Книга: Владимир Яхонтов
Назад: ГЛАВА ПЯТАЯ
Дальше: ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Композиции «На смерть Ленина», «Ленин», «Октябрь» (по книге Джона Рида и стихам Маяковского) утвердили форму публицистического монтажа.
Когда приближался конец той или иной работы, наступал момент, и Яхонтов задумчиво задавал свой любимый вопрос: «Куда ж нам плыть?» Ответ чаще всего был готов у Поповой. Окрепнув в искусстве, оглядевшись и поняв, какова ее роль рядом с Яхонтовым, она эту роль неукоснительно выполняла. По ходу работы она отмечала то, из чего, как из зерна, может вырасти еще один росток. Так, от «Пушкина» отделился и вырос «Петербург», потом «Пиковая дама», потом «Да, водевиль есть вещь!» и «Горе от ума» — все, вплоть до цикла пушкинских работ 1937 года. Также ветвились и множились композиции о Маяковском.
Со спектаклем «Пушкин», если судить по рассказу Яхонтова, в 1926 году все произошло как-то само собой и не составило особого труда. Было куплено Собрание сочинений, увлек томик писем и стало понятно: нельзя, чтобы такой прекрасный материал лежал на полке. «Я взял с книжной полки нужные мне книги и выучил наизусть то, что считал необходимым произнести вслух».
В подобных интерпретациях своих действий Яхонтов чаще всего искренен. Вымыслом он как бы завершает жизненный факт, придает ему элемент художественный. Попова, дописывая и редактируя книгу, делает этот факт уже как бы документом.
«Я купил полное собрание сочинений…». Он никогда не покупал полного собрания сочинений — работал по разрозненным томам, взятым у знакомых или в библиотеке. «Я взял с книжной полки нужные мне книги…». Представляется некий кабинет и шкафы с книгами. Но не было ни кабинета, ни книжных шкафов.
Он любил книгу особой любовью. Не как вещь, украшающую быт и подлежащую хранению, а как собрание слов, мыслей и — в этом он был уверен — звуков. Нужные строки отмечались карандашом и действительно клались на полку — на полку памяти. А реальные книги таскались в карманах, в чемоданах, по гостиничным номерам и временным квартирам. Попова передала в Пушкинский музей том Брокгауза и Ефрона с «Онегиным», испещренным пометками, — по нему в 20-х годах началась работа. Л. Арбат сберегла другого «Онегина», тоже с пометками. В комнате на Клементовском полвека хранились томики пушкинской «библиотеки», по которым Яхонтов работал в 20-х годах, — истрепанные, изрезанные ножницами. Карандаш постоянно касался книг В. Вересаева «Пушкин в жизни», П. Щеголева «Дуэль и смерть Пушкина», исследований Б. Модзалевского, М. Гершензона, Б. Томашевского, С. Бонди, М. Цявловского. А вместе с этим наивно-бережно собирались и в карманах постоянно таскались вырванные из книг картинки и дешевые открытки: памятник Пушкину на Тверском бульваре; решетка Летнего сада; «скамья Онегина» над Соротью в Тригорском.
Вот так обстояло дело с книгами и книжными полками.
Но, в конце концов, разве важно, покупалось ли Полное собрание сочинений и где оно хранилось.
Важно, что в 1926 году, когда еще не смолкли крики о том, что классиков надо сдать в музей или сбросить с корабля современности, артист открыл для себя живого Пушкина и отважился сделать это открытие достоянием масс.
К этому времени Мейерхольдом уже были поставлены «Лес» и «Ревизор», а Станиславским «Горячее сердце». Бурные дискуссии о «Ревизоре» были воздухом, которым надышались Яхонтов и Попова, приступив к «Пушкину». Яхонтов понял, например, что, мечтая о роли Хлестакова, представлял ее себе выигрышной ролью в хрестоматийно известном сюжете. А в мейерхольдовском спектакле смысл был не в сюжете и не в Хлестакове. В этом «Ревизоре» был «весь Гоголь», как сказал Луначарский. Это давало пищу для размышлений. Весь Гоголь…
Весь Пушкин?
Если театрами еще не раскрыта сценическая тайна «Бориса Годунова», то можно ли одному актеру сыграть спектакль, в котором был бы «весь Пушкин»?!
И тут вспомнились уроки Вахтангова.
В том, что спектакль «Пушкин» был демонстративно посвящен Вахтангову, одни увидели дань уважения к недавно умершему художнику, другие — выпад против Мейерхольда, с которым Яхонтов только что распрощался.
На самом деле все было глубже и серьезнее. Вахтангов в спектаклях и на репетициях наглядно раскрыл смысл пушкинских слов о том, что правдоподобие исключается самою сущностью драматического искусства. Он увлек возможностью создания на сцене поэтического мира, у которого свои законы.
В воспоминаниях Владимирского мелькают строки: «Вскоре после смерти Е. Б. Вахтангова Яхонтов уже созревшим на публике актером блестяще показал „Череп“ Пушкина — сценическое представление с картонным черепом в руках — и был исключен…»
Оказывается, кроме «Снегурочки» был показан еще и «Череп». Вероятно, преемникам Вахтангова сам жанр показался претенциозным, чуждым «традициям» и «наследству». В театре всегда болезнен спор о наследии. Яхонтов в 1922 году угодил как раз в момент такого спора. Что из себя представлял сыгранный тогда «Череп», трудно сказать. Владимирский употребляет слово «блестяще». В 30-х годах короткий моноспектакль «Череп» вновь появился в яхонтовском репертуаре, только без наивного картонного реквизита. Вполне хватило жеста: «Прими сей череп, Дельвиг, он Принадлежит тебе по праву…»
К 1926 году Яхонтов ощутил сценическое одиночество как одну из прекрасных театральных условностей. Стоя лицом к лицу с публикой, актер не должен делать вид, что не замечает тех, кто в зале. Он смотрит зрителям в глаза, прямо к ним обращается. Если при этом возможно максимальное сближение с ролью, не открывается ли тут какая-то новая перспектива поэтического искусства? Стоит обдумать, как меняется от новых условий и само сближение с ролью. Необязательными оказываются многие вспомогательные средства — грим, декорации. Отбрасывается «характерность». Намек становится сильнее, чем развернутая мысль. Один предмет заменяет сценическую обстановку, а неодушевленная вещь обретает способность перевоплощения: палка — пистолет, стол — кибитка и т. п. Что же тогда остается от «старой» школы, как незыблемое, как не подлежащий нарушению закон? Что из этих законов являет собой как бы условие этой новой современной условности?
Вера прежде всего. «Я в предлагаемых обстоятельствах», — кажется, ничто не подвержено перемене в этой формуле Станиславского, как и в пушкинской: «Истина страстей и правдоподобие чувствований в предполагаемых обстоятельствах».
Действие. У Вахтангова Яхонтов увидел, что это такое. Работая самостоятельно, он понял, что действие можно извлекать из такого «бездейственного» текста, как лирическое стихотворение или газетная информация. Более того — любой текст необходимо положить на действие, сделав его звеном действенной цепи всего спектакля так, чтобы цепь от этого стала еще крепче.
Были идеи и более общего порядка, вкус к которым привил Вахтангов. Мастер, например, постоянно повторял: время дает свободу — берите ее и с толком пользуйтесь. В критических заметках Пушкина Яхонтов прочел: «Есть высшая смелость. Смелость изобретения, создания, где план обширный объемлется творческою мыслию — такова смелость Шекспира, Dante, Milton, Гёте в Фаусте, Молиера в Тартюфе». Яхонтов слышал это от Вахтангова. Теперь еще раз задумался о том, что такое «высшая смелость», и в своем «Пушкине» сам дерзнул объять обширный план творческой мыслью, не думая при этом, какие из «предрассудков вкуса» его творение нарушает.
Как в жизни, так и в искусстве многое всегда решало простое чувство: любовь. Никого из встреченных на своем пути великих художников Яхонтов не любил так преданно и трепетно, как Вахтангова. Как бы ощущая благословение Мастера, он решился и твердо назвал сделанное: спектакль. И посвятил его своему учителю.
Первую же афишу он не без робости отнес Надежде Михайловне Вахтанговой.
Спектакль «Пушкин» имел большой успех. В газете «Правда» П. Марков писал, что яхонтовский монтаж «развертывает новую область актерско-словесного искусства», что «Пушкин» в целом «очень волнует», что в нем многими новыми средствами создан «внутренний характер» Пушкина — «веселого мастера, гонимого поэта и мудреца».
Выходя на аплодисменты, артист кланялся не только публике, но исхудавшему и бесконечно дорогому лицу учителя, которое иногда мерещилось ему где-то в первых рядах партера.
* * *
Сохранившаяся программка перечисляет тексты, как перечисляются номера в концерте:
«Осень».
«К Вельможе».
«Из Пиндемонти».
«Зорю бьют…» и т. д.

Кажется, легко поменять стихи местами. А если расположить на бумаге или, как делал сам Яхонтов, склеить тексты в длинные ленты, с точными сокращениями и в действительной последовательности, то можно и вовсе испытать недоумение. Соседство жанров и стилей, произвольное сплетение стихов и прозы. Диалогов нет. Явное предпочтение оказано стихам, в которых звучит прямая речь поэта. «Осень», «Когда за городом задумчив я брожу», стихи о дороге — все это голос Пушкина, разнообразное выражение его лица. Самого Пушкина нет только в сцене из «Бориса Годунова». «В „Графе Нулине“ он на минуту показывается в кратком отступлении („Кто долго жил в глуши печальной…“)».
Больше всего это похоже на монолог. Почти на три часа звучания монолог Пушкина. Сценически воспроизведенный ход мыслей и чувств поэта — в самых разных обстоятельствах.
Чем же, кроме прямого авторского голоса, диктовался отбор материала? «Я оставлял только тот, где слово сочеталось с действием, усиливалось действием, видимым мне», — отвечает Яхонтов. Но это не полный и не главный ответ. Действие не может быть абстрактным, тем более, когда структура спектакля есть сцепление действенных эпизодов. Может показаться, что между первым и пятым звеном связи нет, но это неправда, связь есть, хотя вполне возможно, смысл в ее видимом отсутствии.
То, чем руководствовались Попова и Яхонтов, одно отбирая, другое отбрасывая, приводя хаос материала в какой-то свой строгий порядок, Станиславский назвал бы поисками «сквозного действия». Только оно видоизменилось, ушло от бытового правдоподобия, ибо «сюжет» спектакля являл собой не бытовую историю, а нечто иное.
Позволим себе не поверить Яхонтову, рисующему картину: взял с полки книгу, открыл, прочел и т. п. Спектакль, созданный за два месяца, был итогом давней, прочной любви и многих, сначала смутных, а потом и более определенных размышлений не только о Пушкине, но вообще об искусстве.
Первые рабочие записи, касающиеся Пушкина, относятся к 1923 году. В них смешались строки поэта, собственные к нему вопросы, пересказ чьих-то воспоминаний.
«Когда бы все так чувствовали силу гармонии».
«Какая это такая низкая жизнь? Что такое пренебрегать пользой?»
«Из донесения Бенкендорфа царю: Он все-таки порядочный шелопай. Но если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно».
«Пушкин отмахивался от такого рода пользы. „Ты пользы, пользы в нем не зришь“».
«Не для житейского волненья» — так давал он поэтический отпор «черни».
«У Моцарта отношение к „пользе“».
«Какая польза в Тициановой Венере?..»
«Пушкин бежал от „двора“, дикий и суровый, и страха и смятенья полн, в широкошумные дубровы, на берега пустынных волн». И т. д.
К этой страничке рабочих набросков есть комментарий Е. Поповой: «Видимо, тут просвечивает философская концепция первой работы о Пушкине, к которой он приступил через три года».
Пушкин и власть — так можно определить эту концепцию, если в понятие «власть» вместить не только царя и Бенкендорфа, но и «чернь» и «пользу». Постоянный в жизни поэта конфликт с тем, что враждебно его вольному духу. Торжество этого духа над «пользой», «чернью», царем, пулей убийцы.
«Когда бы все так чувствовали силу гармонии!..» Эти слова особенно часто встречаются в дневниках, рабочих заметках и письмах Яхонтова. В них важный ключ к ощущению Пушкина. Смысл спектакля был, разумеется, шире, но то, что многими своими гранями он соприкасался с проблематикой «Моцарта и Сальери», не вызывает сомнений.
Поначалу эта пьеса была впрямую включена в спектакль. О том свидетельствует программка первой редакции «Пушкина» (часть первая: «Осень», «Моцарт и Сальери», «Послание к вельможе», «Моцарт и Сальери»). После строк:
Огонь опять горит — то яркий свет лиет,
То тлеет медленно — а я пред ним читаю
Иль думы долгие в душе моей питаю… —

воображению поэта являлись Моцарт и Сальери.
«Осень» писана в Михайловском, маленькие трагедии пятью годами позже, в Болдино. Но, думается, первоначальный замысел был изменен не из соображений хронологии — стихотворение «К вельможе», заменившее трагедию о Моцарте, датировано тем же 1830 годом. При всем желании сыграть любимую пьесу, Яхонтов почувствовал, что перегружает первую часть спектакля, где необходимо легкое дыхание. Кажется, он понял и другое: его любимое произведение не желало, чтобы из него вырезали фрагменты. Трагедия «Моцарт и Сальери» таила в себе идеальную законченность и требовала исполнения цельного. Яхонтов оставил исполнение ее на десять лет, до спектакля «Болдинская осень», а в «Пушкине» как бы растворил ее содержание в общей концепции спектакля.
Обычно, после того как композиция была выучена наизусть, монтажные ленты уничтожались. Но текст «Пушкина» восстановить можно. В основных частях композиция более или менее точно воспроизведена в книге «Театр одного актера». Там не отмечено лишь, что как и другие композиции, эта, пока жила, находилась в постоянном движении. Неизменными оставались лишь стержневые моменты.
Когда внимательно вчитываешься в текст, реконструируя с помощью очевидцев яхонтовские интонации и смысловые «мостики» между фрагментами, постепенно проступает внутренняя драматургия — развитие конфликта, вернее, многих конфликтов, с разных сторон вливающихся в русло главного, устремленного в свою очередь к неминуемому трагическому разрешению.
Попова вспоминает бешенство Яхонтова, когда администраторы требовали дать программу «концерта». «Это кирпичи, руины, нет связи, нет сюжета!» — кричал он. В 50-х годах Попова попробовала восстановить текст композиции «Пушкин». Там, где память не вызывала интонаций Яхонтова, рвалась связь, возникала пустота. И. Андроников прав: «Отделить драматургию Яхонтова от исполнителя Яхонтова невозможно». Довести до монолитного сплава разноголосое, «лоскутное» чередование текстов мог только Яхонтов — путем сложнейшей интонационной инструментовки, строго обдуманных мизансцен и особого дара ощущать в себе спектакль как единое целое.
Бывали попытки сделать композиции Яхонтова репертуаром для другого исполнителя. Результат, как правило, оказывался убогим. Некоторые поборники «монтажного» жанра верят, что, подобно тому, как находят формулу химических соединений, можно найти формулу яхонтовской драматургии и сделать ее достоянием многих, продлив, таким образом, жизнь жанра. Не отрицая такой возможности, стоит, однако, помнить главное: эта драматургия создавалась Поповой и Яхонтовым как бы внутри Яхонтова, в расчете на его особый, ассоциативный склад мышления, особое — отличающееся от обычного, актерского — ощущение пространства и времени.
Короче — все собой определяла художественная натура актера, который, как автор, творил из чужих текстов то, что ему, как исполнителю, предстояло воплотить.
Текст композиции никто не приносил ему со стороны, как роль, которую остается выучить. Можно было подсказать тему — Попова нередко ее подсказывала, в строении композиции становясь соавтором, чьи идеи опять же были направлены лишь к одному актеру — Яхонтову. Нужна была помощь библиографа — с 1938 года помощником в этом деле стал М. Б. Зисельман. Монтажные «стыки», движение темы, звуковое ее решение — это всегда искалось вместе с Поповой, а критерием, мерой и компасом в этих поисках была все та же творческая натура Яхонтова.
Неразрывность авторского и исполнительского — вот первая и главная формула этого театра, если уж искать формулу.
* * *
Яхонтов начинал спектакль стихотворением «Осень», одним из своих любимых.
Октябрь уж наступил — уж роща отряхает
Последние листы с нагих своих ветвей…

Таким образом устанавливалось место и время действия. Экспозиция таила в себе драматизм: Пушкин в Михайловском, он — пленник, «впервые мир в его сознании искажается, оборачивая к нему свои трагические стороны. Он одинок…».
Не «вообще осень», а осень в ссылке. Как будто обычны приметы пейзажа: «пруд уже застыл», «уснувшие дубравы», роща устало «отряхает последние листы». Но все станет другим от того, чьими глазами это увидеть. Яхонтов видел пейзаж глазами ссыльного Пушкина — это особый взгляд, особое состояние души, особый ритм, наконец. Осенний пейзаж сам по себе прекрасен, но Михайловское — единственно разрешенное Пушкину место пребывания. Спектакль начинался с очень сложной интонации. Она вмещала и тоску, и внешнее (вынужденное) смирение, и редкостное единение с природой, и никогда не покидающее Пушкина внимание к малейшим переменам вокруг.
«Гаснет краткий день» — меняется освещение.
…Огонь опять горит — то яркий свет лиет,
То тлеет медленно — а я пред ним читаю,
Иль думы долгие в душе моей питаю…

Куда же уносится мысль поэта? Если читать текст монтажа, забыв об исполнителе, неизбежен вопрос: почему выбрано именно послание «К вельможе»? «Осень» и «К вельможе» написаны одним размером — шестистопным ямбом с цезурой после третьей стопы, — и это дает возможность плавного ритмического перехода… Нет, это слишком примитивный ход для Яхонтова.
От северных оков освобождая мир,
Лишь только на поля, струясь, дохнет зефир…

Аристипп, Армида, Морле, Гальяни, Дидерот — какой пышный набор имен! Послание князю Юсупову, «придворное» по стилю, «высокое», как пудреный парик. Атрибуты екатерининского времени и нынешнего, по-своему тоже пышного заточения в Архангельском — все это рядом с печальным осенним пейзажем скромного Михайловского… Может быть, перед нами «утонченная игра парадоксов», как иногда именовали критики яхонтовские композиции?
Некий парадокс в самой ситуации безусловно есть, но не в нем главное. Выбор замечательно передает свободу пушкинской мысли. Яхонтов решил, что самое время это передать: свободу мысли, полет воображения. Пушкин — пленник, но муза его вольно чувствует себя во всех временах, на всех географических широтах. Эти полеты еще откроются Яхонтову, когда он возьмется за «Болдинскую осень» (в Испанию, в Германию, во Францию, в Англию, в Стамбул, куда угодно — и все это, не покидая села Горюхина, то есть Болдина).
Но куда бы ни заносило поэта воображение, в поле его зрения неизменно оставалась (иногда для читателей почти невидимая) Россия, и любой полет фантазии каким-то образом с ней соотносился.
В соединении «Осени» с посланием к Юсупову пышность екатерининских времен контрастна деревянному домику, камину, няне. Между опальным поэтом и хозяином роскошного Архангельского завязывается нечто вроде беседы на расстоянии. Пушкин — Юсупову:
Я слушаю тебя: твой разговор свободный
Исполнен юности. Влиянье красоты
Ты живо чувствуешь…
                                  Не участвуя в волнениях мирских,
Порой насмешливо в окно глядишь на них
И видишь оборот во всем кругообразный…

Тут было что сыграть: поэт сидит у камина, в окне перед ним осенний деревенский пейзаж; а другой затворник — человек ушедшей эпохи — насмешливо поглядывает в окно и видит «оборот во всем кругообразный…».
Передав некий грустный комизм ситуации, Яхонтов венчал финал стихотворения неожиданным высокопарно-ироническим заключением:
Так, вихорь дел забыв для муз и неги праздной,
В тени порфирных бань и мраморных палат
Вельможи римские встречали свой закат.

Сравнение с Римом несомненно возвышает российского вельможу, но ирония тут же повергает его вниз, к реальности, — туда, где «пруд уже застыл», «дорога промерзает», а дворянские имения окружены «толпою нищих изб».
Эпизод с Юсуповым — первый виток сложной спирали. Продолжение «Осени» таит в себе новую, более существенную тему:
И пробуждается поэзия во мне…
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы легкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
Минута — и стихи свободно потекут.

Пушкин взялся за перо. Яхонтов выбирает стихи «легкие и стремительные», образующие «как бы сноп солнечного света»:
Не стану я жалеть о розах,
Увядших с легкою весной;
Мне мил и виноград на лозах…

Поток поэзии неостановим, одного стихотворения мало, тут можно поиграть светотенью, цветом, звуками, дать еще и другую мелодию, соединив ее с только что прозвучавшей. Пусть появится это (написанное, как представлялось Яхонтову, «арабской вязью»), прихотливое в словосочетаниях, пахучее, пряное, терпкое:
Нард, алой и киннамон
Благовонием богаты:
Лишь повеет аквилон,
И закаплют ароматы…

Не правда ли, как далека эта благоуханная экзотика от деревенской ссылки? Чем дальше, тем лучше. Тем содержательнее будет последующая пауза.
Пушкин отправляется на прогулку. Куда?
Городище Воронич в ста шагах от Тригорского — только спуститься с одного холма и подняться на другой. Любимая Пушкиным дорога ведет через сельское кладбище.
Когда за городом, задумчив, я брожу…

Стихи начинаются описанием петербургского кладбища, которое Пушкин именует «публичным». Погребенным там он не оказывает никакого почтения, они «как гости жадные за нищенским столом», и «могилы склизкие… зеваючи жильцов к себе на утро ждут». Но эта отвратительная картина — лишь воспоминание, отдаленное от Михайловского временем и расстоянием. Это размышления на прогулке, они мелькают быстро. Картина столичного тесного кладбища вызывает не печаль, скорее, гнев:
Такие смутные мне мысли все наводит,
Что злое на меня уныние находит.
Хоть плюнуть, да бежать…

Следует возврат в Тригорское, на милый сердцу холм. Мысль о смерти высветляется великим даром отыскать гармонию даже в трагически неизбежном:
                        …Но как же любо мне
Осеннею порой, в вечерней тишине,
В деревне посещать кладбище родовое…

Как хорошо, когда нет сословных границ. Две-три мраморные плиты мирно соседствуют с простыми деревянными крестами (кто был в Тригорском — видел это) и, покрывая все одной тенью, «стоит широко дуб».
Дуб — древо жизни, символ жизни. Смутная тревожная мысль о смерти мелькнула, но стихла, растворилась в спокойном ропоте дубовых листьев.
«Яхонтов вставал с кресла, — вспоминает Попова, — набрасывал на плечи серый брезентовый плащ — всем нам известный современный дождевик — и, кажется, с палкой в руке шел на авансцену, читая при этом:
Когда за городом, задумчив, я брожу…

Это и есть Пушкин-демократ, предпочитающий деревенское кладбище, где „дремлют мертвые в торжественном покое“ — простые люди, вероятно, крепостные… Яхонтов медленно поднимал руки и заканчивал:
Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя…—

— и плащ, шелестя, падал с его плеч. Этот шелестящий плащ, падающий с плеч, означал как бы опустившийся занавес — помимо дополнительных ассоциаций…».
* * *
Вторая картина спектакля начинается полускучающим вопросом: «Зима. Что делать нам в деревне?» Утро, выезд на охоту. Опять вечер и «сердце ноет». Пушкин насильно вырывает «у музы дремлющей несвязные слова», но увы, «ко звуку звук нейдет», и, устав от этого бесплодного поединка с собственной лирой, он рад возможности сбежать в гостиную — приехали гости. «…И дружный смех, и песни вечерком, И вальсы резвые, и шепот за столом, И взоры томные, и ветреные речи, На узкой лестнице замедленные встречи…» — но тут Яхонтов словно останавливает «и вальсы резвые, и шепот за столом». На столе в кабинете лежат листы «Бориса Годунова». Получено письмо от Бенкендорфа — Пушкин выпустил на люди любимое свое детище. Далее в спектакле следовала переписка Пушкина с Бенкендорфом, отзыв Николая I на трагедию и, наконец, — сцена из «Бориса Годунова».
Этот единственный фрагмент «Пушкина» сохранился в грамзаписи. С точностью неизвестно, когда запись произведена (вероятно, в конце 30-х годов), но так или иначе, это фрагмент самого раннего из яхонтовских спектаклей. (Сцену из «Бориса Годунова» он исполнял постоянно, со времен вахтанговской школы. Очень любил ее и часто по разным поводам, на разные лады повторял: «А у меня копеичка есть!» или: «Обидели Юродивого…» Вообще лукаво сближал «юродство» и «актерство», чувствовал в этом какую-то для себя защиту.)
Итак, Бенкендорф — Пушкину.
Мы не знаем, каким голосом говорил Бенкендорф. Неизвестно, как разговаривал с Бенкендорфом Николай I. Яхонтов показывает это как. И тогда что они писали и говорили, звучит их реальной (казенной, страшной, но живой) речью. Яхонтов находит интонацию выговора. Того выговора, который начальник III отделения имеет право и полномочия делать Пушкину. Сквозь строки официального письма понятны и степень осведомленности шефа полиции, и наличие осведомителей, и реальность грозящего наказания.
«При отъезде моем из Москвы, не имея времени лично с Вами переговорить, обратился я к Вам письменно, с изъявлением Высочайшего соизволения, дабы Вы, в случае новых литературных произведений Ваших, до напечатания или распространения оных в рукописях, представляли бы предварительно на рассмотрение оных, или через посредство мое или прямо Государю Императору. Ныне доходят до меня сведения, что Вы изволили в некоторых обществах читать сочиненную Вами трагедию „Борис Годунов“… Я, впрочем, уверен, что Вы слишком благомыслящи, чтобы не чувствовать в полной мере столь великодушного к Вам монаршьего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного. Бенкендорф».
Нельзя не засмеяться этому «в случае новых литературных произведений Ваших». Но Пушкину не до смеха. Не преувеличивая, можно сказать: мы видим, как он пишет ответ, и несомненно понимаем, какие чувства при этом испытывает.
Голос, закованный в официальную форму, все равно звучит, как родной, мучительно и сладко знакомый. Этот голос у Яхонтова не спутаешь ни с каким другим. Пушкин пользуется стилем, принятым в переписке с вышестоящими инстанциями, но его живая, дерзкая мысль так и рвется наружу, в конечном счете все себе подчиняя. Истинные чувства скрыты, они тоже под запретом, но где-то должны вырваться, как вырываются иногда в кратком восклицании дружеского письма или в рисунках Пушкина на полях рукописи.
«Милостивый государь Александр Христофорович!
Будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг, я не знал, надоли мне было отвечать на письмо Вашего превосходительства, которым я был сердечно тронут. Конечно, никто живее меня не чувствует милость государя императора, равно как и благосклонную снисходительность Вашего превосходительства».
Пушкин «сердечно тронут»; Пушкин «чувствует милость», равно как и «благосклонную снисходительность» и цензоров, и жандармов, и царей. Он препровождает шефу жандармов свою трагедию «в том самом виде», в каком она была читана, а глазам государя не осмелился раньше ее представить только потому, что намеревался «прежде выбросить некоторые слишком непристойные выражения».
Осталось только расписаться. Следует некоторая вольность исполнителя. Яхонтов читает как бы черновой набросок письма, хранящий зачеркнутые строки:
«С чувством глубочайшего уважения…»
«С чувством сердечного уважения…»
«С чувством глубочайшей преданности…»
«С чувством сердечной преданности…»
Бумага, разумеется, не сохранила короткого «тьфу!», которое наверно произнес Пушкин, устав выбирать наиболее подходящий поклон, предшествующий подписи. Ни короткого вздоха перед подписью, ни жеста, которым было отброшено перо, — но все это Яхонтов воссоздает (и вздох слышно и даже жест видишь):
«С чувством сердечной преданности… Тьфу! Александр Пушкин».
Бенкендорф не глуп, царь — тоже. Только один стоит на самой высокой государственной ступени, а другой пониже. Голос актера точно воспроизводит это различие.
В интонациях Бенкендорфа своя степень власти, в голосе Николая — своя, наивысшая.
Шеф жандармов не позволяет себе иных, кроме начальственных, интонаций. Царь же имеет еще и свое «мнение об искусстве». И потому голос меняется, приобретает «холеность». Это даже как бы и не выговор, а некое «размышление о предмете поэзии», которому предается правитель всея Руси, держа в руках рукопись, присланную из села Михайловского.
«Я считаю, что цель господина Пушкина была бы выполнена, если бы он с должным очищением и изменив некоторые слишком тривиальные места, переделал бы свою комедию в историческую повесть или роман наподобие Вальтера Скотта».
Произнеся: «роман», император величественно задумывается и после паузы заключает «…наподобие Вальтера Скотта». В интонации чуть утомленное снисхождение — и до «Скотта», почитываемого на досуге, и до русского беспокойного сочинителя, перо которого (монарх уверен) можно в любой момент остановить или направить в угодную царю сторону. Царь: «Подать ему милостыню…» Сейчас мы услышим, чем на все это отвечает Пушкин, что по поводу царских милостей думает.
                                        Сцена из трагедии «Борис Годунов».
                                           Площадь перед собором в Москве

Если в руках магнитофон и пленка, можно повторить это чудо, вслушаться в него не раз и не два. Станет понятно:
что каким-то внутренним секундомером отмерены паузы — они разной протяженности и их нельзя увеличить или уменьшить, как нельзя в самой трагедии поменять слова местами;
что есть разница в звучании ремарок и имен говорящих; что восклицательный знак на бумаге иногда требует «обратной» интонации, именно тогда приобретая силу восклицания;
что каждый вопрос, звучащий в «Борисе Годунове», не бытовой вопрос, а вопрос истории;
и что, наконец, только натуры глубокие могут «держать понимающего на весу между одною и другою иносказательностью»; могут «говорить то, что хорошо и для понимающего ребенка, но что будет хорошо и при разнообразных более глубоких проникновениях в смысл» (А. Потебня).
Яхонтов читает «Годунова» почти бескрасочно, так может показаться. На самом деле, краски на этом «холсте» распределены с абсолютной точностью. Лаконизму Пушкина найдена адекватная мера исполнительского лаконизма. Написанному пером Пушкина найден идеальный «звучащий слепок формы». В «Борисе Годунове» никто, кроме Шаляпина и Яхонтова, этого не нашел, во всяком случае, воспроизвести не смог.
                                               Площадь перед собором в Москве

Яхонтов произносит это, делает паузу и, совсем коротко, как бы новым шрифтом набирает: «Народ». Ставит точку. Не двоеточие, не запятую, а точку, пушкинскую точку — резким понижением последней ноты.
Дальше, напротив, как бы надолго сняты все знаки, вопросительные и восклицательные. Без вопроса — без интереса! — звучит: «Скоро ли царь выйдет из собора».
Так же спокоен ответ: «Обедня кончилась; теперь идет молебствие».
«Чу! шум», — без восклицания; «Не царь ли» — без вопроса. Как будто нарочно стерты эмоциональные краски, на которые обычно уходит актерская энергия. Что же тогда звучит, если слово эмоционально не окрашено?
Звучит, как ни громко это сказано, то, что и хотел Пушкин, — трагедия народная. Трагедия многих, чьи лица неразличимы, ибо это тысячи, миллионы. Огромная толпа, трагический хор, лишь временами выталкивающий из себя солиста.
Пушкин никак не «раскрашивает» людей из толпы. Он называет: «Народ», а перед народными репликами помечает: «Один», «Другой», «Первый». Опять «Другой», потом «Третий», «Четвертый». Нет характеров, нет характеристик, все это «народ», который может вдруг хором сказать:
                                                 Царь, царь идет.

Многоголосье Пушкин собирает как бы в один голос, а восклицание лишает восклицательного знака.
В бесстрастности не только примета яхонтовской манеры, не только разгаданный секрет стиля, но глубокий смысл, психологический и социальный.
Народ заинтересован в происходящем, но и спокоен. Ибо привык. Привычность, почти обрядовость — ключ к звучанию сцены.
Покой нарушается мальчишками, окружающими Юродивого:
                                     Николка, Николка — железный колпак!..

Голос становится детским, высоким, чтобы на следующем слове устало опуститься вниз:
Старуха.
                                 Отвяжитесь, бесенята, от блаженного. — Помолись, Николка, за меня грешную.

Высокий детский голос Юродивого:
                                         Дай, дай, дай копеичку.

Опять усталое, безликое (говорит старуха):
                                              Вот тебе копеичка (пауза); помяни же меня.

В ответ звучит песня Юродивого. Четыре строчки абсурда, песня-молитва, бессмысленная и странная. В ремарке у Пушкина сказано: «садится на земь и поет». Яхонтов эту ремарку опускает. Но то, что не «на землю», а «на земь» — входит в стиль трагедии и, непостижимым образом, в стиль исполнения.
Откуда Яхонтов взял мотив песни Юродивого? Наверно, сам придумал. Знающие люди подтверждают, что сам. Вольная правка в тексте: «Месяц едет». У Пушкина — «светит».
Нетрудно сделать нотную запись. Труднее на бумаге передать странность звучания. Тут и простодушие — до безумия; потаенный трагический смысл — в бессмыслице; одиночество, страшное, как любое одиночество в толпе, — поэта ли, блаженного ли. Толпа вытолкнула на паперть одного из своей массы и то издевается над ним, то прикрывает его собой, то боится его, то жадно слушает. В колебании взаимоотношений — некое постоянство, внутреннее и трагическое единство.
                                    А у меня копеичка есть —

детское наивное хвастовство и детская же незащищенность. Тут же жалобное, о себе в третьем лице:
                               Взяли мою копеичку, обижают Николку!

И — доверчивое обращение к царю, по имени, как к брату:
                               Б-ори-и-ис! Бори-и-с! Николку дети обижают…

Пауза. Словно раздвинуты строки, чтобы ясно была видна картина. Остановился царь. Удивленные, вслед за ним остановились бояре. Что так поразило царя? Может быть, его собственное человеческое имя, громко, как зов, произнесенное: «Бори-и-ис!»
                             Подать ему милостыню. О чем он плачет?

Только что был слышен казенный голос другого царя, императора Николая, выражавшего суждение о трагедии «Борис Годунов», Теперь звучит голос царя Бориса. Пушкин дал ему в этой сцене всего две фразы. В первой («Подать ему милостыню») — приказ, во второй — удивительный, странный для царя вопрос: «О чем он плачет?»
О чем плачут юродивые?
Царь, задавший такой вопрос, и ответ получает по заслугам, как от ребенка, который отвечает, подчиняясь не соображениям, а чистому чувству, прямому желанию.
                       Николку маленькие дети обижают… Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича.

Маленькие дети в сознании Юродивого вызывают мысль о маленьком царевиче, некогда убитом. К царю обращена просьба о защите, а вместе с ней — наивный (лукавый?) и страшный совет: «Вели их зарезать». Сказано открыто, отчетливо, нараспев.
                                 Бояре
                Поди прочь, дурак! схватите дурака!
                                   Борис

Произнеся «Борис» (у Пушкина — «Царь»), Яхонтов делает паузу. Молчит Борис, будто ослепленный секундным видением. Кажется, он застыл на паперти, на глазах у народа. Собирается с силами — надо что-то сказать, все ждут. Слова, через силу произносимые, падают тяжело, каждое отдельно, связанные, однако, единым гудящим звуком.
Оставьте его.
                            Молись
                                           за меня,
                                                        бедный
                                                                              Николка.

«Помолись, Николка, за меня, грешную», — попросила старуха, и Юродивый тут же сел «на земь» и запел свою молитву. Теперь с той же просьбой («Молись за меня») к Николке обратился царь.
                                                     Нет, не-е-ет!..

Первое «нет» — резкий, по-прежнему детский, хитроватый крик. Но за ним следует какой-то немыслимый по силе и высоте вопль. Этим воплем отвергается и царская просьба, и сам царь, и все, что обижает человека.
                         Нет, не-е-ет! нельзя молиться за царя И-и-и-рода — богородица не велит…

У Пушкина после «Ирода» поясняющее тире, у Яхонтова в голосе — как бы три восклицательных знака, а звук «и» в «Ироде» запущен в такую поднебесную высоту, куда, кажется, человеческому голосу и доступа нет — там богородица, которая «не велит». Пауза. Где-то «там» Юродивый на мгновение встретился с теми, чьей волей вершатся земные дела, а потом вернулся опять на землю и забылся в своей странной песне:
Ме-е-есяц едет,
Коте-о-о-нок плачет…

Опять пауза. Для того, наверно, чтобы мы, слушатели, перевели дыхание. А Пушкин как бы услышал себя со стороны, помолчал и задумчиво произнес, подводя итог услышанному: «Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак Юродивого. Торчат!» В этом коротком и лукавом «Торчат!» — торжество Поэзии, которая, кажется, сильнее не только царей, но, на радость Пушкину, сильнее и его самого.
Столкновение с царем и Бенкендорфом, чтение «Бориса Годунова» и письма к Вяземскому заключалось словами: «Чорт догадал меня родиться в России с душою и талантом!» Сразу после этого звучало стихотворение «Чернь»:
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв!

«Я считал, что здесь речь идет не об „искусстве для искусства“, — говорит Яхонтов, — а о трагическом конфликте художника с окружающей его светской чернью… Вот почему я читал эти строки гневно, пламенно, протестующе, срывая с горла невидимую петлю (вскоре действительно затянувшуюся на декабристах) и потрясая кулаками». Интонационная трактовка переворачивала смысл известного стихотворения — «житейское» делалось ударным и соединялось с «корыстью» (все той же «презренной пользой»), а «вдохновенье», «молитвы», «звуки сладкие», очищенные от подобия сладости, становились синонимом действий, которые поэту запрещаются. В окончательной редакции осталось: руки на горле, пламенный гнев слов, выброшенные в воздух кулаки.
Но «Пушкина» создавал молодой Яхонтов, дерзкий в движениях и не чуждый эпатажу. Он восклицал: «Чорт догадал меня…» — и мгновенным жестом надевал на лицо… намордник. «Не для житейского волнения» звучало из-за решетки, которая кожаным плетением рассекала лицо. Актеру этот образ нравился, критикам — нет. Согласимся с ними — метафора обретала наглядность, граничащую с анекдотом. От «находки» вскоре отказались. Но критики, злопамятные люди, запомнили ее, как зеленые парики в мейерхольдовском «Лесе».
Где-то сейчас этот злополучный намордник? Говорят, некая почтенная дама предъявила на него права — он-де принадлежал ее собачке. И когда из опустевшего яхонтовского дома растаскивался во все стороны немногочисленный реквизит, исчез и намордник.
* * *
Спектакль строился на резких сменах настроений. Яхонтов увлекал зрителей тем, чем увлекается каждый читатель, оставшийся наедине с томиком стихов или писем поэта. Пушкин страдает — и мы страдаем вместе с ним. Но через минуту он смеется, и нельзя не рассмеяться вместе с ним. В любое состояние он погружается глубоко, но с поразительной легкостью выныривает, успевая прихватить со дна золотую монету, которая, может быть, столетие лежала там незамеченной, а теперь сверкает на солнце в смуглой пушкинской руке.
Само это погружение и резкая смена самочувствия у Яхонтова иногда сопровождались прозрениями, как ни странно, в области литературоведческой, пушкиноведческой.
Таким прозрением-догадкой было то место, которое он в окончательной редакции спектакля отвел поэме «Граф Нулин»: после «Бориса Годунова» и перед циклом «дорожных» стихов. На первый взгляд только ради контраста, ради улыбки был вставлен комедийный «пустячок» между трагическими страницами.
Но у Пушкина нет пустячков. В истории литературы наступил момент, когда пушкинисты внимательно рассмотрели и «Нулина» и все материалы вокруг него. Исследователи, в частности, обратились к содержанию «Заметки о „Графе Нулине“», написанной спустя пять лет после самой поэмы.
В этой «Заметке» Пушкин признается, что целью имел пародировать известный исторический факт: Лукреции «не пришло в голову» дать пощечину насильнику Тарквинию, результатом чего были колоссальные потрясения — изгнание царей из Рима, установление республики и т. д. Б. Эйхенбаум в 1937 году, подытожив труд пушкинистов, заключил: «Замысел „Графа Нулина“ скрывает в себе исторические размышления Пушкина над ролью случайности в истории — явные следы его работы над „Борисом Годуновым“. В „Графе Нулине“… „уши“, конечно, не торчат, но они существуют, поскольку в этой повести есть пародирование… исторического сюжета, связанного с крупными историческими последствиями».
«Яхонтов шел примерно путем пушкиноведов тех лет, — сказала Попова, — и учился у них и следовал за ними, а иногда и опережал их — он, может быть, смелее мыслил как художник, проникал в подтекст, в прочитанное между строк».
«Графу Нулину» было найдено точное место — сразу после «Бориса Годунова» и слов про колпак Юродивого. Интонация актера блистала юмором, но никак не соответствовала «пустячку». И молод и дерзок был Яхонтов в 1926 году, но не легкомыслен.
Размышлял ли он над «Заметкой» о «Графе Нулине»? В его собственном пространном рассказе о спектакле этот документ не упоминается. Но в черновой рукописи Поповой — нечто большее, чем ответ на такой вопрос. «„Графу Нулину“, — пишет Попова, — предшествовало вступление — записи Пушкина: „В конце 1825 года, находился я в деревне… и в два утра написал…“ и т. д.».
«Записи Пушкина» — это и есть «Заметка о „Графе Нулине“». Яхонтов и Попова не только отыскали ее, но ввели в спектакль как прямую речь поэта. Пушкин говорит, что написал свою поэму в два утра — 13 и 14 декабря 1825 года. «Бывают странные сближения», — такими словами он оборвал свои комментарии, зашифровав в них многое. Текст «Заметки» звучал со сцены, предварял веселое пародирование истории и давал пищу размышлениям. Пушкин размышлял о роли случайности в истории в тот самый день, когда его друзья вышли на Сенатскую площадь…
«Пушкина» сделали молодой актер Яхонтов и молодой режиссер Попова в самую счастливую свою пору. Бывают такие недолгие периоды в жизни: неприятности теряют вес, исчезает неловкость, работаешь легко, без внутренних тормозов. Скорее, скорее! Так хотелось, открыв своего Пушкина, вынести это богатство к публике, убедиться, что и другим оно нужно и важно. В 50-х годах Попова определила композицию «Пушкин» так: «Этюд к биографии». Этюдность, некоторая беглость почерка, возможно, в спектакле были, но в самой этой беглости — такая энергия, такая творческая сила! «Этюд к биографии» — а в нем целый ряд этюдов к другим, последующим полотнам.
Яхонтов говорил, что в «Пушкине» есть следы его юности. И его собственной и пушкинской. Поэтому «Граф Нулин» разыгрывался с замечательной легкостью и блеском. Но — при «чрезвычайной обстоятельности» всех ситуаций и подробностей.
На «Нулине» Яхонтовым были впервые опробованы законы комедийного жанра. В частности, «чрезвычайная обстоятельность» открылась как закон комического. Быстрота темпа — штамп комедийного театра, самое поверхностное представление о том, что есть комедия. И потому, говорит Яхонтов, «разрешите остановиться на козле, как на персонаже, вызывающем обычно первую волну смеха». Он понял один из секретов комедии — эффект неожиданной остановки в неподходящем, казалось бы, месте. Медленность — там, где обязательной предполагается быстрота. (Кто это подсказал — Мейерхольд? Попова? Яхонтов, наверно, пожал бы плечами, он не всегда помнил, кто и что ему подсказывал. Он понял — это главное.).
Кто слышал «Нулина», помнит появление «козла», который вырастал перед Натальей Павловной, когда та, сидя у окна, читала
Роман классический, старинный,
Отменно длинный, длинный, длинный,
Нравоучительный и чинный,
Без романтических затей.

Вот и Пушкин не торопится, целым набором эпитетов сопровождает книгу, лежащую перед героиней. Все дело в том, что Наталья Павловна «воспитана была… в благородном пансионе у эмигрантки Фальбала». «Фальбала», конечно же, нужно выделить — произнести со всевозможным почтением, так, чтобы никто из слушающих не выразил сомнений относительно воспитания героини: не где-нибудь, а у Фальбала! Ирония скрыта ровно настолько, чтобы быть очевидной, — слово «роман» произносится с беглым изяществом, тоже на светский манер, так что «о» звучит отчетливо и округло. Итак:
Наталья Павловна сначала
Его внимательно читала,
Но скоро как-то развлеклась
Перед окном возникшей дракой
Козла с дворовою собакой
И ею тихо занялась.

Вот он где появляется, этот козел. Яхонтов выделял его мощным трубным басом. К той же инструментовке он прибегал, описывая возвращение с охоты мужа Натальи Павловны. Громыхали те же басы, и само собой вспоминалась драка «козла с дворовою собакой»: «Он говорил, что граф дурак, Молокосос; что если так…» и т. д.
Появление «козла» — первая комическая неожиданность, порожденная, как понял Яхонтов, несоответствием. Фальбала — и козел! Благородный пансион, любовь Элизы и Армана и — дворовая собака, мокрый петух, «три утки полоскались в луже» и т. п.
Дождь, баба, козел, дворовая собака, косогор…
Россия — грязная, нелепая, родная, грустная, — она и отталкивала поэта, так, что хотелось бежать куда глаза глядят, и притягивала. Наталья Павловна, хоть и воспитанная у Фальбала, но та же уездная барышня, которых преданно любил Пушкин. Он всегда с охотой пускался в рассуждения о безусловных их преимуществах перед рассеянными красавицами большого света, отдавая предпочтение чувствам и страстям, воспитанным на чистом воздухе уединением и свободой. Вольно, конечно, и посмеяться над этими барышнями, но можно ли остаться равнодушным к особенности их характеров, их самобытности, словно охраняемой размытыми дорогами и заборами глухих имений?
Ну а как ведет себя Наталья Павловна в ситуации, будто нарочно построенной по всем законам французской комедии?
«Франция», между прочим, занимала свое забавное место в «Нулине». Среди персонажей поэмы Яхонтов нашел для себя одного, который и обликом и характером противопоставлен всему российскому. Это отнюдь не граф — граф Нулин хоть и «из чужих краев», но французский лоск у него заемный, приобретенный, так же как запасы «фраков и жилетов, Шляп, вееров, плащей, корсетов, Булавок, запонок, лорнетов…» Яхонтов великолепно перечислял графский багаж, будто жонглируя всем этим полумужским-полудамским набором предметов. Россию этот граф несколько подзабыл, но он вспомнит ее ночью, когда очаровательная хозяйка имения обернется разъяренной медведицей, так, что вдруг повеет лесными дебрями.
Зато рядом с графом — слуга, истинный француз, и его было очень заманчиво (контрастом графу) сыграть. Артист выудил этого героя буквально из трех-четырех отпущенных автором строк:
…Слуга-француз не унывает
И говорит: Allons, courage!
…Пока Picard шумит, хлопочет…
…Своим французом между тем
И граф раздет уже совсем…

Сначала бодрое «Allons, courage!» (граф в это время лежит в перевернутой карете), потом почти уважительное «своим французом» — ведь это зоркий глаз Пикара заметил, что при расставании его хозяин полувлюблен, а проказница «куда кокетство не ведет? — Тихонько графу руку жмет». По мнению слуги-француза, это ведет как раз туда, куда повело и графа, то есть в спальню хозяйки. Накинув «свой пестрый шелковый халат И стул в потемках опрокинув», именно туда граф и отправился. Тут Яхонтов не отказал себе в удовольствии сыграть лукавого кота, который «за мышью крадется с лежанки». «Я показал, что это заморское явление, это изысканное существо, по сути дела, просто вульгарный кот Васька, каких много бродит по свету, ничем не оригинальный и не примечательный».
Потом, после графского позора, звонкой пощечины и последующего утреннего мирного чаепития, Яхонтов произносил имя «Пикар» уже вполне по-русски:
Пикар все скоро уложил
И граф уехал…—

будто это Наталья Павловна смеялась, стоя на крыльце и провожая глазами коляску графа. Как ни старался слуга-француз не утратить «чувства формы, то есть хорошее расположение духа», все кончилось позорным бегством. В шутливой поэме дальним отголоском отозвалось время, когда со всех ног бежали французы из непонятной и необъятной «варварской» страны.
Но, заставив «французов» с позором бежать, Пушкин завершает сюжет еще одним невероятным сообщением:
Но кто же более всего
С Натальей Павловной смеялся?
Не угадать вам. Почему ж?
Муж? — Как не так! совсем не муж…
…Смеялся Лидин, их сосед,
Помещик двадцати трех лет.

«Лидин»! — лихо подкручен правый ус. «Двадцати трех лет»! — левый. Лукавое личико Натальи Павловны и веселый смех этого Лидина, в секунду освещенного с головы до кончиков сапог, завершали спектакль с изяществом, превосходящим лучшие образцы французской комедии.
Яхонтов не оставлял «Графа Нулина» до последних своих концертов. Он играл этот короткий спектакль, неизменно приводя зрителей в то расположение духа, которому Пушкин знал цену, даже в ссылке умел сохранять и потомкам своим завещал.
Из неопубликованной рукописи:
«Я изучал (перечитывал, вчитывался и учил наизусть) не только стихи и прозу Пушкина, но и его письма, заметки и статьи. Я всматривался в его рисунки. Они так же упоительны, как и его стихи. Они очень умны… С особым вниманием я изучал портреты Пушкина… Они-то и помогли мне создать „Пушкина“ без „хрестоматийного глянца“… Портрет Пушкина с большой палкой в руке пришелся мне по душе. Там увидел я совсем не дворянина, а демократа — того Пушкина, которого я всегда вижу, когда читаю его письма. Он не похож на Пушкина, которого изобразил Кипренский… Я не хотел, чтобы мой Пушкин был в цилиндре… Современный человек ревниво относится к Пушкину. Где-то в глубине души ему хочется встретить Пушкина на улице, поэтом XX века, своим человеком… Я посмотрел на Маяковского, подумал о Пушкине, — и дал Пушкину палку Маяковского, его летний плащ и современный костюм».
«Хочется встретить Пушкина на улице…». Яхонтов угадал желание не только своего поколения, но и последующих, желание не проходящее, а все возрастающее.
* * *
В следующей картине к атрибутам спектакля был добавлен дорожный чемодан. Разворачивался целый пласт пушкинской жизни, многозначительный и драматичный, вынужденный и добровольный, мучительный и радостный, неотделимый от судьбы поэта и его поэзии.
Дорога.
Неспроста (отметили исследователи) в «Станционном смотрителе» было зачеркнуто безличное «мы» и заменено на откровенное «я»: «В течение двадцати лет изъездил я Россию по всем направлениям…» Конечно же, это говорит не вымышленный Белкин, а Александр Сергеевич Пушкин. Подсчитано, что из двадцати последующих за лицеем лет он почти восемь лет провел вне дома, исколесив по России ни много ни мало 34 тысячи верст. По России, в ее пределах, постоянно возвращаясь к мысли о более дальнем путешествии, но так его и не добившись.
Долго ль мне гулять на свете
То в коляске, то верхом,
То в кибитке, то в карете,
То в телеге, то пешком?..

Царь и III отделение заботились о чем угодно, только не о судьбах русской культуры, когда не выпускали Пушкина за границу, строго следили за его маршрутами, да еще и укоряли: «Вы всегда на больших дорогах» — замечал Бенкендорф. Но было и благо в этой бесконечной большой дороге. Это не сидение в столице, не светская суета. Перед глазами открывается вся огромная страна. Люди, в Петербурге и Москве невиданные. Уклад жизни нелепый, казенный, но устоявшийся. Станционные смотрители и уездные барышни, солдаты и странники, курьеры и фельдъегеря, подорожные, прогоны, верстовые столбы, карантины. «Холопы», крестьяне — не только Болдина и Михайловского — всей России. Они то смирные — рассказывают сказки, кланяются при встрече, привечают барина, а то поднимают топор, и тогда горят барские дома, льется кровь, и бабы на берегу Яика стонут, высматривая среди плывущих по течению мертвецов сына или мужа. Все это Пушкин узнал, услышал, увидел — в дороге.
Яхонтов не ставил перед собой задачи в полном объеме поднять эту тему — познания поэтом своей страны. Он особо вычленил один мотив — «психологию дороги» в мироощущении поэта. Пушкин «издавна привык изображать человеческую жизнь как путь, обыкновенно — по пустынной местности, и свое существование — как скучную поездку» (М. Гершензон). Так же привычно ему было изображать житейские осложнения и напасти в виде скопившихся над путником туч или бури и «чувство, которое охватывает каждого человека на трудном распутье, когда жутко ему смотреть вперед, „на черный отдаленный путь“». Обращал ли Яхонтов внимание на эти строки из книги М. Гершензона «Мудрость Пушкина» или нет, но смысл «дорожной» темы у Пушкина он уловил верно.
География обрисовалась сама собой: «К морю» — это Крым, «Калмычке» — совсем иное место действия:
Чуть-чуть на зло моих затей,
Меня похвальная привычка
Не увлекла среди степей
Вслед за кибиткою твоей…

Из черновиков «Станционного смотрителя» (в силу ли строгого лаконизма стиля или обстоятельств предстоящей женитьбы) были вычеркнуты строки о дорожной любви, «самой приятной из всех»; «Любовь безгорестная, любовь беспечная! Она живо занимает нас, не утомляя нашего сердца, и угасает в первом городском трактире…». А может быть, приведенные строки были вычеркнуты в силу их почти прямого переложения в стихах «Калмычке»?
                 …Ровно полчаса,
Пока коней мне запрягали,
Мне ум и сердце занимали
Твой взор и дикая краса…

В спектакль входили стихи, лишь по видимости имеющие смысл минутного настроения.
Прощание с морем, степная кибитка, снежная вьюга — это географические меты, специально не подчеркнутые, хотя в жизни Пушкина знаменательные. Но еще более существенны меты психологические. В спектакль вошло, например, стихотворение «Разлука», написанное в 1816 году, когда Пушкин еще не пустился в дорогу (вернее, его в дорогу еще не отправили). Он просто покидал лицей и юную Катю Бакунину.
Когда пробил последний счастью час,
Когда в слезах над бездной я проснулся,
И, трепетный, уже в последний раз
К руке твоей устами прикоснулся —
Да! помню все; я сердцем ужаснулся…

Чувство разлуки — дорожное чувство. Пушкин испытает его множество раз, и чем далее, тем глубже и острей. Мысли о разлуке от прощания с возлюбленной перейдут в иную сферу, захватят круг друзей. Прощание временное то и дело будет оборачиваться разлукой навсегда. «Все мрачнее и мрачнее становится его лира» — заметил Яхонтов и в «Бесах» взял самую отчаянную ноту:
Страшно, страшно поневоле
Средь неведомых равнин!..

И тут же, вслед прочитал:
Не дай мне бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума…

Одно из самых трагических стихотворений, написанных за четыре года до смерти, тоже сродни теме дороги. В нем раскрыта некоторая относительность дорожных мучений. В конце концов, дорога — это жизнь, воля, хотя и «невольная». Дорожный посох легче (тут было сделано ударение), чем решетка, за которую могут упрятать. Слушать волны — это чудо; в «темный лес» можно пуститься «резво». «И я глядел бы счастья полн, В пустые небеса…». Трагическая диалектика бытия: воля — неволя, безумие — мудрость.
* * *
«Я… был потрясен документами, имеющими отношение к дуэли Пушкина». Каждый из нас хоть раз в жизни испытывает это потрясение.
К документам, которые в 1926 году были доступны, за пятьдесят последующих лет прибавилось много новых. Гибель Пушкина — одна из самых трагических тем истории русской культуры — обдумывалась, переосмысливалась, дополнялась свидетельствами и с каждой новой находкой обрастала новыми концепциями.
Яхонтовские сопоставления сегодня могут показаться элементарными. Использованные источники известны. И задача ставилась предельно простая: рассказать, как все было. Способ рассказа, однако, был необычен.
До сих пор шел как бы монолог Пушкина, звучал его живой голос. И вот настал момент, когда этот голос должен умолкнуть. Пушкин сейчас умрет, его убьют. Совершится преступление, мотивы которого будут разбираться многие десятилетия.
Каким образом, от чьего лица вести рассказ о гибели Пушкина?
Можно предположить резкую смену тональности спектакля, перемену «ролей» в нем. Но нет. Решение было замечательным по смелости: на гибель Пушкина взглянуть как бы глазами Пушкина, рассказать о событиях его голосом, хотя прозвучат документы, которых поэт уже не видел и не читал. Прозвучат стихи, в которых Пушкин оставил нам свое знание о жизни и смерти.
Артист играл сцену дуэли Онегина и Ленского. Но было совершенно ясно, что медленно поднимаемая на уровень глаз палка, направленная в зал, — это пистолет Дантеса, и на снег падает не выдуманный фантазией поэта Ленский, а сам Пушкин. Мощная сила ассоциативных сцеплений толкает вперед сюжет — Пушкин убит, но Яхонтов никому не уступает той интонации Пушкина-летописца, которая им найдена. Короткие фразы произносятся бесстрастно, как в «Борисе Годунове» произносилось: «Площадь перед собором в Москве» или — «Народ». А рядом с документальным сюжетом, вплетаясь в него и сопровождая его движение, звучит голос поэта.
…Отпевание предполагалось в Исаакиевской церкви…
…Явились в полночь, поставили на дроги завернутый в рогожу гроб и… — Яхонтов садился около стола. Чемодан на столе, рука на нем. Александр Тургенев сопровождает тело Пушкина в последнюю дорогу. И откуда-то издалека, рефреном, перебивающим то один текст, то другой, звучало пушкинское шутливое двустишье:
Вези, вези, не жалей,
Со мной ехать веселей.

…Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна…

…Почуя мертвого, храпят
и бьются кони, пеной белой
Стальные мочат удила,
И полетели, как стрела…

Переход от «Бесов» к онегинской строфе проделан как бы на ходу — через ухаб перевалили похоронные дроги. «После этих великолепных строк я читал выписку из монастырской книги». Но тут память Яхонтову изменила. Он забыл еще один образ, еще один странный и страшный полет коней, который в спектакле подхватывал и убыстрял движение по бескрайнему снежному пространству, от Петербурга к Пскову:
«…Летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканья, где не успевает означиться пропадающий предмет…»
Далее — короткий монтаж документов:
«…Четвертого февраля в первом часу утра или ночи отправился я за гробом Пушкина в Псков; перед гробом и мною скакал жандармский капитан».
Выписка из церковной книги:
«Января 29-го. Дворового конюшенного Василия Сергеева дочь, крепостная девка Агриппина Сергеева 48 лет, от чахотки. 1-го февраля. Двора его императорского Величества камер-юнкер Александр Сергеевич Пушкин, 37 лет, от раны. 4 февраля. Придворного конюшенного ездового Стефана дочь Пелагея 1 года 4 месяца, — от колотья…»
Долгое молчание.
Яхонтов резким движением брал чемодан, набрасывал плащ на руку.
Он словно набирал новое дыхание. Оно было чистым, голос — вновь юным и звонким. Он шел на авансцену, к публике, читая:
Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживет…

Назад: ГЛАВА ПЯТАЯ
Дальше: ГЛАВА СЕДЬМАЯ