ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Города, города, города…
За первые четыре года их было восемь. Какие-то повторялись по нескольку раз.
Рыбинск, Ярославль, Рыбинск. Опять Ярославль. А после Симбирск, Самара, Муром, Владимир, Новгород, Саратов. И снова Самара. Движение шло по кругу, ломая едва намечавшуюся стабильность. О какой-нибудь, пусть самой малой устойчивости существования даже и не мечталось. Едва привыкнув к новому месту, приходилось вновь упаковывать узлы и баулы и тащиться на пароход, размещаясь кое-как вместе с другими нищими путешественниками.
Каюта начинающей актрисе не полагалась. Антрепренеры на ней экономили. О том, чтоб купить билеты на свой счет, нечего было и думать. Первое жалованье составляло пятнадцать рублей в месяц. Выше восемнадцати оно в Ярославле так и не поднялось. Двадцать пять, предложенные владельцем симбирского театра Ивановым, показались уже значительной суммой. Но аванса не хватало даже на переезд в третьем классе. Неудобства пути, бессонные ночи, сырая мгла осеннего воздуха, грубые шутки палубных пассажиров стали обычной нормой переселения в другой город.
А после очередного изнурительного путешествия ждала неприспособленная, запыленная сцена, тусклый свет керосиновых фонарей, жалкая клетушка артистической уборной. Конечно, общей, конечно пропахшей сладковато-терпким запахом дешевого грима и чужих разгоряченных тел.
И опять торопливо мелькали спектакли, сыгранные с двух, а то и с одной репетиции. Ухарский водевиль — вперемежку с сомнительной мелодрамой. Наигранные, фальшивые страсти сменялись тяжеловесными остротами и напускным манерным весельем. Артисты старались вовсю, чтобы рассмешить. Актрисы кокетничали напропалую, не стесняясь ни публики, ни партнеров.
И все это повторялось в каждом театре, в каждой наспех, по случаю собранной труппе, где, как писал с болью Островский, «…артистов, сколько-нибудь годных для сцены, весьма малый, почти ничтожный процент; остальные — сброд всякого праздного народа всех сословий и всевозможных общественных положений. Провинциальная сцена — это последнее прибежище для людей, перепробовавших разные профессии и испытавших неудачи, и которым уже больше решительно некуда деваться, — это рай для лентяев и тунеядцев, бегающих от всякого серьезного дела и желающих, не трудясь, не только быть сытыми, но еще и жуировать и занимать заметное положение в обществе».
Правда, последнее удавалось не многим. Да и на рай существование провинциальных артистов походило мало. Но Стрепетова и не искала рая. Она мечтала о творчестве. То, что приходилось делать каждый день, было бесконечно далеко от ее мечтаний.
Ролей доставалось много. Они наваливались сразу после знакомства с труппой. Роли были знакомые и встреченные впервые. Значительные и оскорбляющие несоответствием. Короткие, в несколько фраз, и невыносимо тягучие, многословные. Если бы кто-то попробовал разложить тексты, выученные ночами, в длину, они протянулись бы на километры.
Играть приходилось без выбора, все, что дадут. Играла кокетливую горничную в водевиле «Зачем иные люди женятся» и салонную барыню в «Светских ширмах». Наивно сентиментального подростка в «Приемыше» князя Кугушева и Общественное мнение в оперетте Оффенбаха «Орфей в аду». Полуребенка Верочку в драме Боборыкина «Ребенок» и пожилую, острокомедийную служанку Дарью в «Бедной невесте». Той самой, где она несколько лет спустя с таким успехом играла главную героиню пьесы.
Даже сыграв уже Лизавету, знаменитую свою Лизавету в «Горькой судьбине», Стрепетова продолжала изо дня в день изображать «толпу» в «Испанском дворянине» или петь куплеты среди хористок очередного опереточного представления. И долго еще не удавалось освободиться от участия в ненавистной оперетте и водевиле. Никуда было не уйти от участия в интермедиях, дивертисментах, сценках, подававшихся в качестве гарнира к основному спектаклю.
У Смирнова было нисколько не хуже, чем у других. В чем-то, может быть, даже лучше.
По крайней мере, никто не решался здесь на открытые закулисные дрязги. Никто, кроме, конечно, антрепренера, не мог отнять роль или заставить играть насильно. Но уж зато сам антрепренер властвовал безраздельно. За свои восемнадцать рублей он требовал безоговорочного подчинения. Дерзкое своеволие Стрепетовой нарушало привычные отношения.
Обычно актеры покорялись ему безропотно. Собранные в разных концах России, они знали, что Смирнов, бывший крепостной человек, едва умевший подписать свое имя, при всем самодурстве, никого из них не обманет и маленькое жалованье выплатит до копейки. Потому и мирились с его крутым нравом.
Противоречий он не терпел. Малейшее несогласие со своим мнением приравнивал к прямому нарушению контракта, а творческое беспокойство называл капризом. Труппу Смирнов подбирал по принципу «числом поболее, ценою подешевле» и объяснял это потребностью «благодетельствовать» артистам. Даже первому любовнику в своем театре он платил не больше тридцати пяти рублей в месяц. Зато, в отличие от многих других театральных предпринимателей, условленную сумму выдавал полностью и в назначенные сроки.
В театре Смирнов распоряжался единолично и ничьих советов не признавал. Собственный вкус он считал эталоном и в афишу часто включал любимую свою пьесу «Таньку Ростокинскую», переименованную им для пущего соблазна в «Таньку-разбойницу». Даже привычные к любой дребедени артисты содрогались от текста, который приходилось произносить.
Полный наивной веры в свои возможности, Смирнов сочинял добавления к пьесам, интермедии, бессмысленные куплеты. В Драме Полевого «Уголино», перед убийством Вероники, когда действие достигало высшего накала, на сцену вдруг выбегал хор, окружал графа, замершего с обнаженной шпагой, и пел игривое сочинение своего мэтра:
Синьор, помилуйте, простите!
Вы Веронику пощадите!
За нее мы просим вас,
Это сделайте для нас!
Нетрудно догадаться, как чувствовал себя исполнитель, когда после этой залихватской просьбы ему предстояло броситься с ножом на свою жертву!
Но с антрепренером не спорили, а он был доволен.
Актеров Смирнов тоже обучал сам и обычно одним и тем же способом. Сидя на своем стуле у самой суфлерской будки, он попеременно обращался к исполнителям:
— Послушай, Т-ий, что ты это, братец ты мой?
— А что-с?
— Да ты, братец, совсем не играешь, совсем не то!.. Потому что… потому что да…
— Как же прикажете, Василий Андреевич? — спрашивает подобострастно актер.
— Очень просто… потому что… потому что… кого ты играешь! Это, братец ты мой… это… это… ведь человек… да, да, потому что… это какой человек? Он бедовый! Да!
По ходу репетиции выяснялось, что все герои пьесы должны быть «бедовыми». Дальше этой всеобъемлющей характеристики персонажей дело не шло. Такими запомнились Стрепетовой уроки мастерства, полученные от первого ее хозяина.
В своих служащих Смирнов больше всего ценил почтительность и непротивление его воле. Стрепетова ему казалась несносной. Девочка, служившая на амплуа «все, что понадобится» и получавшая пятнадцать рублей, была неуступчива и не хотела гнуть голову. Она никогда не скрывала того, что думала, и все свои мнения высказывала вслух в самой решительной форме. В ней не было ни подобострастия, ни склонности к компромиссу. Она отличалась резкостью и презирала всякого рода дипломатию.
После успеха «Ребенка» Смирнов прибавил ей три рубля в месяц. Она считала, что заслужила новую прибавку, и заявила об этом со свойственной ей прямотой. С нового сезона она потребовала по двадцать пять рублей в месяц. Смирнов ответил отказом. Считая себя крестным отцом актрисы, он нашел ее просьбу дерзкой. Контракт между ними возобновлен не был.
Патриархальность ярославской труппы Стрепетова оценила, только послужив в других театрах. Первым из них оказался симбирский.
Антрепренер Иванов сразу согласился платить начинающей актрисе названную ею сумму. Ему это было нетрудно. Он выдавал жалованье по частям, чаще всего рублями, а недоданное записывал в свой долг. К концу сезона он, жалуясь на убытки, объявлял себя несостоятельным и на этом основании расставался со своими бесправными кредиторами, не заплатив им заработанных денег. Деньги чаще всего пропадали. Пропали они и у Стрепетовой. Но не это было самое страшное зло симбирского сезона. Здесь впервые так явно столкнулась молодая актриса с ядовитым болотом театральной провинции.
Театр, выкрашенный когда-то давно сумрачной темно-малиновой краской, напоминал сарай. Две двери из трех были забиты ржавыми костылями. Открытая средняя дверь держалась на обрывке толстой засаленной веревки. Помещение почти не проветривалось, и затхлый воздух ударял в нос. Сцена убиралась редко. На декорациях, тусклых и местами прорванных, лежал густой слой пыли. Скудная мебель переходила из пьесы в пьесу, совершенно независимо от ее соответствия эпохе и обстоятельствам изображаемой жизни.
Уровень исполнения не поднимался над качеством аксессуаров и обстановки.
Активной была только мелкая и злобная закулисная борьба. Стрепетова хлебнула ее сполна.
Враждебные силы сосредоточились в дочери антрепренера актрисе Бельской.
Красивая, понимавшая толк в туалетах, Екатерина Бельская была не только сносной, но и одаренной исполнительницей комедийных ролей. Но чувствуя себя хозяйкой труппы, она играла роли всех жанров, лишь бы они были главными. Атмосфера заискивания, угодничества, грубой лести исключала возможность критики в адрес всесильной дочери антрепренера. Тот же во всем следовал воле своей любимицы.
Стоит симбирской публике проявить повышенный интерес к дебюту новой молодой актрисы в «Ребенке», чтобы пьеса исчезла с афиши. Чем больше растет успех Стрепетовой, тем меньше она получает ролей. Вскоре от нее отнимают все роли ее репертуара, но взамен рьяно занимают на выходах, либо в ролях комедийных, характерных, не только случайных, но и прямо ей противопоказанных.
Юная актриса месяцами играет преимущественно пожилых служанок, а то и просто выходит в толпе. На репетициях премьерша с группой актеров, составляющих ее согласную свиту, громко издевается над Стрепетовой. Ее снимают со всех ролей, но заставляют с больной ногой участвовать в народных сценах. Когда же бенефициант Глушковский, вопреки воле хозяина, отдает Стрепетовой роль Сашеньки в «Светских ширмах», ей устраивают закулисную обструкцию.
Приходится привыкать ко всему. Соперницы не выбирают средств. Через год, в Новгороде, жена антрепренера Докучаева-Алинская, не стерпев восторженного приема Стрепетовой в «Кошке-мышке», пьесе, которую примадонна считала одной из своих коронных, пыталась сорвать успех соперницы заранее задуманной комбинацией. Войдя в уборную, она умудрилась перед решающей сценой прикрепить диадему к искусственному шиньону. Не зная об этом, Стрепетова в разгар драматической сцены, сорвав диадему, кинула ее к ногам партнера вместе с париком.
Расчет Докучаевой не оправдался. Сцена велась на таком подъеме чувства, что зрители не обратили внимания на случившуюся аварию. Не охладила она и исполнительницу. И только бессонную ночь после нервного потрясения вызвала закулисная интрига.
Интриг было достаточно. В Новгороде их плела жена антрепренера. В Муроме сама антрепренерша — Гумилевская. В Симбирске — хозяйская дочка. Суть от этого не менялась. Везде приходилось бороться с противодействием, все начинать сызнова, завоевывать то, что казалось уже несомненным, отстаивать себя и свое искусство.
Оно было дороже всего на свете.
Бытовых трудностей Стрепетова никогда не страшилась.
Когда из-за болезни Антипа Григорьевича уехала домой мать и оставила вместо себя ограниченную ворчливую тетку, Стрепетова страдала от ее докучливого гнета, но считала заботу о ней своей обязанностью. Как ни мало она зарабатывала, она умудрялась посылать деньги родителям. Она шла на любые неудобства, чтобы поселить в своей жалкой квартирке двоюродную сестру Лизу и воспитанника Стрепетовых, помощника театрального парикмахера Ваню.
Стрепетова умела ограничить себя немногим. Как только у нее появились три шелковых платья, она сочла свою театральную экипировку законченной. Когда осенью пришлось переезжать из Симбирска в Самару, она с готовностью пошла на путешествие, которое едва не стоило жизни.
Путешествие началось с переправы на другой берег.
Волга примерзла раньше обычного. До середины кое-как, едва не погрузившись на дно, добрались на затопленных водой лодках. Дальше тонкий слой льда преградил дорогу, и путешественники вынуждены были продолжать путь пешком.
Дул резкий ветер. Зыбкие льдины уходили из-под ног. В самых трудных местах женщин переносили на руках. И тогда казалось, что темная впадина между ускользающими глыбами льда поглотит и проводника и его ношу.
Поездка закончилась драматично. Правда, Стрепетова отделалась простудой. Но Ваня заболел воспалением легких и через несколько месяцев умер. То была первая смерть близкого человека. Стрепетова считала себя виновницей.
До берега добрались почти без сознания и заночевали в деревне.
Деревня была маленькая. Люди спали в курной избе вместе со скотиной. Дети, с надутыми, как мяч, животами, бегали босиком. Ноги были иззябшие, синего нездорового цвета.
Сумрачно топтались мужики. А женщины смотрели замученными, нестерпимо покорными глазами.
Усталость, озноб, пережитый страх — все показалось ничтожным рядом с этой подсмотренной нечаянно чужой — безрадостной и нищенской жизнью.
Стрепетова не спала. Она смотрела в мглистый сумрак избы и вдруг почувствовала себя женщиной, заботливо укрывавшей тряпьем детей. Снова, как это уже бывало когда-то, она растворилась в другом человеке, ощутила себя им в каждом движении.
Она вместе с хозяйкой избы перекрестила детей на рассвете. С ней вместе сжалась от грубого окрика мужа. С ней поднялась в сырой полумгле и раздула коптящую печь. С ней принесла мутную полузамерзшую воду.
А в это время беспощадная профессиональная память фиксировала склоненную тяжестью вечной работы, когда-то красивую голову; неслышную, всегда испуганную походку; прикрытый затаенный взгляд.
Они воскресли потом в ее Лизавете, поразив всех этой небывалой, пугающей реальностью, этим разительным сходством с живой натурой.
К началу сезона в Самаре Стрепетова приехала вовремя.
Успех пришел сравнительно скоро.
Также скоро (с быстротой почти неправдоподобной) раскрылось своеобразие ее трагического таланта.
Уже через несколько месяцев после первого сценического дебюта в водевиле «Зачем иные люди женятся» Стрепетова сыграла Верочку в пьесе Боборыкина «Ребенок». Эту роль начинающая актриса выбрала сама для прощания с рыбинской публикой.
В каждом произведении Стрепетову привлекал прежде всего его трагический мотив. Она остро чувствовала драматизм одиночества, непонятости, неустроенности. Всякое столкновение с окружающими она воспринимала как источник трагического конфликта. Единоборство, заранее обреченное на гибельную неудачу, казалось ей более достойным, чем поиски примирения.
В судьбе героини боборыкинской пьесы, несчастной болезненной девочки, лишенной матери и не понятой отцом, многое казалось списанным с жизни самой Стрепетовой. Ровесница своей героини, она прошла через схожие испытания.
Ее успех в этой роли одинокого подростка был подготовлен всем складом ее натуры, всем обостренным чутьем к человеческим бедам. Самая умная и культурная актриса из труппы Смирнова Красовская сказала, что роль Верочки словно сшита по Стрепетовой.
Похвала прозвучала справедливо. Но уже в Софье, той самой, которую довелось через несколько месяцев сыграть в бенефис Докучаева, заменить искусство собственным опытом было бы невозможно. Пьеса «Перемелется — мука будет» не вызывала ассоциаций с жизнью самой Стрепетовой. Девочка не испытала еще ни любви, ни трагедии расставания, ни измены в том прямом смысле, какой придавался ей ситуацией пьесы.
Огромный успех, который влиятельный рецензент, поэт Трефолев в ярославских «Губернских ведомостях» определил как «торжество сценического таланта», уже не объяснялся простым совпадением жизненного материала, его близостью исполнительнице. Даже сила интуиции выдавала незаурядность. Талант впервые угадывал то, перед чем был бессилен опыт.
Стрепетовой было около шестнадцати лет, когда в том же Ярославле, заменив заболевшую исполнительницу, она сыграла без всякой подготовки Лизавету в «Горькой судьбине». Роль эта, которая вскоре и уже на всю жизнь стала спутницей славы актрисы, тогда, в проходном случайном спектакле осталась еще неразгаданной. Но она зацепила новый, пока еще нераскрытый пласт таланта. Намекнула на то, какие могучие душевные силы таятся в этой совсем еще юной актрисе, полуженщине-полуребенке.
Прошло около четырех лет, пока эхо «Горькой судьбины», поставленной на сцене самарского театра, отозвалось далеко за пределами волжского города, и в столице заговорили о рождении новой трагической актрисы. Но, пожалуй, еще до этого, может быть неосознанно ни для нее самой, ни для окружающих, определилась внутренняя сфера таланта Стрепетовой, его природа и направление.
Из этого вовсе не следует, что успех давался легко, а талант развивался естественно и свободно. Напротив. Непохожесть на все существующее служила препятствием. Определенность таланта мешала ему приспосабливаться. Несоответствие установленным нормам искусства раздражало и вызывало сопротивление.
Конфликт с вкусами и привычками, узаконенными в театральной среде, обозначился сразу, и его не сглаживали ни получаемый опыт, ни растущий успех.
Тяжелее всего было сносить творческое неблагополучие.
Ее тянуло к подлинной драме. Ей навязывали участие в опереттах. Она рвалась к реальному, хорошо знакомому быту. Играть приходилось то в аляповатой, псевдоисторической макулатуре, то в переводных салонно-адюльтерных ремесленных поделках. Она искала правдивого, неприкрашенного для сцены тона. Над ней смеялись, считая, что она обнаруживает недостаточность воспитания. Она интуитивно стремилась к жизненности. Ее обвиняли в плохих манерах.
Она и в самом деле вырывалась за пределы того, что составляло обычную театральность. Контраст ее исполнительской природы и принятых всеми способов игры мешал партнерам. Без нее им было удобнее и надежнее.
Она и не думала сдаваться. Чем решительнее она высказывала свое недовольство, тем больше ударов получала в ответ. Провинциальные закулисные нравы обрушивались на нее всей своей устоявшейся тяжестью. Она была одна против всех. Но даже если бы она захотела смириться, если бы попыталась подравниваться под общие нормы, ее искусство все равно восстало бы против свода эстетических правил.
Уже в Симбирске, после двух лет сценической практики, актриса поразила внимательного зрителя резким несовпадением ее исполнительского тона с общим звучанием спектакля.
Известный прозаик и драматург, автор нашумевшего «Тарантаса» Владимир Александрович Соллогуб, попав проездом в Симбирск, забрел в театр. Игра Стрепетовой ошеломила его. Он почувствовал в ней «талантище, непохожее ни на что, что он видел раньше». Молодая актриса, которую он пришел поздравить, умоляла его отметить все ее слабости, высказаться о ней откровенно, не смягчая красок. Писатель ответил:
— Расскажу впечатления от вашей игры. Чувствуешь и слышишь недостатки, но уловить их невозможно, потому что все это покрывается чем-то необыкновенно теплым и симпатичным. Вы вовсе не красивы, даже, пожалуй, не хороши, но, когда вы играете, вы делаетесь до того притягивающей, что глаз бы не отвел… И вот то, что я не могу назвать словами, что заставляет зрителя забыть все ваши неловкости и недостатки в игре, это «что-то» захватывает…
Сколько раз потом и зрители, и самые опытные рецензенты прибегали к этому таинственному «что-то», когда хотели объяснить чудодейственную притягательность ее неровного, угловатого и тревожащего искусства. Но именно оно предохраняло Стрепетову от разлагающего влияния провинциального актерского быта.
Пошлость, рутина, заскорузлые штампы, отсебятины, застылость приемов, унизительное заигрывание с залом — все, что разъедало постепенно даже очень хороших артистов, вынужденных скитаться по городам России, скользило мимо Стрепетовой, не задевая ее. То, чем она жила и что должна была сказать людям, рвалось из нее даже помимо ее сознания. Она страдала от ежевечернего поношения искусства, от зависти и мелких интриг, но оставалась от них обособленной. Трудные будни театральной провинции, которые перемололи так много истинных дарований, изматывали силы актрисы, но не могли надломить ее талант.
И потому, что этот талант был уникальным. И потому, что он возник на гребне самых передовых идей времени, в которое появилась на русской сцене Стрепетова.
То было время, которое усердствующие газеты из самых верноподданных именовали «светлой эрой прогресса». Официальные историки называли его еще «эпохой великих реформ». Салтыков-Щедрин окрестил это время — «эпохой конфуза».
Долгожданная крестьянская реформа уничтожила наконец величайший позор России — крепостное право. Но «раскрепощенный» народ вовсе не стал свободным. Некрасов с горькой усмешкой писал о реформе:
Порвалась цепь великая,
Порвалась, — расскочилася:
Одним концом по барину,
Другим по мужику!..
Конец, который попадал в мужика, бил сильно, с непоправимой жестокостью, иногда насмерть.
Накануне реформы помещики, даже те, кто слыли самыми либеральными, судорожно старались оберечь свое благополучие. Бедных крестьян, которым высказывалось столько сочувствия, они насильно переселяли на бесплодные тощие пески, а то и вовсе засылали в Сибирь. Целые семьи с беспомощными стариками и грудными детьми, раздетые и разутые, отправлялись в путь с насиженных мест. Половина так и не добиралась до цели.
В деревнях, где печальные некрасовские названия вполне соответствовали уровню жизни, радость освобождения соединялась с паническим страхом. Все эти извечные «Дырявино», «Заплатово», «Знобишино», «Разутово», «Неелово», «Горелово», «Голодухино», — привычные к голоду и безвыходной нищете, не ощущали реальных жизненных перемен. Самодержавие стремилось не к благоденствию народа, а к показному благополучию. Искало не пути улучшения жизни, а способы установить тишину. Те, кто эту благонамеренную тишину нарушал, объявлялись немедленно врагами государства.
Правительство Александра II, гуманиста и либерала, прославляло как высший акт милосердия данную народу волю. Но с каждым защитником воли расправлялись решительно и сурово.
Год реформы ознаменован арестами и ссылками. В кандалах совершают свой путь на каторгу представители демократической интеллигенции Обручев и Михайлов. Через год, вслед за ними, в самые гиблые места Сибири высылают и Чернышевского. Цензурный гнет, внезапные обыски, быстрые и неправые суды, тюремное заточение и каторга становятся неотъемлемой частью повседневного обихода.
И все-таки шаг сделан. Общественное движение вышло из берегов и ринулось наперерез тщательно охраняемому государственному порядку. Голос революционных демократов не умолкает, несмотря на прямую опасность. Даже министр внутренних дел Валуев говорит, что Россия «молчать по-прежнему… уже не способна». И закованные в кандалы народно-освободительные идеи продолжают борьбу. Борьба проникает и в искусство.
Шумный скандал вызван уходом группы молодых из цитадели охранительного искусства — императорской Академии художеств. Передвижная выставка, которую они готовили в деревянном флигеле дома на Васильевском острове, была прямым вызовом величавому и спокойному академизму. Под олимпийцем Брюлловым явно трещал пьедестал.
Дерзко ворвалась в музыку «Могучая кучка». Даже на императорскую санкт-петербургскую сцену проникли тулупы и сарафаны, и в отделанном золотом парадном зрительном зале, по выражению аристократического директора театра, «запахло мякиной».
Впрочем, театр оставался самым консервативным из всех искусств. Тенденция к официальной благонамеренности и умилительному благополучию сказывалась на театре особенно явно. Самое наглядное из искусств, самое произносимое и доступное, искусство театра не могло укрыться за вольно трактуемыми недомолвками живописи или за многозначностью содержания музыки. Театральное произведение «прочитывалось» каждым чиновником, и каждый был вправе обнаружить недопустимые вольности.
Идеал театральных попечителей наиболее точно сформулировал герой Салтыкова-Щедрина князь Лев Михайлович в предложенном им проекте «настоящей» комедии.
В ту самую минуту, говорил он, когда взяточник снимает с бедняка последний кафтан, «из задней декорации вдруг появляется рука, которая берет взяточника за волосы и поднимает наверх… В этом месте занавес опускается», и зритель, увидев законное торжество справедливости, «выходит из театра успокоенный и не застегивает даже своего пальто…»
При всем сарказме великого сатирика, проект, составленный его князем, был не так уж далек от реального содержания комедий, распространяемых и поощряемых театральным начальством. Кроткое умиление перед действительностью было самым желанным мотивом произведений, хоть сколько-нибудь перекликающихся с темами современной жизни. Один из реакционных критиков не стеснялся советовать художникам изображать Русь в «ясных картинах безмятежного счастья».
Искусству предлагалось не бередить совесть, а всячески ее успокаивать.
Никто не стоял дальше от благодушного, безоблачно-успокоительного искусства, чем Стрепетова.
Ее талант уже в ранние годы тревожил, укорял зрителей, разрушал благодетельные иллюзии спокойного существования. Ее искусство, вторгаясь в сознание почти насильно, кричало о неблагополучии, посягало на все удобные и привычные нормы, налагало тяжелую нравственную ответственность. И при этом находило трагическое не в фигурах титанов, не в мировых исторических коллизиях, а в простом житейском материале, в сермяжной правде судьбы обыкновеннейшей русской бабы.
Об этой забитой, униженной и поруганной бабе, сумевшей сохранить щедрость чувств и величие души, никто до Стрепетовой не сумел рассказать с такой невыносимой болью, с такой яростной силой, с таким могучим трагическим размахом.
Разве только Некрасов в поэзии. Но в том-то и состояло чудо таланта Стрепетовой, что одна, без поддержки и школы, среди театральной рутины русской провинции, в атмосфере борьбы и недоброжелательства, эта удивительная актриса интуитивно искала то самое, что искали в поэзии Некрасов, а на холсте — передвижники.
Масштабы театральных открытий Стрепетовой стали ясны позднее. Но предвестники ее будущей славы и ее незыблемой творческой программы обнаружились отчетливо уже во втором самарском сезоне, в зиму 1869/70 года.
Этот год по многим причинам Стрепетова считала для себя поворотным.