. Разумеется, те, кто, как я, давно посвятил себя преподаванию, постепенно привыкают к ужасной ennui, — он явно употребил это слово не для того, чтобы щегольнуть образованностью, а в насмешку над манерностью офранцуженных молодых щеголей — к ужасной ennui, которая овладевает кое-кем из наших учеников к этому невыносимому для них третьему году. Думаю, что истинная природа этой скуки ведома нам больше, чем тому, кто страдает от нее. Частично она объясняется леностью и нежеланием совершенствовать свое мастерство, частично же — отсутствием публики: к концу второго года учитель уже поражен, — если, конечно, есть чему поражаться, — а новые зрители, которые бы теснились вокруг картины и кричали столь желанное «ура!», все еще не появились.
Хармен Герритс, относивший подсвечник обратно на камин, провел кончиком языка по нижней губе, силясь скрыть улыбку.
— Вы совершенно правы, господин ван Сваненбюрх, — сказал он, и оба старика, возраст которых естественно противопоставлял их молодежи с ее нелепой самонадеянностью, обменялись заговорщическим взглядом, после чего учитель, утомленный своим блистательным выпадом, опять опустился на кожаный стул, предоставив женщинам заполнить паузу пустой болтовней о пуговицах и бантах.
— Мать, — окликнул Рембрандт, — господина ван Сваненбюрха нельзя задерживать слишком долго — у него завтра уроки.
— Конечно, конечно, — спохватилась она. — Но сперва он должен отведать нашей закуски. Дети сейчас подадут.
Напыщенность фразы не смягчила даже того, что произнесена она была неуверенным голосом.
— У нас тут всего-навсего пиво и селедка, — вспыхнув, поправил Рембрандт. — Сиди, Лисбет, я сам.
Огонь в кухне уже погас, и при свете свечи, которую он захватил с собой, очаг казался черной зияющей пастью. Стол, уставленный хлебницей, селедочным салатом и миской груш, тоже утратил прежнюю привлекательность. Еда — это всего лишь еда, и деспотичность родительской любви отчасти проявлялась именно в том, что пища неизменно превращалась у них в доме в некое подобие семейного причастия, в вечное напоминание о любящем сердце, подумавшем о ней, и морщинистых руках, приготовивших ее. Семья тысячью нитей привязывала его к себе; стремиться в Амстердам значило греховно посягать на ее благополучие.
Юноша со злостью поставил еду и воскресные оловянные тарелки на большой поднос. За пивом и кружками пусть сходят другие — Ян либо Лисбет: он не ломовая лошадь, ему все не унести. Под позвякиванье тарелок Рембрандт прошел через прихожую и, очутившись в ярко освещенной гостиной, мгновенно почувствовал — и от этой догадки движение, которым он опустил на стол свою ношу, получилось скованным и неуклюжим, — что господин ван Сваненбюрх первый, раньше, чем отец и мать, проник в его тайный замысел. Учитель оттого весь и обмяк на высоком стуле, а тонкие руки его безвольно повисли вдоль длинных, как спицы, бедер, что он понял — его любимый ученик задумал сбежать. И все время, пока юноша помогал отцу расставлять тарелки, за ним с неразделенной нежностью и сожалением следили добрые карие глаза ван Сваненбюрха, в которых читался не упрек, а только удрученность. Лишь когда Ливенс и Лисбет принесли из кухни пиво, мастер встал и, как простой крестьянин, пальцами взял с блюда кусок селедки с каперсами.
— Простите, что я не дождался вилки, госпожа ван Рейн, но уж очень ваш салат аппетитно выглядит, — сказал он.
Когда все расселись вокруг стола и налегли на угощение, ван Сваненбюрх уже настолько овладел собой, что заговорил с изменившим ему учеником о других столичных мастерах: Николасе Элиасе, Клаасе Муйарте, Томасе де Кейзере, Адриане ван Ньюланде.
— Кто-нибудь из них поедет в этом году в Италию? — спросил он, скосив на Рембрандта ясные усталые глаза.
— На этот счет я ничего не слышал, господин ван Сваненбюрх, — ответил Ливенс.
— Думаю, что им нелегко выбраться: у них отбою нет от заказов. Но, конечно, кое-кто из художников помоложе обязательно поедет. Если бы я был новичком, прошедшим учение в провинции, как выражаетесь вы, амстердамцы, и решал, куда мне поехать, я, вероятно, выбрал бы не Амстердам — это, в конце концов, тот же Лейден или Дордрехт, только побольше. Я отправился бы в Италию.
Рембрандту, да, наверно, и всем, кто слушал, как распространяется ван Сваненбюрх о пользе работы в мастерских, из которых вышли Тинторетто, Тициан и Караваджо, было ясно, к чему он клонит. Когда ученик уходит от вас к амстердамцу Ластману, это в некотором роде позор; если же он уплывает в Средиземное море, чтобы изучать там воскресшие к новой жизни древности и работать под руководством настолько чуждых вам художников, что их нельзя даже считать соперниками, то в этом нет ничего обидного. Но если бы даже ван Сваненбюрх проговорил всю ночь напролет, его убеждения все равно не возымели бы действия: не было на свете такой страны, кроме разве что Испании, которую ученик его ненавидел бы сильней, чем Италию. Даже ее пейзаж, каким он представал на итальянских полотнах, висевших в изящной гостиной учителя, был до отвращения противен Рембрандту. Мир, который писали тамошние художники, слишком отличался от ровных голландских лугов, волнообразных дюн и маслянисто-серой изогнутой линии моря, и как бы ставил под сомнение красоту всего, что юноша привык считать родным.
Голос учителя замер в наступившей тишине. Ливенс вежливо улыбался, Рембрандт неопределенно покачивал головой. Ван Сваненбюрха он не слушал — зачем ему рассказы о мире, который ничего не говорит его сердцу?
— Прошу вас, господин ван Сваненбюрх, не вбивайте вы эти мысли в голову Рембрандту, — сказала мать. — Я в гробу перевернусь, ежели он уедет так далеко. Да и отцу на такую поездку денег не набрать.
Лисбет обносила гостей маринованными грушами, и ее короткая белая рука с розовыми пятнышками на сгибах на мгновение соприкоснулась с классически правильной рукой госпожи ван Сваненбюрх. И хотя первая была грубоватой и бесформенной, а вторая тонкой и точеной, Рембрандт понял, чему он всю жизнь останется верен. Он — нидерландец и протестант, он сын своих родителей и никогда не променяет их ни на какой юг, хотя, вероятно, и огорчит отъездом в Амстердам.
— Напрасно беспокоишься, мать. Не верю, чтобы меня когда-нибудь потянуло в Италию, — сказал он.
И когда он вместе с отцом стоял у двери, провожая знатных гостей и желая им доброй ночи, ему казалось, что мысли его, словно чайки, унеслись на пристани Амстердама и парят там над большими кораблями, груженными превосходной китайской бумагой, старинными монетами и мраморными статуями со следами земли. Он обрадовался, когда отец сразу ушел к себе, мать с Лисбет принялись уносить посуду на кухню, а Ливенс зевнул и объявил, что с удовольствием ляжет спать: Рембрандтом владела неотступная пьянящая мечта, и он был благодарен судьбе за то, что никто не мешает ему унести эту мечту с собой в постель и остаться с ней среди полного безмолвия.
* * *
Дважды прозвенел утренний колокольчик. Сейчас мать, слишком сдержанная, чтобы позвонить в третий раз и погромче, тяжело дыша поднимется по лестнице и спросит дочь, почему та не встает.
— Не ходи наверх, мама, — крикнула девушка, садясь на постели и откидывая одеяло. — Я уже проснулась.
— Это я слышу. А встанешь скоро?
— Честное слово, через минуту приду.
Лисбет с таким опозданием спустилась вниз, что делать в кухне было уже почти нечего. Огонь развел сам отец, а сейчас он — Лисбет видела его через распахнутую в сад дверь — разглядывал побеги гиацинтов, растирая затекшие после сна шею и плечи. Стол был накрыт, оставалось лишь подать завтрак. Пока мать ходила в кладовку за маслом, Лисбет принесла все остальное: пиво, сухари, селедку, нежный алкмарский сыр, привезенный Яном.
— Готов завтрак? — спросил отец, шумно и, как всегда по утрам, оживленно входя в кухню.
Но тут прямо у них над головой раздался треск и что-то рухнуло.
— Геррит! — вскрикнула мать, с трясущимися от испуга руками выбегая из кладовой. — Что с тобой, Геррит? Ты упал?
Отец вскочил и побежал вверх по лестнице.
— Нет, мать, это я, — раздался раздраженный голос Рембрандта. — Ничего не случилось. Просто я свалил мольберт.
— Мольберт? — переспросила мать. — Ах, боже ты мой!.. А как же картина? Ты ее не смазал? Не повредил?
— Нет, с картиной все в порядке, но уцелела она чудом. На этой мансарде невозможно работать — стоит повернуться, и обязательно наткнешься на какую-нибудь чертову рухлядь.
Отец вернулся в кухню, раздраженно поджимая губы. В последние три дня Рембрандт уже несколько раз навлекал на себя родительский гнев своими барственными и бесцеремонными замечаниями — то в очаге торф дымит, то в комнате у него освещение слишком скудное.
— Зря он, право, привередничает, — сказал Хармен Герритс. — В его годы я делил чердак с двумя другими парнями, а стул у нас был один на троих, и мы пользовались им по очереди.
— Да, но ты не писал там картины, отец. А писать картины совсем другое дело.
Мельник даже не взглянул на Лисбет, и это уязвило ее больше, чем его сердитые слова.
— Кому не нравится его жилье, пусть ищет другое, если может себе это позволить, — проворчал старик.
— Больно уж ты суров, Хармен, — остановила его мать. — В комнате и впрямь не повернуться. Я как начну ее убирать, обязательно на что-нибудь натыкаюсь.
Они замолчали, прислушиваясь к медленному перестуку костылей по лестнице — вниз спускался Геррит. Он вошел в кухню, коротко поздоровался с родными, добрался до своего места на противоположном конце стола, сел и отставил костыли в сторону.
— Почему ты всегда думаешь, что это я упал, мать? — спросил он. — Можешь не сомневаться: я еще держусь на ногах, хоть они у меня и калеченые. А уж если упаду, так сам тебя позову.
Побледневшее лицо матери неожиданно вспыхнуло.
— Прости, сынок, я не хотела тебя обидеть. Просто я очень тревожусь за тебя, хотя и знаю, что это глупо, — не без укора ответила она, давая понять, что в неумении сына оценить ее материнскую тревогу есть что-то предосудительное.
— Нет нужды трястись надо мной, словно я ребенок.
— Полно, Геррит, оставим это, — перебил отец, садясь на свое место. — Садись-ка и ты, мать. Поторопись, Рембрандт! Я и так уже потерял слишком много времени. Не понимаю, почему человек должен целый час дожидаться завтрака. Мне пора на мельницу.
Искоса глянув через стол на младшего брата, Лисбет подумала, что он, пожалуй, так и не отказался от мысли об Амстердаме: лоб у него нахмурен, губы бледные, под глазами синие круги. Он сидел в вызывающей позе, поставив локти на стол, подперев подбородок кулаками, словно нарочно хотел взбесить отца — тот ведь привержен к хорошим старомодным манерам. И Рембрандт наверняка дождался бы гневного отцовского окрика, если бы общее внимание не отвлек Адриан, который приближался к дому, шагая между еще необработанными коричневыми клумбами. Его приход сам по себе разрядил атмосферу, а он к тому же помахал небольшим серым кошелем с деньгами.
— Посмотрите-ка, что дал мне вчера вечером Корнелис Диркс! — воскликнул он, глядя в лицо Хармену влажными глазами. — Он определяет своего Клааса учеником ко мне в мастерскую.
У нас с ним давно уже разговор об этом был, но я не хотел ему напоминать, пока он сам окончательно не решит. А теперь вот он, первый взнос в счет платы!
Лисбет налила брату кружку пива, и все, кто сидел за столом, выпили за его удачу, а когда кончили пить, Адриан с чуточку натянутым и церемонным видом подошел к отцу и положил кошель на его деревянную тарелку.
— Спасибо за то, что дал мне взаймы. Я ведь знаю, какие проценты содрали бы с меня, обратись я к кому-нибудь другому.
Кошель лежал на тарелке отца. Лисбет заметила, что Рембрандт взглянул на деньги и тут же отвел глаза. Рот его слегка приоткрылся, обнажив зубы, и морщинка между бровями стала глубже.
— Очень похвально, сынок, — сказала мать. — А ты без них обойдешься?
— Вот именно! — подхватил Хармен Герритс. — Ты уверен, что обойдешься? Мне они, знаешь ли, сейчас не очень нужны.
— Но мы хотим с тобой рассчитаться — и я и Антье. Мы и мысли не допускаем, что можем остаться в долгу.
— Ну, ежели так, спасибо тебе и благодарение господу, — заключил отец. — Видит бог, я сумею с толком распорядиться твоими деньгами. На одном из крыльев поизносились железные скрепы, а с такой починкой тянуть не годится.
— Передай мне, пожалуйста, масло, Геррит, — попросил Рембрандт, и Лисбет подумала, только ли ей одной показались холодными и неуместными его слова.
— Подумай, Адриан! — воскликнула мать. — За такое короткое время у тебя уже второй ученик. Видно, люди хорошо о тебе думают. Господь милостив ко всем нам, безмерно милостив…
Голос матери дрогнул, она умолкла, и Лисбет спросила себя, понимает ли мать, как неловко славить милосердие господне в присутствии Геррита. Но запнулась мать, конечно, не потому, что вспомнила о недуге старшего сына, а из боязни обидеть младшего, своего любимца — как бы он не почувствовал себя обойденным, слыша, как хвалят брата.
— Мы гордимся тобою, Адриан, — снова заговорила мать. — Мы гордимся всеми нашими сыновьями. Теперь, когда ты кое-чего достиг, а Рембрандт делает такие успехи у господина ван Сваненбюрха…
— Сдается мне, он другого мнения насчет своих успехов у господина ван Сваненбюрха, — перебил ее Хармен Герритс.
— Что ты хочешь этим сказать, отец?
Голос Рембрандта звучал еще холоднее, чем минуту назад, когда он попросил масла, и неожиданно Лисбет вспомнила, что после отъезда Яна Ливенса ее отец и младший брат, прежде всегда жившие в полном, хотя и молчаливом согласии, старались поменьше оставаться вдвоем в одной комнате. Девушка отпила глоток пива, и сердце ее заколотилось. Последние три Дня, перед ужином и после него, брат спешил поскорее уйти к себе в мансарду, хотя раньше подолгу засиживался с отцом в задней комнате, рисуя или гравируя. Зачем он уходит? Чтобы на свободе предаваться неосуществимой, но все еще не забытой мечте?
— Я хочу сказать именно то, что говорю. Вчера вечером ты был в дурном расположении духа, сегодня, с утра, оно у тебя еще хуже. Что с тобой? Твой учитель раззадорил тебя рассказами об Италии?
Рембрандт поглядел на отца поверх нетронутой кружки с пивом и тарелки с наполовину съеденными сухарями.
— По-моему, еще в тот день, когда господин ван Сваненбюрх оказал нам великую честь своим посещением, я совершенно ясно дал понять, что меня в Италию не вытащишь.
— Насколько мне известно, никто и не собирается тащить тебя в Италию или еще куда-нибудь.
— Полно, Хармен, — вступилась мать. — Ну зачем ты его дразнишь? Ты же видишь, он сам не свой, с тех пор как расстался с другом. Оставь ты его в покое.
— Зря тревожишься, Нелтье: его и так не беспокоят. Пусть себе живет отшельником на мансарде — никто в его драгоценном обществе не нуждается. Но только очень печально, когда человек не знает, что творится в душе у его собственных детей. Последние три дня Рембрандт ведет себя так, словно я свершил против него смертный грех, хотя, видит бог, ничего я ему не сделал.
— Ты мне действительно ничего не сделал, отец.
— Так почему же ты ходишь как потерянный?
— Потому что у меня на душе невесело.
— Из-за чего? На что ты дуешься?
— Ни на что.
— Это не ответ. Если тебя не тянет в Италию, значит, у тебя на уме что-то другое, и, как я догадываюсь, это другое — мастерская Питера Ластмана в Амстердаме.
«Экая жалость, что у брата такая нежная кожа, — подумала Лисбет. — Это сразу его выдает».
Скулы Рембрандта, резко контрастируя с бледностью щек, покрылись пятнами румянца, скорее оранжевыми, чем красными.
— Коль скоро ты задаешь мне прямой вопрос, я прямо и отвечаю — да, — сказал он, и признание это внушило бы к себе уважение своим сдержанным благородством, если бы не было излишним — все и без того прочли ответ на его лице. Все, кроме матери, которая в полном недоумении смотрела на него, приоткрыв морщинистый рот.
— Но мне всегда казалось, что ты доволен господином ван Сваненбюрхом, — начала она.
— У господина ван Сваненбюрха есть свои хорошие стороны, мать.
— Неужели? — усмехнулся отец. — Рад слышать. Дворянин, сын бургомистра, художник, чьи работы достойны украшать ратушу… Приятно слышать, что ты замолвил за него словечко. Он несомненно нуждается в похвалах семнадцатилетнего молокососа!
— Послушай, отец, — опять осмелилась поднять голос Лисбет, молчавшая с тех самых пор, как она возразила отцу насчет тесноты в мансарде Рембрандта. — Господин ван Сваненбюрх — хороший художник, но это еще не значит, что Питер Ластман не может быть лучше его.
Часть отцовского гнева, вызванного ее братом, обрушилась теперь на девушку.
— В самом деле? — осведомился мельник. — А кто тебе это сказал?
— Ян Ливенс считает, что Ластман лучше ван Сваненбюрха.
— Ян Ливенс! А кто такой Ян Ливенс? Сын обойщика, уехавший в Амстердам и научившийся там говорить высокие слова да размахивать руками. Еще один молокосос, к тому же дурак, а ты повторяешь его слова, словно он пророк.
— Если мне позволено будет сказать, хоть это и не мое дело, — поерзав на стуле и откашлявшись, вмешался Адриан, — то я считаю праздным спор о том, кто из них двоих лучший художник. Вопрос в другом — сколько ты можешь истратить на это денег, отец. — Яркий влажный взгляд Адриана остановился на кошеле, лежавшем на тарелке Хармена. — На мельнице и в доме нужно сделать кое-какие починки, Лисбет потребуется приданое, хотя и не такое большое, какое ей дали бы, не будь… — Адриан взглянул на Геррита и снова отвел глаза, — не будь у нас всяких других расходов. Следует хорошенько подумать, разумно ли выкладывать деньги на то, на что и так уже истрачено немало.
Рембрандт, покраснев до висков, пристально глядел через стол на брата, и Лисбет чувствовала, что внезапный порыв его гнева вызван не столько замаскированным намеком, содержавшимся в словах Адриана, сколько взглядом, которым тот показал, что ему и только ему принадлежит кошель, лежащий сейчас на отцовской тарелке.
— Скажи уж прямо, Адриан, — произнес юноша голосом, дрожавшим от подавленной ярости, — что ты никогда не забудешь мне университет, куда я имел возможность попасть, а ты не попал.
— Предположим даже, что не забудет, — подхватил мельник. — Я бы его за это не винил: как ни верти, тебе перепало больше, чем ему. Тебе дали деньги на университет, и ничего у тебя не получилось. Тебе дали деньги на ученье у господина ван Сваненбюрха, а теперь, выходит, что и это было ни к чему.
— Не понимаю, как ты можешь так говорить, Хармен, — плачущим голосом вмешалась мать. — Господин ван Сваненбюрх сам подтвердит тебе, что у него еще не было такого ученика. А что до этой истории с университетом, так я впервые слышу, чтобы у нас в доме поднимали столько шуму из-за напрасно потраченных денег. Видит бог, у кого не бывает ошибок?
Но Лисбет понимала: мать — плохая союзница. Не успела она договорить, как у нее уже задрожали губы: она сообразила, что каждое слово, сказанное ею в защиту своего любимца, лишь ускоряет разлуку с ним.
— Здесь уже не одна ошибка, а две, — возразил отец. — Но дело не в этом. Адриан прав: весь вопрос в деньгах. В починке мельницы, в приданом Лисбет…
— И еще в пожизненной ренте, которую ты обеспечил мне, и в расходах на врача, и в том, что я никогда уже ничего не заработаю, — перебил Геррит. — Все вы, сидящие здесь, думаете это. Так почему же вы не хотите сказать это вслух?
— Ошибаешься, Геррит. Я этого не думаю, да и остальные тоже. Богом клянусь, сын, если бы даже твое лечение стоило в десять раз дороже, я и то никогда бы денег не пожалел. Ты столько работал на мельнице до того…
— Как упал, словно последний дурак, и стал калекой?
— Ты столько работал на мельнице все эти годы, что я твой неоплатный должник и никогда не рассчитаюсь с тобой, пусть даже мне придется содержать тебя до конца дней твоих.
В словах мельника звучала неподдельная искренность, но все испортил конец: каждому, кто сидел за столом, а уж Герриту и подавно, было ясно, что кто-нибудь — если не отец, так братья — все равно должен будет содержать его до конца жизни.
— Очень жаль, — сказал Рембрандт, — что в нашем доме нельзя пальцем шевельнуть, чтобы остальные не усмотрели в этом смертный грех против них. Ты сам вынудил меня на разговор, отец, да, да, вынудил, и я имел глупость признаться, что хочу поехать в Амстердам. А теперь выходит, что я лишаю Лисбет приданого, отнимаю деньги, которые Адриан заработал с таким трудом, и попрекаю Геррита тем, что он больше не работник. Очень жаль, что вы у меня такие обидчивые, — вот и все, что я могу сказать.
— Ну, знаешь, ты и сам не из толстокожих, — отозвался отец.
— Во всяком случае, я не считаю, что другие обязаны соглашаться со мной.
— Зато ты считаешь, что другие обязаны платить за тебя.
— Хармен!..
— Насколько помнится, я ничего не просил у тебя, отец.
— Вот как! Ты не просишь! Может быть, ты полагаешь, что живешь в Амстердаме и без денег? Такой ли уж ты великий художник, чтобы этот твой Питер Ластман стал тебя кормить и обучать ради собственного удовольствия? Бог свидетель, слишком уж ты о себе возомнил, коли тебе такая глупость в голову втемяшилась.
Оранжевые пятна на скулах Рембрандта увеличились, потемнели и стали похожи на следы ударов. Он с шумом оттолкнул тарелку, бросил на стол салфетку и вскочил.
— Ну, что до моей живописи, — негромко, почти шепотом выдавил он, — так я тебе скажу: я посильнее, чем ты думаешь. Во мне есть такое, что не каждый день встретишь. Если бы Питер Ластман знал, на что способна вот эта штука… — он поднял волосатую руку, сжал кулак и потряс им перед отцом, — он, может быть, и учил бы меня даром. А если бы это понимал ты, чего никогда, конечно, не будет — вы ведь невежды в живописи, ты тоже мог бы для разнообразия подумать о чем-нибудь, кроме денег.
«Ох, — вздохнула про себя Лисбет, — неудачно он за дело берется!» Трудно вести себя более неразумно: ее отец — человек скромный, и самонадеянность вызывает в нем только неприязнь. Он хоть и неученый, но всегда тянулся к искусству и знаниям; поэтому упрек в невежестве для него все равно что пощечина. Он еще дал бы, пожалуй, деньги, если бы Рембрандт попросил об этом как о снисхождении, но требовать их значит наверняка получить отказ.
Хармен тоже встал, лицо его покраснело, на лбу вздулась жила.
— Выйди из-за стола, — приказал он.
— Это я и собираюсь сделать.
— А если так, вон из дому.
— Уйду, уйду, не волнуйся.
— Посмеешь еще раз так ответить — получишь трепку. Ты ее заслужил.
— Бога ради, Хармен!..
— Помолчи, Нелтье! Это ты избаловала его сверх всякой меры. И пусть больше на глаза мне не показывается.
Рембрандт подчинился, но так медленно и с таким хладнокровием, что у Лисбет от испуга и восхищения побежали по спине мурашки. Брат отряхнул крошки с рубахи, провел рукой по волосам, вылез из-за стола, осторожно переступил через костыли Геррита и задержался на пороге, чтобы застегнуть куртку. С лица Лисбет, наблюдавшей за ним уголком глаз, исчезло негодование, которое она изобразила ради отца. Подавить улыбку — вот и все, к чему удалось девушке принудить себя.
* * *
Рембрандт сам не знал, куда он идет и куда ему деться на то время, пока в душе его не уляжется буря. Провести, как обычно, день в мастерской? Совершенно немыслимо. Он едва принудил себя вежливо поздороваться с соседкой госпожой Баренс, так разве он выдержит долгие часы под тревожным взором учителя? Где уж ему смотреть на сверкающую медь гравировальной доски, если даже канал, мельницы, сырые свежевспаханные поля — и те расплываются у него перед глазами, превращаясь в какие-то неясные пятна? Он выбрал эту ровную, почти безлюдную дорогу через канал, городские валы и полосу пахотных земель между Лейденом и морем только потому, что, идя по ней, не надо напрягать бешено стучащее сердце и можно избежать встречи с соседями, которым надо улыбаться.
Раньше, уходя из дому после семейных сцен, — хотя такой бурной, как сегодня, у них еще не бывало, — он обычно сворачивал с этой грязной тропинки на дорогу в Зейтбрук. Там, на хуторе, принадлежавшем родственникам со стороны матери, он обедал за многолюдным столом, рисовал своих маленьких двоюродных сестренок и братишек и без всяких неудобств для себя оставался до самого захода солнца, повергая родных в тревогу столь долгой отлучкой. Но нынешняя ссора была не похожа на прошлые: она так потрясла и уязвила его, что мысль о заботливых расспросах тетки и шумной назойливости ребятишек была ему так же невыносима, как мысль о работе в мастерской. Кроме того, какой смысл оставаться там до вечера? Сколько времени ни отсутствуй, то, что он наговорил за завтраком, все равно не забудется: ткань его жизни порвана так, что ее уже не починить, и никогда она не станет прежней.
Да, он позволил себе слишком много. Сейчас, пересекая в одиночестве сырой низменный участок Арта Якобса, он может посбавить спеси и признаться себе, что был неправ. Упрекать родных, в особенности отца, в том, что они невежды и ничего не понимают в высоких материях, которыми занят он, Рембрандт, было жестоко и самонадеянно, и слова его, как кислота, растравят сердце отца. Юноша дошел до края квадратного вспаханного поля и остановился, трясущимися руками опершись на межевую стену. Волосатые, как у Исава, кулаки, грубые лапы хвастуна… Зачем он это сделал? Но его довели до этого, с ним обошлись, как с простым рыбаком, башмачником, мельником, словом, так, как будто он ничем не отличается от других. А ему невыносимо думать, что он обречен остаться безвестным и непризнанным, что обращаться с ним будут так, словно в нем нет скрытой силы, словно он не живет мечтами о славе, переполняющими его сердце. Мысль об этом сводит его с ума, и в такие минуты он способен на самые постыдные вспышки. Слава? Добьется ли он ее? И кто, кроме него самого, верит в это?
Он с привычной осторожностью перелез через стену, стараясь не сломать хороший черный карандаш, не помять бумагу для набросков, которую всегда носил в кармане, и не поранить правую руку об острый камень. Пройдя еще двадцать-тридцать ярдов, он почувствовал, что ноги уже промокли — земля слишком напитана влагой. Слава? Чем может он подтвердить беспристрастным судьям свои права на нее? Тем, что пишет лучше, нежели его соученики ван Флит и Хуфен? Но ведь это же ничтожества, думал юноша, ломая на ходу жесткие стебли рогозы. Предположить, что они когда-нибудь научатся писать маслом картинки, предназначенные украшать гостиные горожан средней руки, и то уже значит оказать им большую честь. Позволяют ли ему притязать на славу похвалы Якоба ван Сваненбюрха? Но те двадцать-тридцать холстов его учителя, которые висят на почетных местах в лучших провинциальных гостиных Лейдена, Дордрехта и Харлема, пресны и слабы. Они пережили себя, и, если бы художник, написавший их, не был аристократом, владельцы давно постарались бы от них отделаться.
Рембрандт наугад прокладывал себе дорогу через репейник, крапиву, последний осенний чертополох, отважно перезимовавший в гуще камыша. Не все ли равно, где идти? Теперь ему больше не нужно трястись над своей драгоценной правой рукой. Остановившись на полпути среди смешанных зарослей, которые подымались ему по пояс, он расстегнул ворот куртки и отер пот с лица и шеи. Работа — вот доказательство, которое он предъявит: «узнают лозу по плодам ее». Прикрыв глаза рукой, чтобы защитить их от яркого блеска утренних вод, Рембрандт представил себе свои лучшие работы. Вот Иуда, прилаживающий петлю: глаза у него выкачены, волосы вздыбились от страха… Нет, рисунок фальшив. Стоит ему представить себе эту сцену, как к горлу уже подступает тошнота. Может быть, маленькая картинка маслом — кисть винограда на деревянной тарелке? Прозрачные, напитанные хмельной влагой шарики, такие подлинные, что, по словам Фьоретты, их хочется съесть… Но написать виноградную гроздь способен даже Хуфен: изображая виноград, дыни, битую дичь и прочее, славы не достигнешь. Гравюра, изображающая святого Иоанна на Патмосе в тот миг, когда он встает со своей скалы навстречу апокалиптическому ангелу? Нет, слишком кричаще, слишком напыщенно. Неужели ему никогда не удастся что-нибудь по-настоящему искреннее, идущее от смиренного разума и сокрушенного сердца? Святой Варфоломей? Да, в нем есть подлинная боль, и никто, кроме него, Рембрандта, не сумел бы написать капли пота так убедительно, что они взбухают, когда смотришь на них; но и капли, и потертый ворс бархата — все это лишь еще один дешевый трюк. Страдание привнес в картину Геррит, оно принадлежит ему, а Рембрандту — только пот и бархат. Презренное умение обманывать глаз — вот и все, чем он может, гордиться.
Юношу переполнило такое отвращение к себе, что он даже ни заметил, как преодолел оставшуюся баррикаду зарослей. По другую сторону камышей, белея в раннем утреннем свете, лежали дюны, и монотонность их бледных пологих изгибов лишь изредка разнообразилась взметнувшимся вверх стеблем какого-нибудь чахлого, никому не нужного растения, гниющей медузой или пустой раковиной. Здесь, где до берега оставалось не больше полмили, уже чувствовался крепкий, раздражающий ноздри запах моря. Чтобы не подходить слишком близко к воде, Рембрандт повернул направо и медленно побрел в поисках бугорка, где можно было бы посидеть, не видя у своих ног маслянистого следа змеи или человеческого скелета. Наконец нашел, опустился на оседающий песок и опять задумался.
Вдали, над ровным горизонтом, редела завеса тумана, сквозь которую там и сям уже виднелась пенистая линия наступавшего на сушу прилива. Юноша видел, как постепенно отплывает флотилия рыбачьих баркасов и паруса их ярко желтеют в лучах встающего солнца. А в каких-нибудь двухстах футах от Рембрандта, между бугорком и водой, брела темная фигура, обрамленная развевающимися лохмотьями, — это нищий подбирал то, что оставляет беднякам прилив: выброшенных на берег угрей и моллюсков.
За последние несколько лет Рембрандт нарисовал добрую дюжину таких нищих. Они стучались в дома, толкались на ярмарках, бродили по взморью, и великий гравер Калло на десятках своих листов запечатлевал их фантастические лохмотья и живописную нищету. Юноша наклонился вперед и взглянул вниз с дюны, чтобы получше рассмотреть нищего и навсегда вобрать в себя некую покорность и напряженную безысходность, угадывавшиеся в линиях его спины и головы. Никогда еще он не чувствовал так остро, что отрешается от самого себя и вживается в самое существо модели. Одиночество, сознание своей отверженности, неотвратимая угроза надвигающейся смерти — он понимал все это, он осязаемо ощущал, что могут эти силы сделать с плотью, мышцами, костями человека. Ему самому хотелось есть, и это желание помогало ему постичь великую муку голода; его собственное сердце, ослабевшее от сознания заброшенности и горьких размышлений, забилось в унисон с истощенным, не знающим радости сердцем нищего.
Рембрандт встал, сделал шагов сто по направлению к нему, отыскал другой бугорок и опять сел, не обращая внимания на то, что рядом валялись сельдь и морская звезда, уже раздутые гниением. Отсюда, в свете разгоравшегося дня, он различал все так необходимые ему подробности — впалые щеки, припухлый живот, особенно заметный на фоне изможденного худобой тела, локоть, высунувшийся из продранного рукава. Карандаш и бумага очутились у него в руках быстрее, чем он заметил, что вынимает их из кармана; линия ложилась за линией, уверенно, неторопливо — собственные страдания всегда пишешь скромно, без показного блеска, но с увлечением и нежностью. Трепещущие на ветру лохмотья, обрывки ткани, которыми нищий обмотал себе ноги взамен чулок, старый мешок, наброшенный им на голову, чтобы предохранить себя от утреннего холодка и простуды, — все эти предметы, которым раньше он придал бы на бумаге дразнящие фантастические контуры, он писал сейчас скупо и точно, ни на миг не давая воли воображению. И только глаза, которых он, даже напрягая зрение, не мог разглядеть на таком расстоянии, получились у сборщика раковин такими же, как у него самого, — холодными, но таящими в себе боль.
Набросок был удачен, более чем удачен. Его стоит приберечь — он еще найдет ему применение, еще преобразит этого бедняка, в немом отчаянии бредущего по песку, во множество других таких же несчастных — в калек и слепцов, которые ловят всеисцеляющую десницу Христа, в Лазаря, который собирает крошки под столом богача, в блудного сына, который добывает себе пропитание вместе со свиньями. Блудный сын! В этой притче, что бы там ни говорил господин ван Сваненбюрх, хватит сюжетов на добрую дюжину картин. Когда-нибудь, с божьей помощью, он напишет целую серию их: блудный сын, с ликованием вступающий на отцовский порог туманным утром; блудный сын в кругу блудниц, одной из которых можно придать облик Фьоретты; блудный сын — но почему он плачет, почему щеки его омыты внезапными, обильными, облегчающими слезами? — блудный сын, падающий на грудь отца, чьи руки смыкаются вокруг него в тесном всепрощающем объятии.
Час был еще ранний: оттенок желтизны на далеких парусах подсказывал Рембрандту, что с восхода солнца прошло не больше трех часов. Можно, конечно, пойти и в мастерскую — опоздал он не на много, и ван Сваненбюрх только слегка попеняет ему, но юноше была нестерпима даже мысль о том, что он вновь очутится в этих ставших ему ненавистными стенах. К тому же он голоден, а в Зейтбруке его напоят пахтаньем, накормят свежими оладьями. Распевая во весь голос старинный хорал, он торопливо зашагал через дюны к дороге, которая вела в деревню, где жили родственники его матери. Он шел, не сводя глаз с блестящих крыш Лейдена, с обагренных солнцем городских стен, со сверкающих крыльев мельницы и не глядя на то, что трещит сейчас у него под ногами, — на выброшенные морем раковины и человеческие кости.
* * *
Вечером того же дня, ровно в девять часов, когда в сыром весеннем воздухе над Лейденом еще звучали последние отголоски колокольного звона, Хармен Герритс запер двери и ушел к себе наверх. Он не чувствовал себя усталым — напротив, он знал, что пройдут долгие часы, прежде чем он сумеет заснуть, но ему не хотелось, чтобы дерзкий и блудный сын, как это уже не раз бывало, застал его внизу и увидел, с какой тревогой ожидает он возвращения Рембрандта. Сегодня мальчишка не дождется от него ни беспокойства, ни радостной встречи, ни всепрощающего привета. И все время, пока мельник складывал одежду и облачался в ночную рубашку, он с неподдельным удовольствием представлял себе, как этот самонадеянный молокосос дергает дверь, пробует открыть черный ход, а потом поневоле карабкается на стену и долго возится с оконной задвижкой, непрерывно опасаясь, что появится ночной сторож и полюбопытствует, зачем это он в такой поздний час лезет к людям в окно.
Может быть, из-за того, что Хармен был занят этими размышлениями, он и раздевался так долго. Он еще не кончил свой туалет, а жена его уже надела ночную рубашку, помолилась и улеглась в постель, стоявшую в углу комнаты и похожую на шкаф без дверок. Она легла, не сказав ни слова, и сразу же повернулась спиной к мужу и суровому, не понимающему ее миру.
— Спокойной ночи, Нелтье! — сказал мельник, не рассчитывая услышать ответ. Весь день жена укоризненно посматривала на него, словно его нежелание дать сыну деньги на поездку причиняло ей боль и горе, хотя она страдала бы куда сильнее, если бы Хармен согласился и любимец ее отправился в Амстердам. Может быть, похлопать ее по худому плечу? Нет, бесполезно, она все равно притворится спящей.
Он вздохнул и преклонил колени на том же месте, где только что стояла его жена, — на узенькой полоске коврика, вытертого их ногами за долгие годы молитв. Кое-как исполнив свой долг перед богом, он со вздохом встал и отряхнул колени, но, так и не сумев заставить себя потушить стоявшую на комоде лампу — это был последний свет, еще горевший в доме, — отнес ее в сени и поставил на сундук: пусть желтый отблеск ее сквозь высокое узкое оконце будет виден на темной и пустынной улице. Его тянуло подойти к оконцу и выглянуть в безлюдный мрак, но мельник понимал, что, озаренный светом лампы, он будет виден снаружи; поэтому он принялся расхаживать по прихожей, пытаясь считать свои шаги, чтобы не обращать внимания на глухой стук в груди. Где пропадает в такой час этот сумасшедший мальчишка? Уж не напал ли на него какой-нибудь бродяга-грабитель? Сейчас на зейтбрукской дороге ни души. Да нет, что за бабьи страхи! Времена теперь спокойные, тюрьма почти пустует, городская стража каждый час делает обход. На что, кстати, намекал сын, тыча ему в лицо сжатым кулаком? «Если бы вы знали, на что способна вот эта штука…». Но никто и не сомневается в нем, семья всегда с уважением относилась к его таланту.
Только ему мало, что его чтут, как архангела Михаила. Если перед ним не преклоняются, как перед самим господом богом, он уже считает, что им пренебрегают… Изношенное сердце мельника, как выброшенная на берег рыба, трепетало от боли, страха и гнева, сочетавшихся в какое-то единое странное чувство. Но ему не следует без толку метаться взад и вперед при таком сердцебиении — доктор вряд ли похвалил бы его за это.
Хармен опустился на нижнюю ступеньку лестницы, ведущей в мансарду, наклонил тело вперед и попробовал дышать осторожно — легкими маленькими глотками. Приступ прошел, и мельник, вдыхая запах масла и красок, как всегда доносившихся из комнаты блудного сына, принялся обдумывать более вероятные возможности. Может быть, завернул в таверну? Вряд ли: мальчик не любит вина и, попадая в шумную компанию, сразу же мрачнеет и умолкает. Проводит время с женщиной? Совсем непохоже: он еще хранит целомудрие, в этом любой поручится. Вернее всего другое: пока его отец теряется в тревожных догадках, Рембрандт стоит под чьим-нибудь окном с карандашом и бумагой в руках и рисует подгулявшего буяна, начисто забыв о том, что на колокольне святого Петра только что пробило десять. Правда, звон был такой тихий и медленный, что, внимая ему, Хармен особенно отчетливо расслышал бешеное биение своего сердца.
И хотя взбираться на двенадцать ступенек было в его теперешнем состоянии и тяжело и бессмысленно — он обязательно услышал бы, если бы мальчик вернулся, — мельник взял лампу и поднялся по лестнице. Одежда и волосы Рембрандта так давно уже пропитались запахами его ремесла — живописи, что теперь, усилившись, эти запахи создавали неотвязную и все более настойчивую иллюзию его присутствия; поэтому, когда Хармен добрался до порога и, направив слабый луч лампы в угол комнатки, увидел, что она пуста, он почувствовал безмерное разочарование, хотя с самого начала предвидел такой исход. Кровать была не смята, и белизна ее угнетающе подействовала на мельника. Рядом с кроватью валялся плащ. Почему мальчик не надел его? Ночь сегодня сырая и прохладная. На окне еще лежала груда медных досок, приготовленных для гравирования. И вдруг старик вздрогнул: совсем рядом с дверью, как живой, выступал из темноты и в упор глядел на него страдалец Геррит, запечатленный на холсте в пурпурной мантии святого Варфоломея.
С тех пор как он в последний раз видел картину, прошло уже немало дней — Хармен не из тех, кто станет лезть на глаза добровольному затворнику; и, быть может, из-за этого долгого перерыва, а быть может, просто потому что лампа, дрожавшая в его нетвердой руке, отбрасывала луч прямо на портрет, полотно поразило мельника еще сильнее, чем раньше. Он смотрел на него и безоговорочно верил в его правдивость, которая впервые в жизни объяснила ему, отчего так неистовствовали католики, когда протестанты сокрушали изображения их святых. Все, что так нравилось Хармену в то время, когда ум его был ясен, а сердце спокойно, казалось теперь маловажным и второстепенным: конечно, капли пота и бархат бесспорно удались, и все-таки это ровно ничего не значит — главное, что человек на портрете, Варфоломей или, вернее, облагороженный Геррит, находится сейчас здесь, в комнате, и с потрясающей душевной обнаженностью взирает с холста на ночного посетителя своими страдальческими глазами. Мельнику чудилось, что рядом с ним живое существо, и эта иллюзия была так сильна, что заставила Хармена остановиться, а потом отступить на шаг и опустить лампу, чтобы ослабить напряжение, в котором держал его взор мученика.
Он смотрел на картину, и в такт ускоренному биению сердца перед ним вставали неотвязные вопросы. Якоб ван Сваненбюрх, бесспорно, большой художник, но в состоянии ли он создать что-нибудь подобное? Имел ли право тот, чья рука написала вот это, потрясать кулаком перед лицом невежественного мира? И так ли уж важно, как он, Хармен Герритс, починит мельничное крыло — своими силами или на деньги Адриана, если с холста на него взирают такие неотразимые глаза?
Внезапно Хармен вздрогнул — внизу раздались долгожданные звуки: грохот засова, затем, с небольшим промежутком, грохот второго засова, щелчок оконной задвижки, шарканье ног по полу. Потом опять тишина и негромкий, но отчетливый свист. Мальчишка насвистывает хорал, не понимая даже, что тишина и мрак, царящие в доме, — прямой упрек ему. Проболтался где-то пятнадцать часов, не попросил прощения и все равно ведет себя вызывающе: ни тени раскаяния, ни намека на то, что он сожалеет о своем проступке. Но нет, подави гнев, поставь лампу на подоконник рядом с грудой медных досок — он не должен видеть, как дрожит свет в нетвердой руке. Опусти руки и тихо слушай приближающийся свист. Вот сын поднялся по первому маршу лестницы, минул площадку, всходит по второму маршу…
На половине его свист умолк — мальчик, наверно, заметил свет. Он уже стоит на пороге. Рыжеватая копна волос растрепана, лицо бледное, только на щеках алеют укусы морского ветра — Рембрандт долго шел берегом. Он явно поражен и растерян: он думал, что здесь, в ожидании его, будет стоять утешительница-мать, а не судья-отец. Руки его высовываются из смятых манжет — как бы обороняясь, он делает слабый жест.
— Прости, отец. Я знал, ты не спишь. Я хочу сказать, что был неправ.
— Не надо больше об этом.
Как отчаянно колотится сердце, сводя на нет всю радость, которую могла бы доставить Хармену эта сбивчивая просьба о прощении!
— Я даже не замечал, что уже поздно, пока не услышал звон…
— Я уже сказал: не надо больше об этом.
Сердце бьется так неистово, что его удары мешают видеть: мельник даже зажмурился, чтобы отогнать красноватый туман, застилающий глаза. А когда он снова открыл их, его охватило внезапное головокружение, комната поплыла перед ним, то вздымаясь, то проваливаясь, и ему пришлось схватиться за подоконник, чтобы удержаться на ногах.
— Отец! Что с тобой, отец?
В этом настойчивом вопросе прозвучала такая тревога, что закачавшиеся стены встали на место. Хармен еще раз моргнул, увидел перед собой открытое молодое лицо и прочел во взгляде Рембрандта такой ужас и такую нежность, что сразу понял: это господь дает ему знать, что дни его отмерены.
— Ничего, пустяки, — ответил он, сожалея о том, что слишком рано показал сыну неизбежность предстоящей ему утраты, — было бы лучше, если бы мальчик не знал об этом до последней минуты.
— Немножко давит вот здесь. Наверно, желудок пошаливает.
Мельник отошел от подоконника — пусть сын видит, что отец еще держится на ногах.
— На ужин были клецки, а мне после них всегда нехорошо. Да и ел я их не со спокойной душой.
— Я сейчас сбегаю вниз, чего-нибудь тебе принесу. Может, выпьешь капельку водки?
— Не дури, ничего со мной не случилось. Теперь ты вернулся, и я, пожалуй, пойду лягу.
Но не успел мельник сойти с места, как сын уже шагнул к нему, обнял за шею и, с непривычным смирением опустив свою дерзкую голову, прижался лбом к отцовской груди. Это было так неожиданно, что Хармен даже не сумел сразу ответить на жест сына и на какое-то мгновение замер, опустив руки. А затем знакомый запах и теплота молодого тела растопили весь его гнев, он охватил ладонями согнутую спину Рембрандта, и возникшая между ними близость нашла себе выход в крепком всепрощающем объятии.
Но стоило им разомкнуть его, как оба смутились: прошло уже много лет, с тех пор как они в последний раз вот так же любовно прижимались друг к другу. Стараясь не смотреть на сына, чье бледное удрученное лицо было омыто слезами, Хармен повернулся к святому Варфоломею, едва различимому в полутьме.
— Я тут все смотрел на картину и думал об этих деньгах, — казал он, возвращаясь к окну за лампой. — Придется кое-что придумать…
Мельник направился к двери, задержался на пороге, чтобы перевести дух, и закончил:
— …но я надеюсь, что выкручусь и ты сможешь поехать Амстердам.