Книга: Пелагея Стрепетова
Назад: ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Образцовая сцена охранялась надежно.
Доступ к ней затруднялся множеством правил. Они составлялись с педантической аккуратностью. Заградительная машина работала четко и действовала бюрократически упорядоченно. Тот, кто вступал в этот храм государственного искусства, был обязан пройти сквозь строй унизительных и мелких формальностей.
Стрепетовой не удалось избежать ни одной.
Ее дебют в Александринском театре прозвучал как трагический анекдот.
Она дебютировала 11 декабря 1881 года в «Горькой судьбине».
Ту же пьесу всего неделю назад она играла в Собрании художников. Там же и ту же роль она играла в каждый свой петербургский приезд в течение пяти лет. Ее пересмотрел «весь Петербург». Не было в столице газеты, которая бы не откликнулась на это событие.
От Александринского театра до угла Мойки и Кирпичного переулка, где был зал художников, можно было дойти пешком за десять минут. Примерно столько же нужно было, чтоб добраться от здания Мариинского театра. Вряд ли остался один чиновник из театральной администрации, чье любопытство не перевесило бы нелюбовь к расстояниям.
Впрочем, даже усилие было не обязательным. Ровно четыре года назад, в той же «Горькой судьбине», Стрепетова выступала в качестве гастролерши и на самой Александринской сцене.
Инициатором этого беспримерного случая была комедийная актриса Левкеева. Она обладала особым даром умело и выгодно обставлять свои бенефисы. Не полагаясь на личную популярность, она украшала афиши бенефисных спектаклей громкими именами. В сезон 1877 года более громкое имя, чем Стрепетова, найти было трудно.
Требовалась особая ловкость и предприимчивость, чтобы добиться от неподатливого начальства осуществления своего замысла. Только под сильным нажимом дирекция могла разрешить участие в спектакле императорского театра провинциальной знаменитости. И какой! С репутацией демократки и чуть не ниспровергательницы основ!
Но Левкеева своего добилась. Разрешение на одно выступление Стрепетовой было получено. Бенефисный спектакль состоялся и имел оглушительный успех.
Писательница Читау-Кармина написала в воспоминаниях об этом спектакле:
«Многие актрисы и актеры Александринского театра, раньше критиковавшие Стрепетову и неприятно пораженные на спектакле ее видом растрепанной бабы, слишком уж натуралистически передающей пароксизмы отчаянья и горя, были настолько искренне потрясены ее исполнением, не скажу даже игрой, так как перед ними была сама неприкрашенная жизнь, сама русская подоплека, что я видела слезы на глазах актрис и недоуменно взволнованные лица актеров».
В это легко поверить. Разве не то же самое случалось с медведевской труппой или с участниками московских спектаклей? Некоторые александринцы видели Стрепетову впервые. Законная ревность перед ее выступлением вызвала тайное недоброжелательство. Но на спектакле участники были побеждены. Непосредственное и уже не зависевшее от них впечатление оказалось сильнее предвзятости. Хотели они того или нет, но волнение захлестнуло и исполнителей, как оно захлестнуло зрительный зал.
«Я не говорю уже о публике, — писала та же свидетельница. — И тогда, и потом только на спектаклях с участием Стрепетовой я слышала такие бурные овации. Она не только потрясала своим творчеством, но точно будила какие-то заглохнувшие было стихийные чувства зрителя. Не „публика“, а точно какая-то коллективная русская душа, прорвав все препоны, стонала, вопила, взывала и тянулась к чему-то давно забытому, но своему родному, что воскрешала в ней эта русская артистка».
Нет сомнений ни в искренности, ни в достоверности этих воспоминаний. Но Читау-Кармина печатала их позднее, в Париже, куда забросила ее судьба. И в сборнике, отнюдь не случайно названном «На чужой стороне». Не удивительно, что там, на чужбине, память о Стрепетовой «воскрешала… давно забытое… заглохнувшие было стихийные чувства». Но едва ли успели заглохнуть те чувства, какие испытывал зрительный зал в напряженные часы спектакля.
Зал был неоднороден. В нем сидели и поклонники комедийного мастерства Левкеевой. И просто любители бенефисов. И любопытные. Но верхние ярусы заняла молодежь. И ее не интересовало «давно забытое». Как не думала о «забытом» и исполнительница. Ассоциации, и самые свежие, поставляла действительность. Их не пришлось отыскивать в прошлом.
Только что началась полоса новых арестов. В Петербурге готовились к крупнейшему политическому процессу. Он начался уже через три месяца, продолжался в течение трех недель и вошел в историю под названием «процесса 50-ти».
Один из главных его героев, питерский рабочий Петр Алексеев, не устрашенный ни предварительным полицейским воздействием, ни тяжестью предстоящего наказания, готовил свою ответную речь. В ней звучал приговор действительности и смутное пророчество будущих преобразований.
В Александринском театре Петр Алексеев, конечно, быть не мог. Он сидел в одиночке. Но в зале, особенно среди молодежи, были люди, которые думали то же, что он. Может быть, еще более смутно, совсем уж невнятно. Но то, что они не могли сформулировать и что было внутри них, уже мешало им жить беспечно, принимая все, что им предлагалось, за чистую монету правды.
В Лизавете Стрепетовой им слышалась иная правда, более для них важная.
В их восприятии сразу стирались приметы конкретного времени. Для них не имело значения, что Лизавета была крепостной барина Чеглова-Соковина и, следовательно, все, что с ней делалось, происходило еще до отмены давнего крепостного права. Зрители видели только, что волю человека насилуют. Видели беспомощность одного перед гигантской махиной законов. Видели одиночество человека в мире и полное его бесправие. Вспышку его протеста и раздавленность. И насилие, совершаемое над крестьянкой пореформенного периода, они накладывали на свою жизнь, на события, им знакомые. А мириться с насилием они не хотели.
Насилие всегда усмиряет одних, но другим придает мужество.
Усмирены были многие. Но и мужество почему-то росло.
Наказание для острастки не остудило умы. Ревностные служители порядка ссылали в Сибирь за малейшее проявление вольнодумства. А то и просто по одному подозрению или чьему-то доносу.
Осудили участников «процесса 50-ти». В ответ на репрессии раздались одинокие выстрелы террористов.
Стреляла в петербургского градоначальника Трепова, прямо в его приемной, Вера Засулич. Убил при свете дня на одной из улиц столицы шефа жандармов Мезенцева Степняк-Кравчинский. Еще через год Софья Перовская и Лев Гартман устроили под Москвой крушение царского поезда.
Царя в нем не оказалось. Но зато оказался достаточный повод для усиления бдительности. Полицейские в мундирах и в штатском наводнили не только платформы железных дорог, но и все государственные учреждения.
Вольнодумство от этих мер не прошло. Скорей даже еще увеличилось. Но чиновники за себя испугались. Они страшились ответственности. Они догадались, что запретить всегда безопаснее, чем позволить. Не допустить — безусловно спокойней, чем потом объяснять или, чего доброго, оправдываться перед начальством. Ведь за то, чего не было, рассердиться начальство не может. Соответственно этой, по-своему стройной логике, чиновники себя и вели.
Полезен ли шум вокруг Стрепетовой, нет ли, в одном сомневаться не приходилось. Без нее было тише. Дирекция это понимала.
Бенефициантка, конечно, о таких серьезных вещах не задумывалась. Она была удовлетворена сверх меры.
Даже за вычетом всех обязательных отчислений, битковый сбор по повышенным ценам дал солидную сумму. Пресса откликнулась горячо и отметила редкий успех спектакля, «главной приманкой которого было появление… г-жи Стрепетовой». То, что ее гигантский успех светил на бенефициантку лишь отраженным лучом, ее даже не ущемило. Левкеева считала себя виновницей торжества и гордо принимала от всех поздравления.
Не поздравляло только начальство. Разрешив участие гастролерши, оно меньше всего хотело бы повторения. Беспрецедентное приглашение Стрепетовой дирекцией императорских театров для выступления на казенной сцене уже само по себе означало признание ее таланта. Но на этом история бенефиса окончилась.
Все ограничилось почетным визитом. Предложения за ним не последовало. Провожаемая благодарным шумом толпы и вежливой улыбкой дирекции, Стрепетова уехала из Петербурга.
Она возвращалась сюда много раз. И успех ее рос. Но казенная сцена была для нее закрыта. В начале 1877 года актриса Александрийского театра В. В. Мичурина, видимо, отвечая на письмо Стрепетовой, пишет ей:
«Талант ваш, Полина Антиповна, сильное впечатление произвел на меня… В очень скором времени вам предложат принять участие в спектакле с благотворительной целью… во вновь устроенной зале».
Объясняя серьезность для Стрепетовой этого шага, Мичурина сообщает ей: «… будет высший круг, этот слой общества вас не видел, а от него-то и зависит многое».
Очевидна искренность побуждений корреспондентки. Она достаточно хорошо представляет себе реальные условия казенной сцены и потому ищет обходные пути, которые приблизили бы Стрепетову к ее цели. Она действует только, как она сама пишет, из «чувства восторга» перед необычным талантом. Но она и разбирается вполне трезво в существующей обстановке. Поэтому Мичурина советует играть только «Семейные расчеты» и ни в коем случае «Горькую судьбину» или «Грозу». Она боится, что Лизавета и Катерина могут произвести неприятное впечатление на «высший круг общества». Она предупреждает и о том, что играть можно «в любой день, кроме субботы, когда идет французский спектакль».
Опасения Мичуриной не напрасны. Действительно, влиятельным «сливкам общества» стрепетовские героини приходятся не по вкусу. Недаром современница записывает:
«Расспрашивая… что именно не понравилось в Стрепетовой… я всегда слышала в ответ то же, что говорилось о картинах Репина, особенно о его „Бурлаках“. Находили, что Стрепетова неэстетична, что ее бабы, как и бурлаки, какие-то троглодиты, скифы; как я понимала, она не подкрашивала действительность, а выхватывала кусок из жизни, не заботясь об эстетичности и стремясь показать зрителю настоящую жизнь…»
Зрителям, предпочитавшим всему театральному искусству субботние французские представления, «настоящая жизнь» на сцене была ни к чему. Она их скорей всего раздражала. Они искали в театре «чистую красоту» и «успокоение». Их эстетический идеал сполна разделяла дирекция императорских театров. Она и определила творческую судьбу Стрепетовой.
Не помогли ни восторги толпы, ни очевидный триумф единственного на казенной сцене спектакля, ни благосклонное одобрение организаторов благотворительных зрелищ. Дирекция свою точку зрения не изменила.
Теперь, когда прошло несколько лет, положение несколько прояснилось.
Известность Стрепетовой достигла таких пределов, когда отсутствие для нее постоянного места казалось не только двусмысленным, но и скандальным. Лучшие критики, драматурги, писатели буквально кричали в газетах о том, что «лучшая русская актриса не может попасть на императорскую сцену». О том, что к артистке, «которую можно назвать гениальной», относятся варварски, писали и говорили вслух. Даже в старом репертуаре, который давно перестал быть сенсацией, успех Стрепетовой не уменьшается. Петербургские газеты сообщают, что после «годичного антракта… зал Кононова, обычно пустой, был буквально переполнен».
Нет, интерес петербуржцев к искусству актрисы явно еще не остыл. В Александринском театре давно уж пустует амплуа артистки на первые роли в драме. Предусмотрительная дирекция считает, что политическая острота творчества Стрепетовой от долгого повторения одних и тех же ролей чуть-чуть притупилась. Уступка общественному мнению теперь, пожалуй, была бы не так уж опасна.
Самой Стрепетовой выбирать не из чего. Бегство из Москвы отрезает дорогу обратно. Петербург ей необходим. Она готова забыть о перенесенных обидах. Новый директор Александринского театра И. А. Всеволожский предлагает дебют. Она соглашается без каких бы то ни было оговорок.
О дебюте, насчитывающем пятилетнюю давность, никто и не вспоминает. Актриса проходит по всем формальным ступенькам, установленным для вступления в труппу. Между ней и никому не известными начинающими не делают никакой разницы. Вслед за «Горькой судьбиной» она дебютирует и в «Грозе». После этих спектаклей ее зачисляют в труппу.
Нарушив и тут положенную форму, она пишет заявление «Его превосходительству господину директору Санкт-Петербургских театров Ивану Александровичу Всеволожскому:
Вследствие предложения, сделанного мне режиссером драматической труппы г-ном Федоровым от имени Вашего превосходительства о поступлении на сцену императорского театра, я, принося мою искреннюю благодарность, считаю своим долгом высказать откровенно, что состояние моего здоровья не позволяет мне часто играть. Если это обстоятельство не будет служить помехой для принятия меня на императорскую сцену, то я буду рада посвятить ей все мои силы».
Напрасная откровенность! Когда-нибудь позже она повредит актрисе. Неблагополучное состояние здоровья возьмут на вооружение ее враги и будут ссылаться на собственное признание Стрепетовой. Но сейчас вопрос решен, и прямолинейная честность вызывает только ироническую усмешку.
24 декабря 1881 года подписан первый контракт. С него начинается «дело о службе артистки Пелагеи Антиповны Стрепетовой (по мужу Писаревой), в дирекции Санкт-Петербургских драматических театров».
Борьба началась еще до прихода в театр.
Задолго до того, как был подписан контракт, в петербургских газетах стали мелькать двусмысленные намеки. Отметив очередные гастроли Стрепетовой и даже несомненный и очевидный их успех, «Петербургский листок» пробует первый, пока осторожный бросок:
«Теперь здесь г-жа Стрепетова, она же была и прежде, она же добивалась и службы на казенной сцене. Увы… г-жа Стрепетова может сильно помешать г-же Савиной, и она на сцену не поступает…»
Как раз за неделю до объявленного дебюта «Всемирная иллюстрация» кидается в решительную атаку:
«Поговаривают об ангажементе на каких-то баснословных условиях провинциальной актрисы г-жи Стрепетовой, но при крайней ограниченности репертуара этой, бесспорно весьма талантливой, актрисы (надо же проявить объективность! — Р. Б.), внешность которой не допускает сколько-нибудь представительных ролей, такой ангажемент, по нашему мнению, едва ли может быть одобрен».
Итак, с объективностью пора покончить. Чего там стесняться с какой-то «провинциальной актрисой», ангажемент которой вообще не желателен, а кому-то может и помешать. Тем более что актриса эта по своим внешним данным не годится для ролей «представительных», видимо, особо ценимых автором.
Но, оказывается, сомнительны и остальные роли актрисы. И даже самое ее пребывание на сцене. И безымянный автор в одном абзаце бойко разделывается со своей жертвой по всем статьям.
«В игре г-жи Стрепетовой сказывается полный недостаток „школы“, и потому успех ее основан, главным образом, на удачных минутах, каких в иные вечера не бывает вовсе. К тому же артистка эта далеко не молода и, к сожалению, очень болезненна, так что играть может только изредка».
В тридцать один год Стрепетову зачисляют в «немолодые». Пренебрежительный эпитет «провинциальная» относят к актрисе, которую почти восемь лет оспаривают друг у друга Москва и Петербург. «Удачными минутами, каких может не быть и вовсе», объясняют потрясение в зале.
Бесцеремонное искажение фактов, оценок, соотношений нисколько не смущает таинственного анонима. Ему важно посеять смуту, испортить настроение героине своей статьи. И в этом его расчет безошибочен.
Если нельзя предотвратить появление Стрепетовой на Александрийской сцене, то надо хотя бы отравить праздник, подбавить дегтя, опоганить. А там, глядишь, и остальные единомышленники осмелеют, поднимут голову, ринутся в бой и потеснят противника.
Предварительная «разведка боем» переходит в сражение сразу же после первых спектаклей.
Успех дебюта превзошел самые радужные ожидания. Незаконное повышение цен до уровня бенефисных публику не смутило. Газеты уже наутро сообщили, что появление Стрепетовой вызвало «гром рукоплесканий, крики, махание платками, удовлетворенное, радостное, выступающее за край чувство массы зрителей, настоящую шумную, торжествующую овацию».
Сцену заставили букетами и корзинами цветов. На одном из венков четко выделялась надпись: «Добро пожаловать, давно желанная». Усомниться в успехе не мог даже яростный враг.
Один из них, едва ли не самый усердный, выступающий под псевдонимом «Театрального нигилиста», пока пытается сохранить беспристрастие. Он пишет:
«Вчера, 11 декабря, г-жа Стрепетова выступила в роли Лизаветы, лучшей в ее репертуаре. Прием артистке был оказан самый радушный. Много вызовов…»
Чтобы все поняли, как справедлив рецензент, он не жалеет труда на подсчет этих многочисленных вызовов и оповещает, что после третьего акта их было десять и «бесконечные в конце». Рецензент так же честно фиксирует, что сбор был полный.
И только одно, мимоходом — но с каким ядом! — оброненное замечание выдает скрытую до времени позицию критика. Между похвалами он с удивлением констатирует овации публики, «хотя г-жа Стрепетова на этот раз вела четвертое действие значительно слабее, чем 8–10 лет тому назад, когда она была на столько же лет моложе».
Аноним из «Всемирной иллюстрации» был прав, возлагая надежды на будущих его последователей. Театральному нигилисту тем легче высказать свое отношение, что он сам редактирует газету, предоставляющую место его рецензиям. Театральный нигилист и редактор бульварного «Петербургского листка» А. Соколов — одно и то же лицо. Ни спорить с ним, ни укрощать его развязный, издевательский тон некому.
В только что начинавшейся травле актрисы и «Петербургскому листку» и его редактору лично будет отведена ведущая роль.
Уже на следующий день, не сделав из вежливости хотя бы малого перерыва, Соколов считает необходимым уточнить вчерашние оценки. То ли он не угодил кому-то, с кем очень считается, то ли решает, что недобрал. Так или иначе, но он выступает опять по тому же поводу.
На первый взгляд, он даже прославляет актрису.
«Какое богатство и какое разнообразие, — с пафосом восклицает он, — Германия выслала Баркани, Франция — Бернар, а недра российской провинции — Стрепетову. Петербургской публике дана возможность на театральном горизонте видеть сразу три солнца…»
После завлекательного и многообещающего начала автор переходит к главной теме статьи и берется за разбор «третьего солнца». Еще раз напомнив о множестве аплодисментов, критик подчеркивает, что директор театров, уважаемый «г-н Всеволожский должен отнести одинаково к себе» весь успех Стрепетовой.
Теперь, когда соблюдены конвенансы и даже дирекция получила свою долю похвал, автор наконец-то со вздохом облегчения добрался до сути.
А суть состоит в том, что «и на солнце бывают пятна». И для доказательства этого тезиса критик не щадит ни свои силы, ни истину.
«Не может не вызвать сожаления, что Всеволожский не 10–12 лет назад призван был управлять театром, ибо тогда приглашение Стрепетовой имело бы еще большее значение…»
Что ж, с таким утверждением, вероятно, согласилась бы и сама Стрепетова. Если не двенадцать лет назад, то шесть, во всяком случае, она мечтала быть приглашенной. Но как же расценивает приглашение критик теперь?
На этот вопрос он отвечает прямо, не прибегая к иносказаниям или деликатным намекам.
«Теперь это приглашение — только почетное приглашение».
Не больше того! Можно подумать, что речь идет не о тридцатилетней актрисе в расцвете славы, а о старушке, выходящей на пенсию, которую взяли из уважения к былым заслугам! И чтобы не было недомолвок, господин Соколов красноречиво расшифровывает свою основную мысль.
«Мы говорим — почетное приглашение потому, что Стрепетова уже далеко не та Стрепетова. Правда, в своем небольшом репертуаре она многое усовершенствовала, но нового репертуара она на себе не понесет, в новых ролях вряд ли мы ее увидим».
О каком именно «усовершенствовании» говорит критик, станет ясно из его последующих выступлений. Пока же он, делая скорбное предсказание, дает снисходительные советы.
«Незнакомцу только не нужно будет ее раскрикивать, а Стрепетовой нужно будет не особенно увлекаться первой овацией».
И тут, с высоты своего величия, газета уверенно предрекает:
«Таких оваций много не будет!»
Со своей стороны Соколов и его союзники, явные и тайные, а хватает и тех и других, делают все возможное, чтобы сократить или хотя бы притушить овации, предназначенные актрисе.
Пока это удается им только частично.

 

Стрепетова попала на образцовую сцену в трудное время.
Бомба, брошенная народовольцами, метила в Александра II. Но уничтожила она не только самодержца, а и остатки либерализма.
Манифест нового царя, Александра III, напомнил всем о незыблемости самодержавия в России. Игра правительства в поддавки с народом закончилась. Новая власть осудила предшественников за попустительство либералам. Публичное развенчание политики массовых репрессий было сочтено ошибкой. Государь меньше всего был расположен к гибкой и уклончивой тактике. Он презирал ссылки на гуманность и реформам предпочитал открытое устрашение.
Своим ближайшим помощником государь избрал бывшего наставника, профессора гражданского права Победоносцева. Обер-прокурор святейшего синода, по едкому выражению современника, считал даже «хождение на своих ногах непозволительным своеволием». От либеральной статьи, сатирического рассказа, правдивого живописного полотна он приходил в ужас. Недаром еще до взрыва в Зимнем дворце он возмущался Лорис-Меликовым за то, что тот «распустил печать».
Поблажек ждать больше не приходилось. Когда министры попробовали сказать, что «трон не может опираться исключительно на миллион штыков и армию чиновников», их заявление вызвало в Победоносцеве священный трепет. Александр III понял, что на него можно положиться.
Министры, недооценившие штыки, вышли в отставку. Реформы, ими допущенные, были признаны заблуждениями. Мракобесы торжествовали победу. Под флагом забот «о благе народном» разгоняли интеллигенцию, разжигали шовинизм, подвергали аресту целые номера журналов, уродовали цензурой лучшие произведения современников.
В те годы дальние, глухие
В сердцах царили сон и мгла:
Победоносцев над Россией
Простер совиные крыла…

Под их прикрытием шла скрытая реставрация крепостнического режима. Нажим на литературу и искусство усилился. Правительство легко прощало взяточничество, казнокрадство, приумножение доходов за счет государства, любую ошибку «вправо».
Тем, кто выбирал направление «влево», рассчитывать на снисхождение не приходилось.
Салтыков-Щедрин с уничтожающей, но горькой издевкой писал о тех, кто добрался до верхних ступеней лестницы благоденствия:
«Шумели, пили водку, потирали руки, проектировали меры по части упразднения человеческого рода, писали вопросные пункты, проклинали совесть, правду, честь, проливали веселые крокодиловы слезы…»
Остальные либо расплачивались свободой за несогласие с этой удобной и бесстыдной программой, либо делали вид, что не замечают ее. Осторожность сделалась самой распространенной формой общения между людьми. Еще проще было молчать и вообще избегать разговоров на общие темы.
Брат драматурга, М. А. Островский, занимавший один из министерских постов, писал в частном письме:
«В такое время, во всяком обществе, которое не имеет совершенно интимного характера, надо как можно менее говорить обо всем том, что не подсказывается вам вашими прямыми обязанностями…»
Так как театр менее всего подходит к обществу «интимного характера», там стараются (и очень успешно!) избегать разговоров о серьезных проблемах жизни.
Министерство императорского двора, которое опекает театры, готово изгнать со сцены всякое напоминание о неблагополучии. Действительность лучше показывать такой, какой ее хочет видеть начальство. Еще лучше совсем уйти от действительности в узко-семейные проблемы. Наибольшее одобрение встречает репертуар, который «не вызывает желчи и не мешает пищеварению».
Директора императорских театров этот репертуар устраивает.
Он разделяет его не только по должности, но и по личным вкусам.
Почти на целое десятилетие во главе дирекции оказывается И. А. Всеволожский. Утонченный аристократ, проживший полжизни в Париже и промотавший там большое состояние, он не скрывает презрения к отечественной литературе. Островского он называет «болотным цветком» и на представлениях его пьес старается не входить в ложу. Свое отсутствие он объясняет наутро тем, что на спектаклях крупнейшего русского драматурга в театре «пахнет капустой».
Не многим лучше этот сноб относится к пьесам Гоголя. Тургенева он допускает охотней, но всему предпочитает игривый водевиль или французскую адюльтерную драму.
Александринскую сцену надолго захлестывает поток низкопробных переделок с французского. Отечественные драматурги-ремесленники успешно соревнуются с западными учителями в бессодержательности и дешевой экстравагантности. На этом эффектном и поверхностном материале формируется целое поколение артистов. Традиции мартыновского реализма отходят в прошлое. Глубина социальных обобщений оказывается лишней. Гражданственность мешает, а то и становится смешной.
Зато все больше совершенствуется мастерство. Оттачивается до блеска искусство бытописания. Сверкающее, но не слишком глубокое. Отточенное, но малозначительное. Щекочущее нервы, занимательное, но волнующее не больше желательной меры.
В этой обволакивающей паутине запутываются многие великолепные дарования. Среди них и те, которым удалось прославить своим мастерством русский театр восьмидесятых годов.
Противоречия видны на расстоянии. Внутри их часто заслоняют обыденные мелочи, дела минувшего дня, успехи нынешнего вечера. На блестящие и ничтожные пустяки расходуется талант, творческая энергия, незаурядный интеллект.
Именно это и происходит в Александринском театре.
Чем более заметно оскудевает содержание пьесы, тем больше сил уходит на ее отделку. Чем менее значителен сценический образ, тем ювелирнее его шлифуют. Все изощреннее и тоньше становится изображение внешних примет действительности. Все дальше от нее уходит суть сценического искусства.
В эти годы на петербургской драматической сцене складывается редкостный актерский ансамбль. Повышается вкус. Обостряется меткость и наблюдательность. Рождаются на свет новые приемы игры. Точней и прозрачней передаются психологические оттенки. Но замечательные творческие силы все чаще растекаются мимо центральных задач. Главные темы времени не проникают в спектакли. Актер огромного идейного пафоса, актер-обличитель на долгий срок уходит со сцены. Его сменяет актер-мастер, актер-портретист, актер — умный и занимательный собеседник.
Высокая культура профессии становится целью. Исповедь уступает свое место анализу. Трагический пафос вытеснен очень умелой и прихотливой игрой чувств.
Казалось бы, чего же лучше?
И мог бы наступить в театре золотой век. Для исполнителей, шлифующих свое искусство. И для дирекции, к которой не за что теперь придраться. И для начальства, готового принять любую пошлость, лишь только бы она не задевала больных вопросов современности. И все бы шло безоблачно и гладко, если бы не было зрителей.
А зрители все больше охладевали к образцовой сцене. Ушла из зала петербургская интеллигенция. Ушла студенческая молодежь. Театр растерял аудиторию, для которой работал. И даже в подвластную контролю цензуры печать проникли тревожные голоса недавних посетителей партера.
Все больше оставалось в кассе непроданных билетов. Все чаще стали зиять пустые кресла и целые ряды в прекрасном здании зодчего Росси. Не помогла дополнительная реклама. Не исправляли положения участившиеся премьеры. Дирекция стала нервничать.
В оппозиционной «Искре» кто-то напечатал издевательские стихи.
           Мировой судья Трофимов
           За известные деянья
Скоро будет вместо штрафа
          иль другого наказанья
Приговаривать виновных всех
          спектакля на два, на три,
Чтоб виновный до конца их
          в этом высидел театре.

Положение обострялось все больше. При всем легкомыслии новый директор видел, что нужны срочные меры. Попытки спасти престиж театра внутренними ресурсами не дали никаких результатов. За предложение пригласить Стрепетову дирекция ухватилась, как за спасательный круг.
На знаменитую актрису была поставлена крупная ставка. Она казалась беспроигрышной.
Стрепетова достигла высших пределов славы. Ее имя и до сих пор притягивало магнитом учащихся, передовых русских интеллигентов, круги художников и ученых. Тех, кого любой ценой надо было вернуть в театр.
Но умный директор не мог не понять, что цена не такая уж дорогая.
Талант Стрепетовой был свеж и глубок. Острота пытливого ума не притупилась. Не износилось сердце, и искусство, став тоньше и строже, не было остужено временем.
И все-таки запас ее сил стал таять. Усталость незаметно подтачивала способность к борьбе. Все лучшие произведения уже были созданы. Все главные темы заявлены до прихода на казенную сцену.
Она еще могла сказать свое слово и сказала его.
Но расшатать устои императорского театра ей было уже не под силу.
Устои были крепки. И труппа защищала их с тем темпераментом, которого порой не хватало на сцене.
Императорские артисты встретили Стрепетову враждебно. В отношении к ней они проявили единство.
Партия Стрепетовой состояла из одного человека. Но на ее стороне, по крайней мере в первое время, был зрительный зал.
Актриса не могла не верить ему.

 

На сцене Стрепетова чувствовала себя счастливой.
Черная впадина зала никогда не казалась враждебной. Она не была и пустой. За рампой не ощущалось ни безлюдья, ни равнодушия. Там продолжалась и дорисовывалась воображением та жизнь, которая возникала на сцене.
В настороженном пасмурном Петербурге тех лет Стрепетову встретили как близкого друга.
В пору, когда люди боялись друг друга, прятали от всех, а то и от себя, печальные раздумья о том, что совершалось вокруг, кричащая, горькая правда актрисы была им необходима.
Они жили вполголоса, приглушенно, уходя от больных вопросов, стараясь не бередить совесть. Но это не приносило успокоения. Человеку не может быть хорошо, если он заглушает в себе человеческое.
Стрепетова напоминала человеку, что он человек. Напоминала о полузабытых нравственных ценностях, о долге, о совести. О том, что человечность и сострадание не могут быть уничтожены запретительными мерами или дежурными, громко бряцающими лозунгами.
Актриса и зал понимали друг друга. Ей вовсе не надо было усилий, чтоб заставить следить за собой. Она могла сбросить заботу о том, что в красных бархатных креслах полторы тысячи разных людей будут смотреть на сцену со стороны. Что бы ни писали враги про Стрепетову, она знала, что люди в зале подвластны ее душевной мелодии. Они были заодно с актрисой. И если она молчала, в зале тоже была слышна тишина. А если отчаяние вырывалось вдруг криком, зал отзывался безмолвным, но для нее различимым сочувственным криком души.
Зал жил одновременно с актрисой и на одном с ней дыхании. Тут не могло быть ошибки.
Зал наполняли друзья. Но даже когда среди них попадали в театр настроенные скептически судьи, искусство актрисы порой покоряло их так, что они превращались в приверженцев.
По ту сторону занавеса приверженцев почти не было.
Те, кто ценил и был способен увлечься творчеством Стрепетовой, об этом не говорили. Во всяком случае, не говорили вслух. Они знали о том, как расставлены силы в театре, и не хотели для себя дополнительных неприятностей. Некоторых актриса отталкивала от себя сама.
В театре ее не любили.
Это была не столько ее вина, сколько беда, с которой она не могла справиться. Правда, справиться она даже и не пыталась.
Она отличалась вспыльчивостью, а ей не прощали обид. Молоденькой актрисе дали роль Глаши. Из диалога с ней Стрепетова поняла, что та не прочла «Грозу» целиком, а только куски, относившиеся к сценам Глаши. Стрепетова возмутилась. Но вместо того, чтобы объяснить ошибку, она громко сказала:
— Зачем вы пошли в актрисы? Вам бы в прачки или в кухарки надо…
Стрепетову после этого случая обвинили в заносчивости. А она всем с одинаковой откровенностью высказывала, что чувствовала. И тем, от кого зависела, даже охотней.
Знакомясь с одним полезным ей человеком, она тут же сказала:
— Здравствуйте… я слышала, что вы большой подлец…
Собеседник смутился и попытался отделаться шуткой.
— С женщинами? — спросил он, давая возможность отступить.
Но отступить Стрепетова не догадалась. Уже утвердительно она заявила:
— Ну и с мужчинами тоже…
Поморщился и новый знакомый, и режиссер, который затеял знакомство. У Стрепетовой появился еще один недруг.
Они возникали со всех сторон.
Любое оброненное по пути замечание обрастало вольными прибавлениями и далеко не всегда невинного свойства. Бестактность раздувалась и вырастала едва ли не в преступление.
В инородной среде все вызывало резкую отрицательную реакцию. Иногда казалось, что даже закулисные стены кто-то усеял гвоздями, чтобы они оцарапали Стрепетову при проходе на сцену.
Ее неосторожные реплики с удовольствием доводили до сведения начальства. Критическую фразу немедленно передавали заинтересованным лицам. Взаимное недовольство скапливалось и требовало разрядки.
Многие пытались свалить причину на трудный характер Стрепетовой. Он действительно усиливал рознь, но не сеял ее.
И недоверчивый холодок товарищей, и растущая опала начальства шли больше всего от искусства актрисы. Его направление, чуждое и даже открыто враждебное казенной сцене, обрекало на вечную и неравную борьбу.
В александрийской труппе жили в общем размеренно.
В этом талантливом, замкнутом и хорошо понимающем свои привилегии коллективе существовали свои большие и малые сложности. Отношения между артистами совсем не были идилличны. Внутри сталкивались и разные взгляды, и творческие несогласия, и личные интересы. Хватало и зависти, и скрытого недоброжелательства, и мелкого эгоистического тщеславия.
Шла и своя борьба. Иногда она затухала, иногда разгоралась вновь. Но даже она оставалась в пределах внешних приличий, не выходила за рамки благопристойности.
С приходом Стрепетовой все изменилось.
Ее успех был слишком заметен, чтоб можно было остаться к нему равнодушным. Ее подвижничество в искусстве воспринималось как вызов. Ее слава угрожала покою налаженных артистических репутаций. Овации зала раздражали. Раздражала и сама Стрепетова.
Смирение было для нее невозможно. Услужливая вежливость ей претила. Нетерпеливость и крайняя резкость суждений граничили с грубостью. Безоговорочная категоричность взглядов исключала возможность принять чью-то иную, отличную от ее, точку зрения. Стрепетова настаивала там, где уместнее было бы воздержаться, и требовала ответа от тех, кто хотел промолчать.
Никогда не умея вербовать для себя друзей, она легко, с поразительной быстротой приобретала врагов.
Почему-то ей ничего не прощали. Даже того, что она одевалась не модно.
В серой блузке квадратиком, в чуть расширенной книзу, из хорошего материала, но черного цвета юбке, с кружевными манжетками и по шее воротничком, она выделялась из всех необычной, подчеркнутой скромностью. Все другие артистки стремились угнаться за принятой модой. Савина стала сама петербургской законодательницей вкусов и мод. Постоянство в одежде у Стрепетовой называли небрежностью. И считали, что это и есть проявление нигилизма.
Нигилисткой ее называли сравнительно часто и всегда в бранном смысле, с насмешкой. А другие, напротив, заметив повышенную религиозность, окрестили ее староверкой. И дразнили за набожность, за причуды, за приверженность к церкви и наивную власть суеверий. Так возникла слепая, нелепая, но зато иссушающая война.
Она началась с первых дней прихода в театр и не ограничивалась его стенами.

 

Редкий день обходился без выпада.
В театральной конторе часами задерживали подпись на какой-нибудь пустяковой бумажке. Имя актрисы забывали вписать в общую ведомость, по которой платили всем жалованье: деньги, уже заработанные и предусмотренные контрактом, надо ждать унизительно долго или клянчить, чего Стрепетова никогда не умела. А стоит ей возмутиться несправедливостью, как ее обвиняет в недопустимой агрессии мелкий чиновник.
За кулисами ей посылают вдогонку обидные прозвища. Ядовитые колкости сыплются чуть не в лицо. Но, пожалуй, сильнее всего ее уязвляет оскорбительная, дурно пахнущая возня в печати.
Разнузданность некоторых газет просто не знает удержу. Из одних только выдержек петербургской прессы тех дней можно было бы выстроить остросюжетный конфликт для пьесы. Строчки старых газет и сейчас поражают колкостью, несправедливой и беспримерной жестокостью.
Газетный оракул, решительно предвещавший актрисе падение ее успеха еще до того, как она вошла на Александринскую сцену, теперь стремится доказать свою правоту. Забыв о том, что всего несколько дней назад он отметил «усовершенствование» старых ролей, критик бесцеремонно и хлестко обрушивается на одну из лучших.
Он начинает с того, что «Стрепетова неудачно выбрала для второго выхода „Грозу“».
Он сокрушается, что «сбор был полный». И даже готов посочувствовать энтузиастам, «то есть нашей учащейся молодежи, которая вполне искренне, но и вполне нерасчетливо награждала вызовами артистку, очень слабо исполняющую роль Катерины».
В самом деле! Зачем же браться за роль, для которой, по мнению критика, у актрисы «нет ни облика, ни голоса». Да и вообще «создать светлый поэтический образ Стрепетова не в силах… Она вполне ходульно передает Катерину, а четвертый акт по трагизму равен только школе трагиков 30-х годов».
Может быть, критик только излишне груб, а суть его претензий не так уж несправедлива?
Но будущий режиссер Александринского театра Е. Карпов, вспоминая о впечатлении от того же спектакля, пишет:
«Кто раз видел П. А. Стрепетову на сцене (речь идет именно о „Грозе“. — Р. Б.), пережил с ней минуты высокого душевного подъема, тот никогда не забудет этого».
Наиболее беспристрастный из ее критиков, Вл. Немирович-Данченко, в том же году находит «высокохудожественной форму, в какой артистка создает образ любящей поэтической Катерины». А в другом месте утверждает, что в одном последнем акте (том, где бойкий рецензент установил стиль «трагиков 30-х годов») «проявилась вся сильно любящая, глубоко страдающая, поэтическая (разрядка моя. — Р. Б.) натура светлого явления в „темном царстве“».
И добавляет в конце: «Громадное впечатление!»
Исчерпав все способы поношения искусства актрисы, враждебные ей газеты беззастенчиво переходят к обсуждению вопросов, уже не связанных с непосредственным творчеством. Короли столичной бульварной прессы с садистским удовольствием смакуют подробности внутритеатральных событий.
«Г-жа Стрепетова очень ловкий заключила контракт с дирекцией», — заботливо уведомляет своих читателей журналист. И, упиваясь иронией, заявляет: «При таких условиях нетрудно быть знаменитостью!»
Газеты несколько раз упоминают какие-то «особые» условия, будто бы созданные для вновь приглашенной артистки. Что же! Особые условия действительно создаются. Но как!
Даже шумный праздник первых спектаклей омрачен обстановкой на сцене. Бенефисные цены нисколько не влияют на расхлябанность персонала и исполнителей. После «Горькой судьбины» одна из газет сокрушенно описывает атмосферу вчерашнего представления.
«Все представление было рядом оваций и вызовов. Но, боже мой, что сделал режиссер, что сделали господа мужики, которые вваливаются на сцену в третьем акте, сделали именно во времена самой патетической сцены. Можно подумать, что все это было нарочно устроено, чтобы уменьшить трагизм этой сцены, чтобы вызвать насмешки. Г. Трофимов, напр., является косолапым и тянет ногу, точно у него подагра…»
А дальше — больше. И очевидец продолжает:
«Дело в том, что г-да мужики эти подняли такой гвалт, что публика вступилась в дело, публика закричала со всех сторон: „Тише, тише, не кричите!..“
И только после настойчивых выкриков зала, призвавшего к порядку исполнителей, мужики поутихли. Но и то, как говорит тот же свидетель, лишь „на минуту“».
Не менее убедительны и «особые» условия, в которых идет «Гроза». О них свидетельствует уже сам автор пьесы, Островский.
«Возмутительная небрежность, с какой поставлена „Гроза“, производит ропот в публике. Стрепетова обставляется артистами, которые ей только мешают… актер, играющий Тихона, — роль, которую с таким блеском и с такой правдой исполняли в Петербурге Мартынов, а в Москве — С. Васильев, — играет „на вызов“, позволяет себе непростительные кривлянья… Это уже не просто нарушение дисциплины, а много хуже: это нелепое глумление над автором, над классической пьесой, над достоинством сцены…»
И можно было бы с полным правом добавить: глумление над трагической актрисой, исполняющей главную роль.
Не это ли глумление имеет в виду исходящий ядом газетчик, когда говорит так таинственно, будто знает что-то, чего еще не знают простые смертные, о ловком контракте, особых условиях и избранном репертуаре с «обеспечением»?
В одной из статей так прямо и сказано:
«…у г-жи Стрепетовой есть способности завладеть облюбованной ролью настойчиво, держать над ней сто корректур… и достигать, что на нее можно смотреть не без удовольствия… Не видишь полной роли, характерных черт, но не можешь не чувствовать, что… с ней справлялись трудолюбиво… Если трудолюбие и „избранный“ репертуар с „обеспечением“ дать г-же Савиной, то, поверьте, можно было бы то же сказать г-же Стрепетовой, что сказал Незнакомец Саре Бернар, т. е. скатертью дорога!»
С прямого стравливанья двух актрис поборник интересов Савиной приходит к неприкрытой брани. Кончается пора намеков и подтекстов. Не проще ли воскликнуть помешавшей кому-то сопернице — «скатертью дорога!» И автор грубого пасквиля заключает свою мысль:
«Сие последнее не может и не должно обидеть г-жу Стрепетову!»
Но почему не может? Перед такой обидой не устояла бы не только эта актриса, но даже человек с кожей и нервами гиппопотама! И критик замечает в скобках: «…может быть, она (Стрепетова. — Р. Б.) отнесется к нашим словам с полным равнодушием, а может быть, так даже с презрением, — всякое бывает…»
Действительно бывает!
Но рецензент мог быть спокоен. К его циничным стрелам Стрепетова не отнеслась равнодушно. Пока газетчики оттачивали свои перья в злобных издевках, актриса билась в нервных припадках. Суворин писал Писареву, что «она страшно больна и не выживет долго — это несомненно…»
Травля была рассчитана верно. Болезненная ранимость актрисы была учтена.
Учитывалось и ее одиночество.

 

До чего же она была одинока!
Первые месяцы в Петербурге ушли на устройство дел.
Дел набегало много, и на них уходили энергия, время, заботы. Внезапные перемены, которые произошли в ее жизни, требовали срочных решений. Начались напряженные поиски выхода. Промелькнули в преддверии важных событий спектакли. Были встречи с людьми и переговоры с дирекцией. Были ночи без сна и тревоги в кануны дебютов. И был наконец контракт. Настоящий. На плотной в разводах бумаге. С гербовой печатью на ее размашистой подписи. С галантным росчерком фамилии директора. С четко выведенным названием императорского театра.
О Писареве она старалась не думать.
Но не думать она не могла. Стоило вспомнить о том, что произошло, и ее обжигало болью. Бесповоротность принятого решения не облегчала. Не облегчала и суета, повышенная активность, не оставляющая и ночью странная взбудораженность. Бывали дни, когда Стрепетова не позволяла произносить имя Писарева.
Иногда потребность о нем говорить и жаловаться становилась неудержимой.
Чем больше она страдала, тем меньше шла на уступки.
От Писарева она скрывала свой адрес. Его письма возвращались в Москву нераспечатанными. На конверте, отправленном в адрес Сазоновых, стоит штемпель почтового отделения. Там сказано, что в доме по Фонтанке, 19 «П. А. Стрепетова не известна и по книгам не значится».
Сочувственное письмо лучшего друга Писарева, Андреева-Бурлака, в котором тот возмущается поступком Писарева, но старается смягчить непреклонность решения его жены, Стрепетова оставляет без ответа. Ее уязвленность так велика, что на этот раз она пересиливает даже любовь. Отступлений и без того было достаточно. Последняя линия обороны рухнула навзничь.
Писарев еще пытается что-то наладить. Он пишет:
«Я заслужил все и был готов ко всему, но, несмотря на это, твой внезапный отъезд ошеломил меня…»
Писарев надеется, что ярость жены пройдет. Он знает неистовство и отходчивость ее резких порывов. Но внезапность не исключает категоричности. Переезд Стрепетовой окончателен и пересмотру не подлежит. То, что случилось, — не ссора, не разрыв даже, а полный переворот. Теперь Петербург должен стать не пристанищем в бегстве, а единственным, навсегда, местом жительства. А жить, между прочим, тоже где-нибудь надо.
В гостинице с сыном неловко. У приютивших друзей, Сазоновых, слишком для них хлопотно. И вообще пора заводить дом, не на неделю, не на год, — насовсем. И она снимает первое, что подвернулось.
Почему Стрепетова не поселилась на Невском, на Фонтанке, в прилегающих к Александринке переулках? Ведь именно там снимали квартиры почти все артисты драматической труппы. Даже те, кто был неизмеримо беднее Стрепетовой.
Не предложили? Не нашлось быстро свободной? Или, самое вероятное, никого не хотелось просить?
В угарной спешке тех дней Стрепетова не выбирала. Почти не глядя, она согласилась на то, что попалось без поисков. Сюда же поручила доставить наспех приобретенную мебель и переехала.
В этот дом на углу Лиговки и Кузнечного переулка мог бы вселить своего Рогожина сам Достоевский.
Кому пришел в голову этот нелепый проект трехэтажного здания, с приплюснутым к самому тротуару низом и абсолютно голыми, насевшими на него двумя верхними этажами?
Дом стоял не в притык, выпирая вперед острым краем. На углу, посредине повис неуклюжий балкончик. Единственный на всем фасаде. Он похож был на горб. И торчал на виду, откуда ни взглянешь.
И еще было странное: дом стоял без дверей. Сбоку, с Лиговки, пристроили ворота. Но их сделали на отшибе и по первому впечатлению входа не было вовсе. Первый этаж сдали лавочнику, и тот затянул окна тяжеленнейшими решетками.
Дом походил на сиротский приют. Или на тюрьму уездного города. Когда бывало особенно мрачно, Стрепетовой казалось, что серо-зеленое здание, унылый плоский фасад и горб на углу — чья-то злая насмешка.
Но деньги уплачены за год. Квартира не так уж плоха. (Сколько раз она жила в худших!) На переезд нужно было время и дополнительные заботы. А тут еще рядом стояла Знаменская церковь. И до Владимирского собора не дальше. Как раз на полдороге между театром и домом.
Но в театр пешком — все же далековато. Стрепетова легко уставала. Ей приходилось сберегать силы к спектаклю. Она любила забраться в театр заранее. Когда на сцене ставились декорации, а артистические уборные еще пустовали.
Она почти не гримировалась. Подкрашивала губы. Выводила четкую линию бровей. Наносила тонкий слой общего тона. Слегка подчеркивала растушовкой тени. Тени у глаз и без грима были глубокие, темные. Иногда они спускались чуть не до губ. Особенно если что-нибудь волновало.
В волнениях недостатка не было. Как писал в письме к Писареву Суворин, «Петербург солоно ей пришелся». Один случай оставил незаживающий след.
В тот вечер спектакль шел в Мариинском театре. Она условилась, что за ней приедет карета. Действительно, театральная карета остановилась у дома в Кузнечном за два часа до начала. Стрепетова была готова. Она вообще не любила, чтоб ее ждали.
Она спустилась сразу. И когда шла по лестнице, почувствовала, как все внутри становится невесомым. Она весь день жила предвкушением праздничного спектакля. Сидела у окна в своей комнате. Читала Толстого. Смотрела на легкий, светящийся снег. И чувствовала освобожденность. Ту самую, вслед за которой всегда приходил душевный подъем. И наполнение. Как будто в огромный и чистый до звона сосуд шла масса прозрачного воздуха.
И на улице было все празднично. И ясная синева сумерек, и мерцание фонарей, и стук торцов, тонущий в снегу.
С Лиговки карета выехала на Невский. Показался изгиб Екатерининского канала. Но вместо того, чтобы ехать к театру, карета свернула в одну из боковых улиц. Потом вернулась к Садовой, опять двинулась в сторону. Совсем незнакомым маршрутом завела в переулки. Снова оказалась на неизвестном проспекте, свернула еще куда-то. И так без конца.
На каждой остановке входили люди. Стрепетова хотела выйти, потребовать объяснения кучера. Но потом удивление сменилось инерцией. От холода стало нечем дышать. Окаменели иззябшие ноги. Ушло реальное ощущение времени. К театру подъехали, когда дали звонок к началу.
Стрепетова сошла почти в обмороке. Она не помнила, как натянула платье, как вышла на сцену, как справилась с частым ознобом. Ей казалось, что сердце бьется в коленях, в горле, но только не там, где положено.
Ее возили по городу около двух часов. Кучер методично собирал всех хористок, занятых в тот вечер в толпе. А исполнительница главной роли стыла в нетопленной карете. Праздник превратился в мучение.
На следующий день она заболела.
Конечно, от услуг театральной кареты пришлось отказаться. Но это-то было не страшно. Страшней было то, что весь этот глупый, трагикомический и сам по себе незначительный случай Стрепетова приняла за обдуманный вражеский выпад.
Она недооценивала своих врагов. Они не стали бы действовать так откровенно наивно. Подстраивать мелкие каверзы затем, чтоб испортить какой-то случайный спектакль. Участвовать в подстрекательстве кучера. Включать в свои планы возможность простуды актрисы.
В истории с заблудившимся транспортом было виновато не зло, а простая небрежность. Небрежность театральной администрации по отношению к первой актрисе. Небрежность проявлялась и по другим поводам. Последовательно. Часто. Намеренно.
Но закулисная оппозиция действовала иначе. Она была и более умной, и куда более опасной.
Скоро Стрепетова в этом смогла убедиться.
Назад: ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Дальше: ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ