ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
После Парижа еще почти год пробыл Брюллов в Италии. Как всегда бывает после большой работы, после завершения труда, в котором, кажется, выложился весь, он чувствовал себя беспредельно уставшим, опустошенным. «Помпея» поглощала все силы, изнуряла, но она же была и источником жизненных сил, творческого возбуждения. Работа над «Помпеей» была для него внутренней опорой, стержнем, странническим посохом в пути, она давала ощущение уверенности, не оставляла места разъедающим душу сомнениям. Теперь наступила томительная пауза, естественная разрядка.
Приехав в Милан, вернувшись в круг любящих и почитающих его людей, он пытается рассеяться — ходит в гости, в театр. Как-то однажды он зашел к давней приятельнице, маркизе Висконти-Арагона. Гости тотчас окружили его, стали расспрашивать о Париже, о его мнении насчет всего виденного там. Карл отвечал односложно, рассказывал, вопреки обыкновению, вяло. Кто-то спросил, привез ли он из Парижа свежие свои работы, кто-то не без язвительности заметил, неужели же на предстоящей Миланской выставке Брюллов, великий Брюллов не порадует публику чем-либо новым? Задетый за живое, Брюллов внутренне вдруг подобрался и быстро ответил: «Дайте мне холстину: я что-нибудь вам напишу». Ему дали и холстину, и мастерскую — комнату в Брерском дворце. Ровно через семнадцать дней перед зрителями предстала «Инесса де Кастро».
Сюжет Брюллов взял из поэмы знаменитого португальского поэта XVI века Луиса Камоэнса «Лузиады». Камоэнс привлекал тогда сердца романтиков всех стран. Еще в 1817 году Гюго написал мелодраму в прозе «Инесса де Кастро». Жуковский не только переводил Камоэнса, но и посвятил ему поэму. Композитор Персиани создал оперу «Инесса де Кастро».
Нет ничего неожиданного в том, что Камоэнс был так популярен у романтиков. Его творчество, остро национальное — в «Лузиадах» он воспевал все достославные события родной истории, недаром его называли «португальским Гомером», — пронизанное освободительными идеями, было в высшей степени созвучно умонастроениям романтиков XIX столетия. Но из «Лузиад» Брюллов выбирает далеко не самый интересный сюжет. Сын португальского короля Альфонса IV дон Педро после смерти жены своей Констанцы тайно обвенчался с Инессой де Кастро, происходившей из рода кастильских королей. По приказанию Альфонса придворные ворвались в спальню морганатической жены инфанта и закололи ее на глазах малолетних детей. Наверное, и на основе этой мелодраматической истории можно было бы создать остродраматическое произведение. Но замыслу некогда было созреть — изрядный холст был написан за семнадцать дней. Внешне картина выглядела вполне благополучно. Все грамотно скомпоновано, безукоризненно прорисовано, золотистая гамма, в которой выдержана картина, гармонична и даже красива. В ней было все. Не было только главного — одушевления. Она выполнена мастерской рукой — и только. «Живописцу необходима эрудиция, как композитору, но также и блеск исполнения, как виртуозу», — говорил Делакруа. Пользуясь его фразеологией, можно сказать, что «Инесса де Кастро», да и некоторые другие тогдашние работы Брюллова, отличаются слабостью «сочинительского» начала, в них он выступает лишь как виртуоз-исполнитель. Но малоинтересную музыку никакая виртуозность исполнения компенсировать не в силах… Глубже простого пересказа сюжета Брюллов здесь не пошел. Мужские образы условны и безжизненны, за исключением разве что короля, в лице которого смешались испуг, и жалость, и жесткая решимость. Образ Инессы и по типажу, и по мимике напоминает женские образы «Помпеи», только лишен их жизненной силы, духовной красоты, страстности.
Брюллову, быть может, впервые в жизни пришлось испытать на себе, как это ни парадоксально, тайное коварство собственного мастерства. Это был жестокий урок. Он должен был понять, как опасна иногда эта пресловутая легкость кисти, когда художник может одною натренированной рукою, не вкладывая сердца, создать некое подобие вполне благополучного, законченного полотна. Правда, многочисленные друзья художника на критические замечания отвечали: «Все это хорошо, но попробуйте написать такую картину в семнадцать дней». Брюллов понимал — это не оправдание. Он умел быть строгим к себе. В этот короткий «послепомпейский» период, период естественного спада после шестилетнего напряжения сил, ему вообще работается трудно. Он берется то за одно, то за другое — и бросает на полдороге. Большой композиционный портрет баронессы Е. Меллер-Закомельской — в лодке, с маленькой девочкой и с самим Брюлловым, — несмотря на неоднократные покорные просьбы заказчицы, так и остался навсегда неоконченным. Когда В. П. Давыдов, тот самый, с которым вскоре Брюллов уедет в путешествие по Греции и Турции, приходил в назначенный час за ним в ресторан Лепре напомнить о сеансе (Брюллов кончал тогда большой портрет семейства Давыдовых), то Карл говорил: «Признаюсь, я сегодня не расположен работать». Даже окончить давно начатое — оставалось часа два работы над портретом — у него не хватало сил. Не завершил он и автопортрет, заказанный ему — какая честь! — для галереи Уффици. Просьба столь милого его сердцу человека, как граф Витгенштейн (тот пишет ему в декабре 1834 года: «Дабы и мне иметь какое-либо чрезвычайное произведение вашего таланта, прошу вас написать мне, когда будете внушены вашим поэтическим духом, картину, какую хотите, за которую назначаю вам 25 000 рублей»), остается без ответа. Портрет семьи своего друга Мариетти Брюллов все же нашел силы закончить тогда в Милане, но, написанный в период спада, он получился несколько безразлично-холодным, бесстрастным, несмотря на самые добрые чувства, которые питал автор к изображенным. Ни слава, ни деньги, ни дружеские обязательства не могли возбудить уставшее вдохновение…
И все же он работает. Работает все время. Работает через силу, сквозь усталость и нежелание. Он смутно ощущает, что нельзя попустительствовать собственной подавленности, что единственный выход из этого состояния — работа, еще и еще раз работа. Гоголь, который из-за почти неизменно дурного здоровья и частого тяжелого душевного состояния никогда не мог себе позволить роскоши ждать вдохновения, говорил, что ежели в какой-то день не работается, то все равно надо брать в руки перо и выводить хотя бы «Николай Васильевич Гоголь, Николай Васильевич Гоголь…» И так до тех пор, покуда не проснется мысль, разбуженная рукой. Брюллов, человек вообще-то крепкого нравственного здоровья, сейчас, впервые в жизни попав в полосу тяжелого спада, инстинктивно ищет спасения только в том, чтобы регулярно, непременно, во что бы то ни стало работать, постоянно что-то делать. Фигурально говоря, некоторые его работы того времени в какой-то мере и представляют собой то самое гоголевское «Николай Васильевич Гоголь…» Можно было бы пойти более легким путем: внять благоразумным советам отдохнуть, ничего не делать вовсе какое-то время. Для него это было неприемлемо, его деятельная натура искала восстановления сил в действии, в работе.
Он принимается за многодельную, кропотливую работу — акварельное повторение «Помпеи». Это делать было приятно. Пока он работал над копией картины, которая искренне нравилась ему самому, в душе оживали отблески того неистового вдохновения, с которым писалась «Помпея». Он вновь, в собственных глазах, утверждался в своем призвании исторического живописца. И тогда, опять обратившись к итальянской истории, только средневековой, он делает акварельный эскиз — «Убийство Андрея Венгерского по приказанию Иоанны Неаполитанской»: убийцы выбрасывают свою жертву из окна замка, по ночному небу несутся бурные, мятущиеся облака. Эскиз смотрится как фрагмент большого полотна, в нем нет композиционной цельности, Содержание вновь исчерпывается сюжетом. Брюллов оставляет эту тему, но не сдается и снова берется за исторический сюжет. Как раз в это время Гоголь опубликовал статью «О движении народов в конце V века», которую мог прочесть в журнале Брюллов. Там есть такие строки о Гензерихе: «Гензерих имел необыкновенное искусство грабить, после него уже никто не мог ничем поживиться. Рим, который дотоле щажен был даже язычниками, был ограблен без милосердия этим христианским королем». Тема «Нашествия Гензериха на Рим» была куда более значительной, чем тема гибели маленького римского города Помпеи: тут возникал из прошлого поворотный момент в судьбах народов целой Европы. Снова всенародное бедствие, снова столкновение человека с дикой враждебной силой, олицетворяющей насилие и смерть, снова возможность показать все оттенки человеческих переживаний, вызванных единой роковой причиной. Но именно потому, что все это было «снова», во второй раз, — Брюллов уже до конца и блестяще высказался по поводу подобной коллизии в «Помпее» — эскиз был лишен новизны, вкуса неповторимости. И композиция — уходящая вдаль перспектива улицы — и принцип построения холста, как комплекса отдельных сюжетных завязок, и женские образы эскиза тоже заставляли вспомнить «Помпею». Пушкину — он вскоре увидит этот эскиз в Москве — «Нашествие Гензериха на Рим» очень понравится, он даже скажет, что картина может стать выше «Помпеи»; видимо, значительность самой темы привлекла поэта. Но хоть Брюллов и воскликнет в ответ с жаром: «Сделаю выше!», но во все последующие годы никогда более не вернется к этому замыслу, почувствовав, что и по идейно-художественному содержанию, и по эмоционально-образному строю картина звучала бы почти в унисон с «Помпеей», выглядела бы как ее парафраз.
Работа не очень ладилась. Да и чисто житейски Карл чувствовал себя как-то неустроенно. Жил он в Милане у своего знакомого Карло Кадео. Как ни гостеприимен был хозяин, а все же нет-нет да и зарождалась мысль — ему минет в этом году тридцать шесть, доколе ж можно быть всюду вечным гостем? Уже тринадцать лет живет он вдали от родины, он независим, достаточно зарабатывает, он завоевал широкое признание, какого еще не знал ни один русский художник. Но что же дальше? Его тянет домой, но и страшит мысль о возвращении. А русское правительство через посланника, графа Гурьева, настойчиво требует его возврата в Россию. Вести с родины нерадостные. Еще в 1829 году брат Федор писал: «Ну что начнешь? Работы отдаются с торгу, да чтобы непременно к сроку сделано, а если не успел, то последуют 10 процентов вычету. Весьма приятно быть в России художником! А чтобы заказали картины писать, — того и не слыхано. Один только М. Н. Воробьев был так счастлив, что государь ему заказал написать картину „Взятие Варны“… Ну что-то будет Карл делать, когда приедет? Крайне сожалею, что будет мелочи малевать, а он не то может производить…» Не больше обнадеживали и письма Самуила Гальберга: «…до сих пор не сыскал еще места работать. Здесь все так идет: все и везде торопятся, сломя шею, погоняют друг друга во всю мочь, а никто ни с места». Карл боится этой пустой суетности, еще больше страшится зависимости — от Академии, сановных заказчиков, от царя и его присных. Оставаться долее в Италии тоже не хотелось — казалось, он почерпнул в ней сейчас все, что мог. И вот как раз в этот момент раздумий о будущем, в момент, когда он стоял на перепутье, В. П. Давыдов предложил ему принять участие в научно-познавательной экспедиции на Ионические острова и в Малую Азию. Финансировал экспедицию сам Давыдов, он же брал на себя труд написать путевые заметки. На долю Брюллова и его бывшего соученика по Академии архитектора Ефимова приходилось «снять виды с мест и строений», что встретятся в пути.
Брюллов с радостной готовностью согласился на предложение Давыдова. Смена обстановки, смена окружения, новые впечатления, одним словом, путешествие было ему тогда более всего нужно. Да еще куда — на прародину художеств, в «колыбель человечества», как тогда говорили о Греции, и на Восток, который притягивал мечтательные взоры романтиков всей Европы. Восток представлялся им, в сравнении со скудным миром буржуазной жажды мещанского благополучия, заповедником натуральной, близкой к природе жизни, оазисом бурных страстей, ярких красок.
Получив предложение Давыдова, Брюллов оживился, стал спешно устраивать обыденные дела — работы свои и нехитрое имущество препоручил художнику А. Маркову, гипсы велел раздать «русским художникам с условием беречь и доставить впредь потомству российских пенсионеров по наследству». Ночью 16 мая 1835 года экспедиция тронулась в путь. Наутро после беспокойной ночи, проведенной в неудобной тесной карете, путники достигли Чивита Кастелляна. Следующим пунктом была Анкона, далее через Адриатическое море на Ионические острова. Около двух месяцев, в тяжелых условиях, то верхом, то пешим ходом двигались путники по горам и долинам Греции. Побывали на острове Итака, который Байрон назвал красивейшим из островов: «Уже ради одного источника Аретузы стоило совершить эту поездку, — писал он, — но и все остальное на этом острове не менее привлекательно для любителей природы».
Величественная красота греческой природы поразила Брюллова. Для жителя северных равнин южные горы вообще таили неизъяснимую прелесть. В России неоглядные поля уходят к далекой линии горизонта, глаз беспрепятственно скользит по широким просторам. Здесь взгляд кругом наталкивается то на поросшие яркой зеленью горы, то на голые отвесные скалы. Солнце и воздух, окутывая эти преграды, создают множество тончайших живописных планов. В полдень, когда лучи солнца падают отвесно, все утопает, растворяется в свете — горы словно теряют свою массивность, кажутся прозрачными, невесомыми, как видение, как мираж. Брюллов, который никогда не был увлечен изображением природы, здесь делает ряд прекрасных пейзажей. На острове Итака, считавшемся, по преданию, родиной Одиссея, он написал пейзаж с остатками стены мощной циклопической кладки. Согласно легенде тут помещалась знаменитая «школа» Гомера, где он обучал наукам греческих юношей. Источник Аретузы тоже увлек своей красотой Брюллова, как и Байрона. Ранним утром, когда небо еще не набрало синеву, а воздух кажется серебристо-прозрачным, он пришел к источнику и отсюда, с высокого берега, написал «Вид Акарнании», очертания которой видны вдалеке, за голубой гладью моря. В ясном свете утра четко читаются планы — первый с кой-где поросшими кустарником скалами, второй и дальний, тонущий в еще не успевшем растаять тумане.
В Итаке путники наняли большую парусную лодку, погрузили свое имущество — самую большую тяжесть составляли фолианты Геродота, Павзания и других древних авторов, которые они штудировали в пути, — и направились к полуострову Морея. Капитан лодки, мощный человек с обветренным смуглым лицом, иссиня-черными усами и длинными волосами, выбившимися из-под малиновой фески, с крепкими жилистыми руками, сжимающими длинную трубку, сразу покорил Брюллова. Его портрет, очень тщательно проработанный, стал первым в целой галерее портретов, созданных художником в путешествии. Все они — вождь греческих повстанцев, инсургент Теодор Колокотрони, только что выпущенный из тюрьмы (Брюллов встретился с ним в Афинах), «Раненый грек», «Грек на скале», «Инсургент» — вместе составляют обобщенный образ героического борца за свободу. При всем различии индивидуальных свойств каждого из них, чутко уловленных художником, — седого старика Колокотрони, молодого красавца грека, упавшего с лошади, угрюмого капитана лодки — во всех них Брюллов подмечает и нечто общее, свойственное всем: пружинистую несгибаемую силу, воинственность, дикую грацию. Несмотря на то что война в Греции будто бы и кончилась воцарением на престол нового короля Оттона I, ставленника Пруссии, — это произошло как раз к приезду наших путешественников — народ не складывал оружия. То тут, то там вспыхивали крестьянские волнения. В стычках с правительственными войсками, видимо, и были ранены изображенные Брюлловым греки. На всех его героях лежит отблеск последних вспышек героической борьбы непокорного народа за свободу. Путешествуя по глухим горным селениям, члены русской экспедиции видели воочию и причины борьбы — греческое крестьянство буквально тонуло в нищете. «Деревень, столь бедных как Мирака, нет у нас в России», — пишет Давыдов. Даже в сравнении с нищей русской деревней греческие селения поражали убожеством. В акварели Брюллова «Утро в греческой деревне Мирака» бедность и забитость видны не только в полуразвалившейся хижине, так печально контрастирующей с роскошной природой, она чувствуется и в самих безнадежных, уныло недвижных позах сидящих на земле крестьян.
Греческие работы Брюллова подкупают живым, взволнованным чувством автора. Кажется, сквозь нарядное многоцветье акварелей проступает боль за горестную судьбу прекрасной Эллады. По вечерам Брюллов читал у древних авторов о былой славе прекрасной страны, о том, как в храме Зевса Олимпийского сбирались лучшие юноши на состязания, как толпы слушателей стекались сюда послушать оратора или спор известных философов, а утром шел к тому месту, где прежде красовался храм, видел груду камней, заросших кустарником. Лишь звон цикад нарушал тишину, лишь пастух, прогоняющий мимо стадо, прерывал на миг мертвое безмолвие. Одну за другой пишет Брюллов акварели, воссоздающие античные руины: «Развалины храма Зевса в Олимпии», «Храм Аполлона Эпикурейского в Фигалии», «Храм Юпитера Немейского». Всякий раз он не хочет ограничить себя простой этнографической точностью, стремится к созданию именно живого натурного пейзажа: выбирает каждый раз иное время и состояние дня, разное освещение, впервые в жизни ставит себе серьезные пленэрные задачи. Из всех его греческих пейзажей резко выделяются три: «Долина Дельфийская», «Долина Итомская перед грозой» и «Дорога в Синано после грозы». Они целиком лишены так присущей всегда Брюллову жанровости — крошечные фигурки путников кажутся здесь просто естественной частью пейзажа. Могучее дыхание земли, жизнь матери-природы — вот поистине эпическое содержание этих небольших по размеру, но монументальных по сути картин греческой природы. Такой силы, такого размаха в изображении природы Брюллов еще ни разу не достигал и никогда больше не достигнет. Можно только пожалеть, что проявившееся здесь чутье пленэриста ни разу больше не скажется в его произведениях. Поразительную верность цвета в его акварелях подметил и Давыдов, сказавший: «Краски его удивительно как натуральны и передают с необыкновенной верностью все цвета, которым подобных, по моему мнению, нельзя найти нигде, кроме Греции». Технически эти акварели Брюллова выполнены виртуозно. Он работает то многослойно, постепенно на один высохший слой накладывая другой, и третий, то «по-мокрому», в манере à la prima, за один сеанс, и тогда акварель обретает особую легкость и прозрачность. Контуром он почти не пользуется, очертания форм рождаются от касания одного цвета с другим. Часто он использует просветы бумаги, и тогда ясный белый цвет листа служит своего рода камертоном в постепенных переходах тональности от светлого к темному. В основном он работает широкими мазками, штриховку применяет только для прорисовки мелких деталей — листвы, коры деревьев, камней.
Когда путешественники прибыли в Афины, с Брюлловым приключилась беда: он неосторожно искупался во время полуденного зноя и получил солнечный удар. Началась лихорадка, резкие боли в спине. По рекомендации русского посланника лейб-медик короля Оттона Видмер навещал Брюллова, пускал ему кровь. Лихорадка не отступала, больной ночами впадал в тяжкий бред. По словам Давыдова, Брюллов проявил в болезни «редкое терпение и твердость». Чуть стало легче — и он уже начал рисовать фигурки прямо на сосновом столике, стоявшем у изголовья: это был первый знак выздоровления.
В те дни на якоре в Афинах стояло русское судно «Фемистокл». Его капитан В. А. Корнилов, впоследствии прославившийся при обороне Севастополя, ждал депеши, которые нужно было переправить в Смирну. Туда же направлялась и экспедиция Давыдова на бриге «Ифигения». Брюллова решили до Смирны отправить на «Фемистокле» — там больному было покойнее. А когда члены экспедиции съедутся в Смирне, Брюллов, хоть уже и оправится от болезни, не выскажет желания продолжать путешествие. С некоторым раздражением Давыдов записывает в дневнике: «… ему [Брюллову] было уже не до путешествия по суше: он вкусил спокойную жизнь на корабле, хорошо снабженном всем нужным, и не хотел более подвергаться лишениям и опасностям пути, как, впрочем, не был любопытен посмотреть на Восток». Кто знает, почему Брюллов внезапно потерял интерес к путешествию. Он вообще легко поддавался минутной смене настроения, особенно в том, что не имело прямого касательства к его сокровенным творческим планам. Может, он не поладил с Давыдовым, которого, по словам современников, всегда не выносил. Может, не слишком приятным оказалось постоянное общество Ефимова. Еще в Риме А. Иванов поражался, зачем Брюллов допускает себя до приятельства с этим человеком, который «уже так черен, что каждый из нас бежит от того места, где он бывает». Ефимов регулярно осведомлял Оленина об образе мыслей академических пенсионеров, а на Бруни попросту написал форменный донос, уличающий его в сочувствии польским и итальянским революционерам. Во всяком случае, после возвращения на родину Брюллов прекратит сношения со своим бывшим однокашником. А может быть, обе причины, вместе взятые, повлияли на его решение, да к тому же в Афинах он был так обрадован встречей со своим бывшим учеником и маленьким другом Г. Гагариным, теперь уже взрослым молодым человеком, причисленным с прошлого, 1834 года к службе в русской дипломатической миссии в Константинополе. Туда он и направлялся на бриге «Фемистокл».
Путешествие получилось на редкость приятным для всех его участников. Капитан Корнилов и живописец Брюллов тотчас прониклись друг к другу горячей взаимной симпатией. Брюллов, вообще любивший очаровывать людей, был необычайно весел, оживлен, блистал остроумием. Искавший нравиться, он умел быть необычайно приятным, интересным собеседником. Давыдов пишет: «Разговор Брюллова приятен, как картина, ибо он все замечает и ищет новые слова для собственных мыслей… Брюллов вмешивается в разговор только изредка, как стрелок, который, выстрелив раз или два, но метко, потом выходит из сечи и наблюдает за нею в некотором расстоянии». Корнилов был покорен. Некоторое время спустя, осенью 1836 года, он напишет своему брату Федору: «Весьма доволен Брюлловым: он оправдал мое доброе мнение о его добром и чистом характере. Потешил мою старушку — конечно ему не много свободных часов, чтобы тратить их с новыми знакомыми, сходи к нему, пожми ему руку от меня за посещение матушки». Впоследствии Корнилов обратится к Брюллову с просьбой «намарать карандашом» мифического героя Ореста, «беснующегося, терзаемого фуриями» для корвета «Орест», что он получил в командование. Брюллов сделает ему набросок — полуобнаженный юноша с перекинутым через плечо плащом, убегающий от преследующих его трех фурий. «Другим не показывай, — напишет Корнилов брату Федору, которого направил с этой просьбой к Брюллову — назовут святотатством. Кукольнику можно, он должен содействовать распространению изящного вкуса во всем и во вся».
Корнилов, ученик адмирала Лазарева, в свое время вместе с Белингсгаузеном открывшего Антарктиду, был вообще человеком образованным, горячо интересовавшимся литературой и искусством. В одном из писем с борта корабля он просит брата поздравить Кукольника с выходом первого номера его «Художественной газеты». В другом просит его и адмирала П. С. Нахимова подписать на журнал «Современник». С любопытством наблюдал Брюллов, как Корнилов на борту корвета занимался образованием гардемарин, читал им историю. Как-то раз зашла речь о Христе. Познания этих «парней с бритыми усами» оказались совершенно фантастическими. Один сказал, что Христос родился в Иерусалиме, другой — что Иерусалим был тогда населен римлянами, а находился сей город в Персии… С тех пор путники с интересом ждали следующего занятия — что-то еще столь же невероятного скажут матросы. Но это — курьез. А вообще Корнилов с редкой человечностью относился к подчиненным. В часы досуга матросы на его корабле могли от души повеселиться. Гагарин зарисовал однажды пляшущих на палубе, смеющихся матросов. Он же нарисовал в пути и Брюллова, и Корнилова. Однажды Корнилов был восхищен, как его гардемарины сумели вывести с блеском корабль из сложной ситуации. По этому поводу в письме к брату он высказывает интересную мысль: «Мне кажется, можно быть артистом во всякой профессии — нужны только разные способности… Третьего дня мои люди выкинули маневр не хуже картины Брюллова — человек с удобовосприемлемостью не мог бы удержаться от восторга; чтоб восхищаться разрушением Помпеи, необходима также удобовосприемлемость».
Именно таким — мыслящим, глубоко интеллигентным, полным мужественного достоинства изобразил Брюллов Корнилова. Капитан показан стоящим на борту своего брига, опершись на орудие, в свободно-небрежной и вместе величаво-героической позе. За время пути Брюллов успел сделать портреты почти всех офицеров брига, Григория Гагарина и собственный портрет.
Однажды Брюллову пришлось применить свою природную наблюдательность не в художестве, а в морском деле. В Дарданеллах из-за обратного течения и ветра бриг стал на целых одиннадцать суток вместе с множеством других кораблей всех флагов. Брюллов за это время приметил, что в момент захода солнца в проливе на несколько минут воцаряется полное безветрие, а там, где пролив делает поворот, вблизи берега образуется обратное течение. Корнилов долго не решался рискнуть, но Брюллов настоял на своем. И вот под взглядами сотен глаз, прильнувших к подзорным трубам, «Фемистокл» стронулся с места. Когда маневр удался и бриг легко скользнул из узкого пролива в море, аплодисментам и крикам восторга не было конца. Брюллов, как артист со сцены, шутливо раскланивался с палубы набиравшего скорость брига.
30 июля 1835 года прибыли в Смирну. Брюллов вместе с Гагариным поселился недалеко от Константинополя, в Буюк-дере, и прожил там около трех месяцев. Буюк-дере — центр дипломатических миссий, на набережной развевались флаги почти всех европейских держав. Здесь царил европейский образ жизни. Но стоило выйти за пределы предместья, как перед глазами возникали бедность, убожество, грязь узких турецких кварталов, сколоченные из досок, ярко расписанные, но чудом держащиеся дома. Брюллова влечет лениво-шумный образ жизни восточного города, целыми днями бродит он по улочкам и базарам Константинополя. В его акварелях, сепиях возникают то константинопольская гавань, то полдневный час в караван-сарае, то рынок, то турецкое кладбище. Но все турецкие сценки разительно отличаются от работ, сделанных в Греции. Там художник был покорен героизмом людей, величием, каким-то даже духом вечности, которым пронизана природа Эллады. Это чувство сообщало даже беглым наброскам вескую значительность. Причем Брюллов, с юности преданный античности, пленился не только прошлым и даже не столько им, он был захвачен сегодняшней героикой греков. В сутолоке константинопольских будней не было ни героики, ни величия. И работы художника, сделанные там, это жанровые сценки, маленькие юмористические новеллы, пронизанные меткой наблюдательностью, — и не более того.
Как всегда, как везде и всюду, не работать Брюллов не мог. Несколько прекрасных акварельных портретов создал он в Турции — капитана Костецкого, А. Строганова, путешественника А. П. Чихачева. Особенно хорош портрет жены русского посланника М. Бутеневой с дочерью. Чувствуется, с каким удовольствием писал Брюллов это нежное, русское лицо, к тому же и широко поставленными темными глазами, и удлиненным овалом, и правильной гармоничностью черт напоминавшее его излюбленный идеал женской красоты. Он, так любивший писать молодые, красивые женские лица, в путешествии был лишен этой радости — и спутники, и новые знакомцы все были мужчины. И теперь он с особенно теплым чувством пишет свою соотечественницу, изображая ее в момент проявления самых нежных чувств — Бутенева подходит к колыбели и бережно берет на руки маленькую дочь. Небольшая акварель смотрится как картина, настолько она композиционно завершена, так тщательно написана. Радость, свет, счастье юного материнства воспевает здесь художник.
Тем временем из Петербурга пришло строгое предписание — по воле императора Брюллов срочно должен был вернуться в Россию для занятия должности профессора в Петербургской Академии художеств. Он снова впал в хандру. Из города стал частенько возвращаться, по словам Гагарина, «в искусственно-развеселенном настроении духа». Впрочем, во хмелю весел никогда не был, делался строптив, угрюм. В разговоре с легкостью переходил от самых возвышенных предметов — от восторженных речей о христианской идее откровения — к циничным рассказам о самых грязных сценах, виденных на улице Константинополя.
Однако ж пора было собираться в путь. Глубокой осенью 1835 года он сел на корабль, державший курс на Одессу. Со смешанным чувством радости, волнения, боязни ступил он на родную землю после Тринадцатилетнего отсутствия. Одесситы теплым приемом согревали его. Торжественные обеды сменялись не менее торжественными ужинами. Сам губернатор Новороссийского края, граф Михаил Семенович Воронцов произнес пышный тост в честь художника: «Всякий выпьет полный бокал за здоровье любезного нашего посетителя. Г-н Брюллов сделал честь имени русскому в чужих краях. В Италии, земле классической всех художеств, все восхищались его талантами. Теперь он возвращается на родину. Одесса поздравляет себя, что она первая из российских городов встречает его». Один из современников пишет, что Брюллова в Одессе встречали «как ангела с неба».
Слушая Воронцова, глядя на этого корректного, подтянутого человека с благородными чертами «англосаксонского» лица, трудно было представить себе, что с такой же ласковой улыбкой он умел произносить краткое «повесить» или «сослать». Что, оскорбленный в своем неистовом честолюбии остротой пушкинских эпиграмм, он в течение стольких лет и с такой методичностью преследовал поэта, не стесняя себя в средствах — будь то ложь, низкая интрига или донос.
Правда, при всех своих отталкивающих свойствах, граф был героем войны 1812 года, хорошим администратором, немало способствовавшим процветанию Новороссийского края, убежденным противником крепостного права. Среди портретов Брюллова есть небольшой рисунок цветными карандашами, изображающий графиню Елизавету Ксаверьевну Воронцову. Конечно же, Брюллов не мог не захотеть рисовать эту замечательную красавицу, умницу, отличавшуюся не только поразительной женственностью, но и силой характера, простиравшейся до того, что у нее достало смелости отказать в притязаниях любвеобильному императору Николаю. Пушкин любил ее долго и преданно. Ей посвящены многие прекрасные стихотворения — «Талисман», «Сожженное письмо», «Желание славы», «Ненастный день потух» и многие другие.
Распростившись с гостеприимной Одессой, Брюллов поспешил в Москву. 25 декабря, после многодневного утомительного пути, приблизились к древней столице. Вот уже миновали заставу. Едва въехали в город, усталость как рукой сняло. Брюллов ведь первый раз в жизни ехал в Москву. Жадными глазами глядел он по сторонам, боясь хоть что-то упустить. Окраинные улочки тут и там отстроены новенькими домами — пожаром 1812 года выгорела почти вся старая деревянная Москва. Ранние зимние сумерки спускались на город. В прозрачном воздухе отрешенно переговаривались колокола бесчисленных церквей. У папертей сбирался народ к вечерней службе. Близ мелких окраинных лавочек — публика иного сорта: маклаки-оборванцы с волосами, «проросшими сквозь картузы», отставные подьячие с готовыми челобитными «об обидах». Ближе к центру лавчонки сменяются солидными торговыми предприятиями, тут и там сияют вывески французских магазинов, содранные было после 1812 года. Покрутившись по кривым, узким переулкам, выехали на Тверскую. Лавируя между экипажами, ломовыми подводами, легкими санями, возок мчался вперед. Все ближе красные башни Кремля с зелеными кровлями. Вот уже видно, как над ними с громкими вскриками кружат бесчисленные галки. На круглых тумбах по всему городу пестрели свеженькие афиши: «3-го января, в пользу актера г-на Щепкина, в первый раз Фарисеев (Тартюф), комедия в 5 действиях».
Остановился Брюллов поначалу в доме Чашникова на Тверской. И в тот же вечер, после такого тяжкого пути, едва смыв дорожную грязь и переодевшись в чистое платье, помчался в Малый театр. Как же сильно, оказывается, стосковался он по всему русскому! Прибыв в Москву часа за два до начала спектакля, места в кресла он не достал, купил билет в стулья, расположился среди скромной публики. Вдруг — вот так встреча! — узнает в человеке, поправляющем в антракте лампы, своего академического товарища Каракалпакова, изгнанного из стен Alma Mater — тогда еще Брюллов стал во главе защитников своих товарищей, назначенных к исключению, да ничто не сломило злой воли Оленина… Судьба круто обошлась с Каракалпаковым. Он вел рисунок в Кадетском корпусе, где был у него любимый ученик Павел Федотов, теперь уже отбывший на службу в лейб-гвардии Финляндский полк в столицу. И что за жалованье учителя рисования в военном заведении — вот прирабатывает смотрителем ламп в театре. Обрадованный нечаянной встречей, старый товарищ сразу побежал к директору театра. Опять встреча со старым знакомым — директорствует здесь Загоскин, который много-много лет назад принимал в своем петербургском доме молоденького академиста Карла Брюлло. Теперь перед ним — великий Карл, мастер с мировой славой. Брюллова тотчас с почетом ведут за кулисы, представляют актерам, с восхищением глядящим на знаменитого соотечественника.
Среди массы окруживших его новых лиц Брюллов тотчас приметил небольшого роста человека с короткими ручками, с мягкими, какими-то круглыми движениями, быстрым, все замечающим острым взглядом. Михаил Семенович Щепкин стал первым новым знакомцем Брюллова в Москве. Это был не просто блестящий актер, о котором Герцен сказал, что «он создал правду на русской сцене». Это был в глубоком смысле слова передовой человек. В его доме, где и в будний день садилось за стол человек пятнадцать посторонних, помимо своей большой семьи (он содержал сирот своего друга, регулярно подкармливал бедных студентов), на нейтральной почве сходились люди самые разные: убежденные западники и ярые славянофилы — Белинский и Погодин, Герцен и Аксаков. Все любили его за доброе сердце, почитали за талант, уважали за ум. Для всех он был идеалом артиста и человека. Еще не раз встретится Брюллов в Москве со Щепкиным. Увидит его в «Тартюфе». Специально для художника артист будет читать на многочисленных обедах и вечерах — и в торжественной обстановке, и в узком кругу друзей.
О первом вечере Брюллова в Москве и о днях последующих подробнейшим образом написал своему другу Пушкину в Петербург Павел Воинович Нащокин: «Любезный друг Александр Сергеевич, долго я тебе не писал… Теперь пишу тебе вследствие обеда у Окулова, в честь знаменитого Брюллова… Уже давно, т. е. так давно, что даже не припомню, не встречал я такого ловкого, образованного и умного человека; о таланте говорить мне тоже нечего, известен он всему Миру и Риму. Тебя, т. е. твое творение, он понимает и удивляется равнодушию русских относительно к тебе… Он заметил здесь вообще большое чинопочитание, сам же он чину мелкого, даже не коллежский асессор. Что он Гений, нам это нипочем…» Письмо это очень интересно. Во-первых, оно обнаруживает, какое впечатление произвела на москвичей личность Брюллова, его ум, образованность. Во-вторых, показывает, как внимательно за все время отсутствия следил Брюллов за творчеством Пушкина. Он не только «понимал его творение», но и угадывал верным чутьем великую значительность поэта. Обилие подробностей в письме — Нащокин описывает и встречу Брюллова с Тропининым, и торжества — говорит о том, что он был уверен: Пушкина заинтересует всякая малость о прославленном художнике. Пушкин вскоре после этого письма прибудет в Москву, наконец состоится долгожданная встреча поэта и художника, которые уже столько лет заочно знали друг друга. Интересно еще и то, что они настолько стремительно подружатся, что в представлении того же Нащокина их имена будут стоять рядом: когда лет двадцать спустя, уже после смерти обоих, в Москве начнется повальное увлечение спиритизмом, Нащокин в один и тот же вечер станет «вызывать» дух Пушкина и Брюллова — один «продиктует» стихотворение, другой «набросает» бандита на скале и на вопрос Нащокина, каков из себя сатана, ответит: «Велик, велик, велик…»
Более же всего интересно это письмо тем, что оно с полной очевидностью показывает, каким огромным событием было в глазах москвичей возвращение Брюллова на родину. Да это и понятно. Крупных художников, помимо Тропинина, в Москве не было. Как мы увидим, вообще к моменту возвращения Брюллова в художествах русских царило некоторое затишье. К тому же по всей стране шел безудержный разгул реакции. Куда бы ни приходил Брюллов, с кем бы ни беседовал — всюду слышал вести о печальных событиях. Ему рассказывали, какие гнусные расправы чинились в Московском университете — в 1831 году прошли повальные аресты кружка Н. П. Сангурова, замыслившего убийством царя Николая спасти Россию. Чуть спустя из университета был исключен Виссарион Белинский за создание уже чисто литературно-философского кружка. Совсем недавно, в 1834 году, из Москвы были высланы Герцен и Огарев — об этом рассказывал Брюллову Щепкин и другие близкие друзья сосланных. В том же году по высочайшему повелению был закрыт один из лучших журналов той поры — «Московский телеграф», а его издателя Николая Полевого изгнали из Москвы. А всей вины-то — критическая статья на верноподданническую пьесу Кукольника «Рука Всевышнего отечество спасла»… Герцен говорил, что в те годы на поверхности русской жизни были видны «только потери, свирепая реакция, преследования, усугубление деспотизма». Прибывшему в Москву неофиту бросались в глаза и обывательские настроения москвичей. «В Москве мертвая тишина; люди систематически ничего не делают, а только живут и отдыхают перед трудом; в Москве после 10 часов не найдешь извозчика, не встретишь человека на улице», — так Гоголь писал об обыденной Москве. Был и еще один лик у Москвы, о котором так беспощадно сказал Пушкин:
Ты там на шумных вечерах
Увидишь важное безделье,
Жеманство в тонких кружевах
И глупость в золотых очках,
И тяжкой знатности веселье,
И скуку, с картами в руках…
Но была и еще одна Москва. Та, которую современники называли «очагом мысли». Тот же Герцен говорил, что, заглянув за фасад официальной жизни, можно увидеть, как «внутри совершалась великая работа — работа глухая и безмолвная, но деятельная и непрерывная». Там, в недрах общества, шла кипучая интеллектуальная жизнь. На лекции университетских профессоров Т. Грановского, С. Шевырева и других сходились толпы слушателей. Университеты называли «резервуарами умственной жизни народа». Кипит, волнуется «трудящееся сословие» студентов. На смену закрытым кружкам Сангурова, Герцена, Белинского приходят новые. Один из них, кружок Н. Станкевича, объединял лучшие умы Москвы. Одно и то же имя — Гегель — слышится всюду: «великий основоположник новейшей философии», «великий германец», как называли его тогда, откровениями своей диалектической системы увлек всех мыслящих людей. Журналы, как ни карает их правительство руками цензуры, учат публику думать, недаром их называют «вольной академией». Западники — Герцен, Белинский отчетливо видят трагические противоречия русской жизни. Славянофилы, при всей наивности их упований на крестьянскую общину, при всей идеализации патриархальной Руси, все чаще обращаются к современности, постепенно спускаясь из заоблачных сфер на многострадальную русскую землю. Встречаясь со многими москвичами, Брюллов вникал в их споры, прислушивался к доказательствам противников, пытаясь разобраться — кто же прав…
Для этой мыслящей Москвы приезд Брюллова и был великим событием. В нем видели художника, который своим творчеством окажется мощной силой прогрессивного лагеря. Вот что писалось в связи с его приездом в прессе: «Что теперь совершилось в картине, то совершится и в науке и в слове. Художнику надо было начать это завоевание славы европейской и предшествовать в общем триумфе нравственных сил нашего общества». Начало расцвета нравственных сил русского общества — вот что видели соотечественники в творчестве Брюллова, его считали предтечей расцвета русского искусства и высокой нравственности нации.
На самом себе Брюллов видел — да, искусство в теперешнем русском обществе занимало куда более важное место, чем в далекие времена его ученичества. Хоть нет пока специальных журналов по искусству, но раскрой любой из них — всюду есть раздел, посвященный изящным искусствам. А сколько выпускается книг по искусству, сколько гравюр, эстампов раскупается любителями — не счесть. Все интересуются искусством, много коллекционируют, мало кто не рисует сам, особенно среди литераторов. Нынче барышня считается недостаточно воспитанной, если хоть чуть не владеет живописью водяными красками. Молодые люди нарисуют вам и шарж на приятеля или директора департамента, и рисунок в альбом знакомой барышне. И неудивительно — рисунок преподается почти во всех учебных заведениях. Все растет, все ширится круг зрителей, увеличивается, а главное — разнообразится круг заказчиков. Уже не только дворяне, знать, но разночинные сословия, купечество, все чаще выступают в роли заказчика. Искусство врастает в каждодневную жизнь все более широких слоев народонаселения необъятной России.
Три дня спустя после приезда Брюллова в Москву состоялся торжественный обед в его честь, данный недавно учрежденным Художественным классом в доме Долгорукого на Никитской. Здесь присутствовала вся образованная Москва. Была даже выпущена брошюра с описанием торжества — пусть все те, кто не попал в число приглашенных, узнают, как москвичи чтят талант своего прославленного соотечественника. Знаменитый певец Лавров пропел своим приятным баритоном куплеты, специально сочиненные к этому случаю:
Тебе привет Москвы радушной!
Ты в ней родное сотвори,
И, сердца голосу послушной,
Взгляни на Кремль и кисть бери!
Тебе Москвы бокал заздравный!
Тебя отчизна видит вновь;
Там славу взял художник славный,
Здесь примет славу и любовь…
Распорядителем обеда был граф Михаил Федорович Орлов. С еще одним замечательным человеком свела судьба Брюллова. Два брата, Алексей и Михаил, были точно две полярные стороны тогдашней русской жизни: Алексей в 1844 году сменит Бенкендорфа на посту шефа III Отделения. Когда А. Смирнова-Россет придет к нему хлопотать о пенсии для Гоголя, он презрительно спросит, а кто это такой, и добавит сквозь зубы: «Охота вам хлопотать об этих голых поэтах». Михаил же — член «Союза благоденствия», под кличкой «Рейн» он состоял в Арзамасе. Был близким товарищем Пушкина. Во время кишиневской ссылки поэта они особенно сблизились — Орлов командовал там дивизией. У себя в дивизии он отменил телесные наказания, старался облегчить быт солдат, строго взыскивал с командиров за произвол и жестокость. Обо всем этом, конечно, последовал донос в Петербург. Его отстранили от дивизии. В 1826 году привлекли к следствию по делу декабристов — он был связан с ними и родственными узами: его жена, Екатерина Николаевна Раевская, которую так ценил Пушкин, была родной сестрой Марии Раевской-Волконской, последовавшей за мужем в Сибирь. Алексей на коленях вымолил у царя прощение для брата. С тех пор Орлов жил в Москве. Он был окружен тут вниманием и почетом, как Чаадаев, как опальный генерал Ермолов. Но его деятельная натура жаждала применения сил. Он принадлежал к числу тех патриотов, которые надеялись что-то сделать в условиях существующего строя. Но николаевскому режиму не нужны были мыслящие люди, царь словно бы намеренно окружал себя льстивыми посредственностями. Так было удобнее и спокойнее. Герцен говорил, что Орлов похож «на льва в клетке».
Орлов был, по словам Рамазанова, «одним из полезнейших первоначальных деятелей Московского художественного общества», созданного в 1833 году. Вокруг Художественного класса группировались все видные московские художники — В. Тропинин, И. Витали, Е. Маковский, братья А. С. и В. С. Добровольские. Через бывших соучеников по Академии И. Дурнова, К. Рабуса Брюллов вошел в их круг. Со всеми ними он постоянно встречается в Москве. Входит в заботы устроителей Художественного класса, обещает им помочь, прислать свои работы для выставки. Очень уж ему по душе их высокая цель — «образование вкуса общественного», создание общедоступной картинной галереи, библиотеки и собрания эстампов, курса лекций по истории художеств. Среди учеников Художественного класса были и люди крепостного состояния. Кстати сказать, по просьбе Брюллова два ученика были освобождены от неволи своими владельцами — графом П. Зубовым и графом В. Мусиным-Пушкиным, бывшим декабристом, с которым художник будет и переписываться, и встречаться в Петербурге. Как, однако, показательно, что именно с такой просьбой обращается Брюллов к своим новым знакомым!
От бесконечной череды торжеств он в конце концов немного приустал. «Не люблю я этих званых обедов, — сказал он как-то в сердцах, — на них меня показывают, как зверя. По-моему, лучше щей горшок да каша, зато дома между друзей». Время свое Брюллов делит между друзьями, новыми и старыми, бесконечными прогулками по Москве, и конечно же, работой. Уже столько месяцев прошло, как он не писал маслом — в путешествиях работал только акварелью, сепией да рисовал. Он истосковался по самому запаху масляных красок: «Наконец-то я дорвался до палитры», — приговаривал он, потирая руки. И за полгода пребывания в Москве успел сделать столько, сколько иному бы едва осилить в добрых два года.
Один из членов-учредителей Художественного класса, московский губернатор князь Д. В. Голицын, дважды побывав у Брюллова, подал мысль заказать ему картину о Москве 1812 года. И москвичам, и Брюллову идея эта пришлась по сердцу: «Я так полюбил Москву, что напишу ее при восхождении солнца и изображу возвращение ее жителей на разоренное врагом пепелище», — с жаром воскликнул он в ответ на предложение Голицына. И теперь, бродя изо дня в день по широким площадям и тесным переулкам города, стоя на колокольне Ивана Великого или глядя на панораму Москвы с Воробьевых гор, он до отказа полон видениями минувшего. То ему чудится Дмитрий Самозванец, рвущийся с чужеземными войсками к столице, то мерещится трагическая фигура Бориса Годунова, то оживает образ Петра и казненных им здесь, на Красной площади, стрельцов, то рисуется в воображении тень Наполеона около кремлевских соборов… По Москве Брюллов бродил, не зная усталости. Иногда прогулки дарили неожиданные и презабавные впечатления. Как-то раз, идучи с друзьями по Новинскому бульвару, он увидел балаган с зазывной надписью: «Панорама последнего дня Помпеи». Вошли. Пред ними предстала грубая, безвкусная карикатура на брюлловское полотно. «Чудо!» — смеясь воскликнул художник. Когда же он заметил предприимчивой хозяйке балагана мадам Дюше, что Помпея у нее никуда не годится, та высокомерно ответила: «Извините, сам художник Брюллов был у меня и сказал, что у меня освещения больше, чем у него…» А другой раз в витрине книжной лавки он увидел не менее забавное свидетельство собственной популярности: литографию, которая тоже называлась «Последний день Помпеи». Ничего не скажешь, некий Федор Бобель, хоть рисовать решительно не умел, но зато обладал весьма пылкой досужей фантазией: это была действительно «гибель» брюлловской «Помпеи»…
Ездил Брюллов и в московские пригороды. Побывал в Архангельском, восхищался тихой прелестью вековых деревьев парка, любовался ширью едва начинавших зеленеть весенних полей, неяркой синевой высокого русского неба. Но галерея тамошняя ему не понравилась. Особенно рьяно нападал он на Давида и его школу, находя теперь — как же сильно изменились его воззрения! — метод великого классициста и сухим, и безжизненным.
Несравненно хороша Москва с Воробьевых гор. Широко разметавшийся окрест город, с бесчисленными колокольнями, с золотом ослепительно горевших на солнце глав — казалось, их и вправду не меньше ста — виден отсюда до самых окраин. Видимо, привез сюда Брюллова Загоскин. Горячий патриот Москвы, всех неофитов он непременно влек туда, желая показать древнюю столицу «во всей красе». Толстенький, подвижный, добродушный, он всю дорогу болтал без умолку, сыпал поговорками. Когда поднялись на вершину, Загоскин смолк, круглое румяное лицо сделалось серьезным — красота и величие раскрывшейся панорамы не дозволяли ни шуток, ни суеты. Долго молча стояли они, глядя на расстилавшийся у ног город, «мать русских городов». Брюллов невольно вспомнил те ощущения, что охватили его там, в Риме, когда из фонаря собора св. Петра он впервые смотрел на Рим, — удивление, восхищение, восторг. То, что он испытывал теперь, не поддавалось пересказу столь же определенными словами. Больно и сладко сжималось сердце. Душа неодолимо тянулась ко всему этому — своему, родному, до слез близкому, что ничем нельзя заменить, никакими самыми прекрасными дальними странами. Любовь и горькая обида за полную превратностей судьбу родины смешались в одном неразделимом чувстве.
Ему хочется писать о родине. Мечта «произвести картину из российской истории» всегда, с юности жила в нем. Теперь, под натиском впечатлений Москвы, он в карандашных набросках пробует то одну, то другую тему. С молодых лет его, как и Пушкина, притягивает образ великого преобразователя России Петра. Когда Пушкин приедет в Москву, они без конца будут говорить о нем. Пушкин будет приводить длинный ряд возможных сюжетов, и на одном из них внимательно слушавший Брюллов остановит его словами: «Я думаю, вот такой сюжет просится под кисть», — и начнет развивать свою мысль, «кратко, ясно, с увлечением поэта». Так свидетельствует об этой беседе Е. Маковский. Сейчас в Москве Брюллова больше всего влечет сама Москва, ее судьба, ее подвиг в войне 1812 года. Наполеон и Россия, чужеземный тиран и патриотическое одушевление народа — вот какие сложные взаимосвязи увлекают его. К сожалению, дальше карандашных набросков дело не пошло. Поистине, к великому сожалению, ибо даже в тех крохах, беглых наметках, что он сделал, ощущается совсем другой, незнакомый Брюллов, художник, имеющий совсем иное понятие о сути исторической картины. Правда, простота, естественность, полное — впервые в работах Брюллова — отсутствие отголосков жестких правил классицизма видно в этих эскизах. Никаких групп, насильственно втиснутых в треугольник, ни следа пресловутой барельефности, никаких внешних эффектов. Все сдержанно, спокойно, глубоко трагично. Ясно, что художник, из-под рук которого вышли подобные эскизы, не мог после такого прозрения продолжать работу над «Нашествием Гензериха на Рим» — это было бы возвратом назад; с точки зрения сегодняшних его понятий эскиз был анахронизмом, чем-то безвозвратно пройденным, целиком принадлежащим прошлому.
Вот один из эскизов. Подавленная, обескураженная пустотой и пожарами, покидает Москву французская армия. Сплошным потоком, расстроенными рядами бредут, опустив плечи как под непосильной ношей, доблестные солдаты армии великого Наполеона, потерявшие в снегах России и доблесть, и веру в величие своего полководца. Над ними мощно и даже как-то угрожающе высятся кремлевские соборы. Как твердыня, как непоколебимая мощь России, как непокоренный дух народа. В другом эскизе — сам Наполеон. Он стоит у окна кремлевского дворца, заложив обычным своим жестом руки — за спину и за отворот жилета. Кажется, в этой привычности жеста он ищет опоры, хочет вернуть себя в мир привычных вещей и понятий в этой странной стране, где необычно все, где неожиданности на каждом шагу, где ломаются сложившиеся представления о завоевываемой стране, о покоряемом народе, о своей армии, о самом себе…
Брюллова давно, как, впрочем, и многих русских, в том числе Пушкина и Лермонтова, интересует личность Наполеона. Встреча, хоть и беглая, с Гортензией Бонапарт в Риме подогрела этот интерес. В журналах на протяжении целого десятилетия, начиная с 1830 года, появляются одно за другим стихотворения Лермонтова, посвященные Бонапарту. Поэт стремится, с одной стороны, постичь суть его величия, тайные пружины могущества этой личности, а с другой — показать обреченность его попытки покорить Россию. Первая идея пронизывает такие стихотворения, как «Эпитафия Наполеона», «Святая Елена», «Воздушный корабль», другая лежит в основе «Двух великанов», «Поля Бородина». «Хоть побежденный, но герой», — таково восприятие Лермонтовым личности Наполеона, в котором он видел наследника французской революции, спасителя ее от крайностей якобинской диктатуры. Брюллов в ряде набросков — «Наполеон на острове св. Елены», «Наполеон на Поклонной горе», — как и Лермонтов, пытается докопаться до глубин противоречивой сущности этого тирана-героя. Многосторонность в намеченном решении личности Наполеона, простота и освобожденность от каких бы то ни было канонов в решении композиции — все это обещало, что, будь картины написаны, в России, возможно, впервые бы появились образцы новой реалистической исторической живописи. Но короткой жизни Брюллова не хватило на такой бросок вперед. Вплотную подойдя к еще неведомому новому, он оказался не в силах осуществить свои догадки, претворить их в жизнь. Художник переломной эпохи, переходного времени, он сначала в нескольких греческих пейзажах сделал открытие пленэра, и, то ли не придав этому значения, то ли не имея желания или возможности, не смог удержать, развить свое открытие, продолжать начатое, наглядно продемонстрировать новые принципы в больших работах. Так и тут: прикоснувшись к новым способам решения картины в московских исторических эскизах, как бы забежав вперед времени по пути развития русского исторического жанра, он не сумел закрепить завоеванные, вернее, лишь увиденные позиции. И когда он в недалеком будущем начнет работу над «Осадой Пскова», все вернется «на круги своя» — картина будет решена в привычном для него виде компромисса между незабытым еще классицизмом и освоенным романтизмом. Зато в портрете — отчасти уже в Москве, а в основном по возвращении в Петербург — он с очевидностью и блеском покажет, как немал его вклад в нарождающееся искусство реализма. Во многих из них отличительными свойствами станут простота, естественность, глубина национального характера, что, по сути дела, и было выражением народности и реализма в портретном жанре.
Именно эти задачи стояли тогда перед русским искусством. Можно только удивляться, как человек, столько лет отделенный от родины тысячами километров, мог с такой чуткостью поймать, подхватить носившиеся в воздухе новые идеи. Такое доступно только истинному художнику. К середине 1830-х годов отгремели бои классицистов и романтиков. Отгремели не только в России, но и на полях художественной брани всей Европы. Романтики победили. Но, как нередко случается, сразу после долгожданной победы стало очевидно, что и романтизм не в силах вместить в свои тоже не безграничные рамки той тяги к правде, истинной народности, что обуревала тогда русское общество тем более властно, чем суровее и беспощаднее делалось правительственное давление. Встреча с Москвой, первая в жизни, а потому особенно его пленившая, тесное, открытое общение с москвичами стали для Брюллова тем огнивом, от которого в душе художника вспыхнули искры новых идей, новых озарений. В кругу москвичей Брюллов то и дело слышит слова, которые как-то не привык тесно связывать, прикладывать непосредственно к искусству живописи, — натуральность, народность, правда. Все читают и обсуждают только что вышедшую работу А. Никитенко, этого бывшего крепостного, который в течение многих лет будет потом исправлять должность цензора, — «О творческой силе в поэзии или поэтическом гении». Автор утверждал, что основою искусства может быть только «действительный человек, подчиненный условиям времени и пространства». Все громче, Заразительнее звучит голос молодого Белинского, для которого правда и поэзия неразделимы: «Где истина, там и поэзия». Причем истина стоит в его ставшей крылатой формуле на первом месте, как нечто исходное, первичное. Великий Пушкин, под пером которого родился русский реализм, первым утверждает право творца изображать «самый низкий предмет», узаконивая тем самым реалистический принцип равноправия всех сторон жизни как предмета искусства. «Нет предмета низкого в природе», — вслед за Пушкиным возглашает преклонявшийся перед ним Гоголь. Когда кто-то из московских знакомцев Брюллова достал экземпляр гоголевского «Ревизора», художник, прослушав пьесу, был вне себя от восторга и высшую свою похвалу выразил так: «Вот она, истинная натура…» — он уже начинает судить об искусстве с позиций передового русского общества, с позиций многих своих московских друзей. Он даже пользуется их фразеологией. Прежде он употребил слово «натура» в оправдательном письме Обществу поощрения по поводу картины «Итальянское утро». Какая эволюция от тех извиняющихся слов: «Я решился искать того предположенного разнообразия в тех формах простой натуры, которая нам чаще всего встречается и нередко даже больше нравится, нежели строгая красота статуй. Сии-то рассуждения и ввели меня в ошибку…» до нынешнего убеждения в том, что наиглавнейшее в художественном произведении — воплощение истинной натуры…
Многие встречи сильно повлияли на брюлловское мировосприятие. Но среди этого множества были две, которые, быть может, стоили почти что всего остального, — с Василием Андреевичем Тропининым, московским портретистом, и с Александром Сергеевичем Пушкиным.
О Тропинине он был наслышан. Иначе вряд ли на другой же день по прибытии в Москву очутился бы у него в гостях на обеде. Знакомство это было для Брюллова равносильным встрече с самим сегодняшним русским искусством. Брюллов сразу и надолго полюбил его за ровность нрава, за мудрость, доставшуюся ценой нелегкой судьбы — лишь к сорока семи годам освободился известный всей России художник от крепостной зависимости. Старый художник отнесся к Брюллову не только с обычным своим радушием, но и с почтением к таланту его. «Карл Павлович, — говаривал он не раз общим знакомым, — после всех иностранцев, приезжавших нас обучать и приносивших каждый свою манерность, указал нашей академии на истинный путь, которым должны следовать в живописи». Еще говорил, что работы Карла замечательны близостью к природе, естественностью колорита — все те же критерии, те же термины. Брюллов же как-то сказал: «Если бы мне пришлось поместиться на хлебах, то я пошел бы к В. А. Тропинину». Сам Тропинин в автопортрете вроде бы и хотел изобразить себя торжественно — на фоне Кремля. Однако и тут не укрылась его приветливость, близорукие глаза из-под очков глядят с такой добротой и радушием, что и правда хочется к нему «на хлеба»…
Брюллов мог часами, неотрывно смотреть на работы старого художника. Отчасти они могли заменить и новые знакомства — с его портретов глядела старая Москва, та обыденная Москва, о которой писал Гоголь, с тихой застойной жизнью, праздным и ленивым бытом местного дворянства. Незатейливость, какая-то «домашность» окутывает его героев. Вот московский барин Равич, немолодой франт в богатом красном халате, с модными бакенбардами, любитель вкусно поесть, после обеда всласть вздремнуть, а вечерком составить партию в вист с соседями. Сколько таких было в Москве — не счесть. Вот старичок слуга со свечой, вот старый одинокий бедолага с единственным своим другом — штофом. Еще один род москвичей — лицо совсем иного свойства: купец Коновалов, деловитый, энергичный, предприимчивый. Натуральность портретов Тропинина поразила Брюллова. Скоро, совсем скоро это скажется в некоторых интимных портретах петербургских друзей художника. Здесь, в Москве, Брюллов напишет «Гадающую Светлану». Хотя создана она по мотивам поэмы Жуковского, но от романтизма в ней куда меньше, чем от тропининских девушек: Светлана, испуганно-удивленно глядящая в зеркало в святочный вечер, с ее простоватым, но миловидным личиком выглядит родственницей или подружкой тропининских мастериц: «Кружевницы», «Пряхи», «Золотошвейки».
Тропинин писал в Москве портрет Брюллова. Вот это была истинная школа тропининского мастерства. Впервые Брюллов позировал такому большому и такому русскому художнику. С жадным интересом присматривался к его приемам, ведь так интересно художнику заглянуть в «кухню» своего собрата по искусству! Тропинин не только сам все время разговаривал, но и старался незаметно вовлечь в разговор свою «натуру», заставить Карла выйти из недвижной скованности, разойтись, оживиться. Это было само по себе наглядной чертой его метода, а словами он развивал свою мысль дальше, говоря, что нельзя человека усадить и заставить сидеть замерев, иначе будет мертвое напоминание о человеке, а не он сам, живой и теплый. Делился доверчиво своими соображениями о том, что «лучший учитель — природа; нужно предаться ей всей душой, любить ее всем сердцем, тогда сам человек сделается чище, нравственнее…» И вот что еще поразило Брюллова. Когда он смотрел на тропининские наброски с себя, ему казалось будто он глядится в зеркало, да не простое, а особенное, которое умеет передать не только его набрякшее, как после бессонной ночи лицо, с мешками под глазами, но и в тяжелом взгляде глаз отразить смятенное состояние души — боязнь чиновного Петербурга, боязнь завтрашнего дня, усталость, скрываемую от посторонних, но не ускользнувшую от цепкого взгляда Тропинина. Сам Брюллов почти не делал натурных рисунков для портретов, его подготовительная работа заключалась прежде всего в долгих поисках композиционного решения. Тут был новый для него способ работы над портретом, когда в предварительных рисунках с натуры идет процесс ее изучения, изучения досконального, претворения без всяких прикрас, смягчений, «подтягиваний» к идеалу. Но не меньшим уроком было и другое: на законченном портрете Брюллов выглядел таким, каким видели его сквозь восхищение москвичи; каким он хотел бы видеть себя сам — изящный, романтически приподнятый, ровно-приветливо улыбающийся человек на фоне Везувия; если и уцелела в его образе нота утомленности, то она в контексте портрета выглядит не более как усталостью от мировой славы.
О Тропинине Брюллов часто будет вспоминать в Петербурге. А с другим человеком, встреча с которым тоже ознаменовала для него встречу с самой Россией, с Пушкиным, будет встречаться в столице до самого дня трагической гибели поэта. Когда Пушкин 2 мая приехал в Москву, Брюллов уже жил у скульптора Витали. За полгода он сменил в Москве четыре квартиры. В доме Чашникова на Тверской он пробыл совсем недолго. Едва разнеслась весть о его приезде, А. А. Перовский, даже без ведома Брюллова, перенес его вещи к себе. Жил он тогда на той же Тверской, в доме Олсуфьева. Перовский давно знал Брюллова по рассказам своего брата графа Василия Перовского, сдружившегося с Брюлловым в Италии. Перовские были незаконнорожденными сыновьями Алексея Кирилловича Разумовского, фамилию же получили от названия подмосковного села Перово. Алексей Перовский, единственный из братьев, избрал литературное поприще, остальные были все видными чиновниками, и трое из них, в том числе Василий, заслужили графский титул, чего на писательской стезе в России, конечно, выслужить было немыслимо. Алексей зато стал членом Академии наук, как литератор печатался под псевдонимом Антон Погорельский. Он давно знал Пушкина, так как сотрудничал в его «Литературной газете». Устроив Брюллова у себя, он совсем заполонил художника. Поначалу Брюллову было у него очень хорошо — поместительная квартира, отличная мастерская. И впрямь, работал он у Перовского много. Читая только что вышедшую его повесть «Монастырка», которую критика считала первым в России романом нравов, он сделал рисунок к ней. Затем принялся за портрет хозяина. Портрет вышел интересным. Некоторая двойственность в его решении не мешала впечатлению. Двойственность заключалась в том, что здесь смешались, переплелись приемы портрета репрезентативного и интимного, камерного. Перовский сидит как будто бы у окна, опершись на подоконник. Но рамы у окна нет, это как бы и не окно, а некий пролом в толще стены, служащий для того, чтобы дать в портрете широкий и торжественный пейзажный фон. Приподнятая условность окружения усиливается и тем, что в портрете нет ни одной детали, никаких аксессуаров, которые так любил всегда Брюллов применять в парадных портретах. И все же, при всей отвлеченности и торжественности тона, сам образ человеческий решен и лирически, и интимно. Перовский представлен в домашнем виде — халат, из темноты которого рвется сияющая белизна сорочки, волосы не приглажены и вообще он не «приуготовлен» специально для позирования. Это, а еще больше — сплетение внутреннего подъема с горячечной, даже чуть болезненной возбужденностью (Брюллов словно предчувствует близкую кончину писателя, умершего в том же, 1836 году) делает портрет и естественным, и глубоким по характеристике. Далекое эхо тропининских портретов звучит здесь негромко, но отчетливо, самое первое впечатление от работ замечательного портретиста уже дало себя знать.
У Перовского в то время жил его племянник, только что окончивший университет — будущий поэт, драматург, один из авторов, создавших личность пресловутого Козьмы Пруткова, граф Алексей Константинович Толстой. Он служил в московском архиве Министерства иностранных дел — принадлежал к известной в Москве братии «архивных юношей», которые службой в архиве интересовались постольку, поскольку архив имел отношение к отечественной истории, а вообще же всей душой предавались занятиям литературным. Брюллову юноша не раз рассказывал о встрече со своим кумиром Гете, оба хором, перебивая друг друга, поминали то один, то другой памятник итальянского искусства — Толстой недавно побывал в Германии и Италии. Как говорил Толстой, «страсть к искусству соединилась у него со страстью к охоте, которой он считал себя обязанным оптимистической направленностью своей поэзии». Девятнадцатилетнего юношу Брюллов изображает, словно предугадывая лирическую сущность многих будущих его стихотворений, его влюбленность в русскую природу. Первый и, пожалуй, единственный раз у Брюллова в этом портрете живут елочки, русское болотистое редколесье, висящая в воздухе сырость, смешавшаяся с дымком далекого костра — впечатления поездок в Подмосковье не остались без последствий. Толстой за любимым занятием — на охоте. Его поступь осторожно-легка, движения мягки и упруги. Но этот безмолвный восторг на бело-розовом, почти детском лице, эта вдохновенная радость рождены не только азартом охотника, слушающего шаг зверя, ловящего шорох дичи — кажется, саму жизнь природы вбирает в этот миг молодой поэт в свое сердце.
У Перовского же и для него написал Брюллов и «Гадающую Светлану». Он «дорвался до палитры», он работает жадно и с воодушевлением, проснувшимся на родине. И ему хочется, очень хочется писать. Но когда хозяин из самых добрых побуждений — чтоб не отвлекали художника бесконечные посетители — перед всеми новыми знакомыми бесцеремонно закрывает дверь, Брюллов, так не терпящий никаких проявлении волюнтаризма по отношению к себе, не выдерживает и сбегает, не взяв ни работ, ни чемодана, ни даже белья, к Егору Ивановичу Маковскому. Приехавши в Москву, Пушкин специально пойдет к Перовскому, чтобы увидеть сработанные под его крышей брюлловские картины. Больной хозяин, хоть и таил обиду на сбежавшего художника, показывая картины, не мог сдержать весьма своеобразных выражений восторга: «Заметь, как прекрасно подлец этот нарисовал этого всадника, мошенник этакой. Как он умел, эта свинья, выразить свою канальскую, гениальную мысль, мерзавец он, бестия. Как нарисовал он эту группу, пьяница он…» «Умора», — заключает Пушкин описание этой сцены в письме к жене в Петербург.
Маковский был художник-любитель, деятельнейший участник создания Московского художественного класса. У него была прекрасная коллекция гравюр, прелестная жена Любовь Корнеевна и много детей. Доброе радушие и милая безобидность хозяина делали жизнь в его доме веселой и приятной. Брюллов пленился очаровательной Любовью Корнеевной, к тому же премило певшей, и начал ее портрет. «Я не окончил портрет вашей жены, — говорил он Маковскому, — чтобы иметь случай возвратиться в златоглавую». К хозяйке он питал рыцарско-нежные чувства. Когда перед отъездом он сделает рисунок — отъезжающий рыцарь и Дульцинея, — то все общие знакомые сочтут, что он изобразил себя и Маковскую. Нежные чувства Брюллова к ней так разрослись в предании семьи Маковских, что художник Константин Маковский считал себя сыном Брюллова, чего быть никак не могло, ибо он родился в 1839 году, а Брюллов, уехав из Москвы тем летом 1836, больше и не бывал там…
Погостивши у Маковских, Брюллов перешел на житье к скульптору Ивану Петровичу Витали. Однажды стукнул дверной молоток, и в дом вошел одетый без церемонии, даже чуть небрежно, небольшого роста человек с характерным, чуть восточным профилем, толстыми губами, быстрыми глазами на подвижном, всякий миг меняющемся лице, обрамленном белокурыми кудрями. Брюллов, еще не успел гость произнести имени, тотчас узнал его — на портрете Тропинина Пушкин вышел так живо и схоже. Пушкин поселился у друга своего Нащокина, который знал о всех шагах Брюллова, и поэт тотчас явился с визитом — приехал в Москву 2 мая, а в письме от 4-го сообщает жене о том, что уже был у Брюллова. С того дня и до самого отъезда Брюллова из Москвы они видались постоянно, много говорили. Говорили обо всем. Вот где узнавал Брюллов Россию, вот где звучало для него общественное мнение. Прав, очень прав был Николай Тургенев, говоривший, что «в деспотической стране, как Россия, где пресса заглушена цензурой, судить об общественном мнении можно только из разговоров, знания фактов или из рукописной литературы». Пушкин мог доставить Брюллову и одно, и другое, и третье. Да и Пушкину говорить с художником было легко и интересно. Чуткий собеседник, схватывающий мгновенно глубокую суть сказанного, он, по словам многих современников, «чудно изъяснялся по-русски». Уж на что строгий и тонкий ценитель языка, Гоголь, и тот, когда встретит в конце жизни Железнова, ездившего в последнее путешествие с Брюлловым на Мадейру, первым делом спросит его, не утратил ли Брюллов в болезни своего редкого дара выражаться сочно, метко и образно. Столь пристрастного к родному языку человека, как Пушкин, не мог не подкупить этот дар Брюллова. К тому же художник изрядно знал поэзию, особенно итальянскую, мог сыпать целыми тирадами из Данте, Тассо или любимого своего Петрарки. Пушкину очень по душе были работы художника. Он тотчас загорелся мыслью, чтобы тот написал портрет Натальи Николаевны. «Неужто не будет у меня твоего портрета, им писанного! невозможно, чтобы он, увидев тебя, не захотел срисовать тебя», — пишет он жене.
Художник и поэт часами говорят о живописи, о словесности российской, об отечественной истории, о Петре. Пушкин, одержимый сейчас насущнейшей для русского искусства идеей народности, делится с художником своими соображениями. Поэт сетует, что говорят об этой проблеме много, и подчас кто попало. Но никто не думает всерьез определить, что же такое истинная народность. Творцы официальной, правительственной идеологии, видя и понимая популярность этого термина, тоже не обошли его своим вниманием. Когда в 1832 году в Воронеже были «открыты» мощи святого отца Митрофания, епископ произнес благодарственную молитву, в которой просил «у Христа, бога нашего» возродить «дух веры и благочестия». Обращение к богу было и близко, и свято народным массам. И вот министр просвещения граф С. Уваров, который едва ли всерьез верил в бога или прогресс, подхватывает эту идею и, желая примирить все и вся, угодить и царю, и этим литераторам, и народу, вырабатывает свою печально знаменитую триаду: самодержавие, православие, народность. Отныне для ретроградов эта триада становится основой воспитания верноподданнического духа. Конечно, в кругу Пушкина иначе как с иронией и не трактовали этого «спасительного» рецепта народности. Но не ближе к истине были и те, кто считал, что народность — это значит выбирать сюжеты из отечественной истории. Куда ж тогда девать Шекспира, ужели ж он не народен, не национален, — говорил Пушкин. Были еще и такие, кто довольствовался «видеть народность в словах, т. е. радуются тем, что, изъясняясь по-русски, употребляют русские выражения», — иронизировал Пушкин. Он же сам думал совсем иначе: «Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию — которая более или менее отражается в зеркале поэзии. — Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев и поверий, и привычек, принадлежащих исключительно какому-нибудь народу», — с жаром говорил поэт. Брюллов, слушая Пушкина, убеждался, как напряженно живет, как серьезно раздумывает над насущными проблемами мыслящая Россия, видел, что после долгого отсутствия и ему необходимо приобщиться к «образу мыслей и чувствований» сегодняшней России, ибо без этого творчество самого одаренного человека мертво…
Жене Пушкин сообщает, что Брюллов ему «очень понравился», что «он настоящий художник и добрый малый». Еще пишет, что Брюллов боится «русского холода и прочего», а пуще всего «неволи»… «Я стараюсь его утешить и ободрить; а между тем у меня у самого душа в пятки уходит, как вспомню, что я журналист. Будучи еще порядочным человеком, я получал уж полицейские выговоры… Что же теперь со мною будет?.. черт догадал меня родиться в России с душою и талантом! Весело, нечего сказать», — завершал он свое письмо.
Раз коснувшись больной темы — положения человека искусства в николаевской России, — возвращались к ней беспрестанно. Пушкин рассказывал, как десять лет назад, взошедши по колено в крови на престол, Николай вернул его из ссылки: «Фельдъегерь подхватил меня из моего насильственного уединения и на почтовых привез в Москву, прямо в Кремль, и всего покрытого грязью меня ввели в кабинет императора, который сказал мне: — Здравствуй, Пушкин, доволен ли ты своим возвращением?» А после царь спросил, принял ли бы поэт участие в восстании декабристов, если б был в Петербурге. «Непременно, государь, — хватило смелости у поэта на такую опасную правду, — все друзья мои были в заговоре, и я не мог бы не участвовать в нем. Одно лишь отсутствие спасло меня, за что я благодарю бога…» Себе самому он ответил на этот вопрос, когда на черновике «Полтавы», рядом с рисунком виселицы с пятью повешенными написал: «И я бы мог…» Когда же Пушкин пожаловался царю на цензуру, тот ответил, что вовсе освобождает его от общей цензуры, что он сам будет отныне цензором поэта… Слушавший поэта Брюллов не знал еще, что такая же участь ждет и его — ему вскоре по приезде в столицу царь тоже велит приносить на просмотр все написанное…
Пушкин с горечью рассказывал о том, в какой неволе держит его нынешний царь. В 1828 году просился в действующую армию на Кавказ — не разрешили. Просился съездить в Париж — не пустили. А когда он все же сам рискнул в следующем году побывать на Кавказе — какое унизительное объяснение пришлось писать по этому поводу Бенкендорфу! В 1830 году просился сопровождать посольство в Китай — опять отказ. В Полтаву — опять запрет. Наконец, в прошлом году обратился к царю с прошением года на три-четыре уехать к себе в деревню — так и на то не дано высочайшего дозволения. В такой малости — опять утеснение свободы. Вот Петр I «не боялся народной свободы, ибо доверял своему могуществу», — так говорил Пушкин, и Брюллов соглашался с ним: да, действительно, многие меры пресечения нынешнего николаевского правительства проистекают от слабости, от неуверенности в себе. Да и откуда взяться уверенности, если даже Бенкендорф называет крепостное право «пороховым погребом под государством, вот-вот готовым взорваться…»
В тот недолгий срок совместного пребывания в Москве Пушкин и Брюллов старались видеться как можно чаще. Художник запросто приходил к поэту, жившему у Нащокина. А Пушкин захаживал к Брюллову, смотрел, как он работает, вновь и вновь вглядывался в его произведения. Брюллов как раз тогда писал портрет Екатерины Семеновой. Оба с юности страстные театралы, они наперебой вспоминали ее роли, свой молодой восторг от игры замечательной актрисы, дочери крепостной крестьянки и скромного учителя Кадетского корпуса, ставшей теперь княгиней Гагариной. Скромно и замкнуто жила она нынче в Москве, погруженная в домашний мир. Совсем недавно, в прошлый свой приезд, Пушкин подарил ей только что вышедшего «Годунова» с такой надписью: «Княгине Екатерине Семеновне Гагариной от Пушкина. Семеновой — от сочинителя». Пушкин остался о ней прежнего мнения — «говоря об русской трагедии, говоришь о Семеновой, — и, может быть, только об ней». Он полагал, что русская сцена опустела с ее уходом, что только она умела одушевить «несовершенные творения несчастного Озерова», что в ролях Антигоны, Федры, Медеи не знала равных, что прославленная мадемуазель Жорж рядом с русской актрисой бездушна и суха. Возможно, художник и поэт вместе побывали у актрисы, как вместе могли быть у Нащокина, Орлова, Щепкина или Баратынского. Семенова чуть расплылась с годами, но былой гордой стати не потеряла. По-прежнему прекрасен строгий, благородный профиль, напоминающий камеи, четко рисуется чистая линия «римского» с горбинкой носа, тяжелые каштановые волосы туго стянуты, гладко облегают голову, посаженную гордо и величаво. Взгляд темно-голубых, почти синих глаз по-молодому жив и внимателен. Такой и изобразил ее Брюллов. Торжественная недвижность позы нарушена живо схваченным движением — только что Семенова сидела, покойно опершись на руку, и вот, то ли слушая собеседника, то ли готовясь ответить на его вопрос, встрепенулась, подняв голову с руки. Кажется, сейчас раздастся ее мелодичный контральтовый голос, завораживавший, бывало, и партер, и раек… Яркие тона, весомая плотность цвета как нельзя лучше служат величаво-размеренному, торжественному строю портрета.
Над портретами Брюллов поработал в Москве немало. Он написал маслом портрет жены и сестры своего академического товарища Дурнова, акварельный портрет доктора Шереметевского, лечившего его в Москве от лихорадки и головных болей, сделал карандашные портреты Л. Маковской, Витали. В Москве он пишет по преимуществу своих друзей и знакомых. Когда коллекционер Мосолов попросил его сделать альбомный рисунок, посулив за это 4000 ассигнациями, Брюллов ответил ему: «Я теперь за деньги не работаю, а работаю даром для моих московских друзей».
Не раз приходившие к Брюллову знакомые заставали такую картину: Брюллов сидит в кресле, рядом кто-нибудь читает вслух, а то еще подручные Витали поют русские песни, а хозяин дома работает с Брюллова портрет. Иначе Брюллов не соглашался позировать. Непоседливому Брюллову и этого бывало мало, тогда он брал карандаш и рисовал скульптора — под карандашом возникала неуклюжая фигура Витали, его простодушное, простоватое лицо. После приезда в Петербург Брюллов так и напишет Витали — за работой, в момент, когда тот лепит бюст Брюллова. Витали, учившемуся только у мраморщика Трескорни, общение с Брюлловым давало очень много. Рамазанов даже считал, что «знакомство с огненным Брюлловым завершило образование Витали». Отличный лепщик, работавший в основном в декоративной скульптуре, рисовать Витали был не мастер. И тут не раз приходил ему на помощь Брюллов. Однажды кто-то из гостей взял эскиз Витали, поднес Брюллову со словами: «Посмотри-ка, Карл Павлович, что наварзакал наш Ваня!» Брюллов молча взглянул, спросил лист бумаги и тут же набросал эскиз фронтона «Поклонение волхвов». Этот рисунок послужил основой для композиции Витали. Да и впоследствии, когда Брюллов познакомит Витали с Монферраном и тот пригласит его работать в Исаакиевском соборе, Брюллов не раз будет выручать друга советом и помощью. У Витали, хозяина радушного, хлебосольного, к тому же славившегося умением готовить отличные макароны по-итальянски, за обедом всегда сходилось много народа. Бывали художники, литераторы, бывал Нащокин, заказавший ему бюст Пушкина. После обеда певали песни. Особенной популярностью пользовалась: «Вы послушайте, ребята…» из «Аскольдовой могилы». С автором оперы, написанной на сюжет Загоскина, композитором А. Верстовским, Брюллов тоже познакомился в Москве — у того же Витали или у Маковского, у которого очень часто собирались певцы и композиторы.
Нет никаких указаний на то, что Брюллов встречался в Москве с Чаадаевым. Быть может, объясняется это тем, что вскоре имя его окажется под запретом, и все писавшие о пребывании Брюллова в Москве просто обошли его молчанием. Но даже если они не встречались, все равно личность Чаадаева накладывала столь сильный отпечаток на физиономию Москвы, на ее нравственную атмосферу, о нем так много говорили, его так почтительно уважали, что Брюллов не мог не испытать на себе, пусть косвенного, влияния этого замечательного человека. Вернувшись в 1826 году из Брест-Литовска после допросов и ареста, Чаадаев, больной и разбитый, подвергает себя добровольному затворничеству. После бури 1825 года, уничтожившей одних и разметавшей других его ближайших друзей, Россия казалось ему пуста и безотрадна. Он готов был наложить на себя руки. Как Вяземский, как многие другие в те тяжкие для родины годы, он считал, что истинный патриотизм сейчас может заключаться только в отрицании России, такой, какой она стала в деснице Николая I. «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло… Мне чужд, признаюсь, этот блаженный патриотизм, этот патриотизм лени, который приспособляется все видеть в розовом свете и носится со своими иллюзиями…» — со страстью говорит Чаадаев. Так в затворничестве живет он вплоть до конца 1830 года. Нащокин писал Пушкину в те дни, что Чаадаев «ныне пустился в люди — всякий день в клубе». Уединенный кабинет и общество — вот из чего отныне и до конца дней состоит его жизнь. Он везде, где происходит нечто важное и существенное — на премьере, на лекции в университете. Еще и поэтому немыслимо представить себе, чтобы он пропустил такое событие, как чествование русского художника, завоевавшего мировую славу. Правда, «верховное совершенство», телесная красота героев «Помпеи» не могли быть ему по душе — он был ярым приверженцем духовного, средневекового искусства, «телесная» красота, воплощенная в искусстве древних греков, по его мнению, рождает «нечистые чувства», вызывает «опьянение, поклонение, очарование, в котором нравственное чувство гибнет без остатка…» В своем втором философическом письме он даже писал, что когда-нибудь придет время, и бесчестье покроет имя Гомера, ибо он, «преступный обольститель», воспел торжество чувственности, материальную красоту, земное блаженство в ущерб духовному самоуглублению. Зато моральная красота многих героев Брюллова, их духовная стойкость, а еще более — та роль, которую предсказывала Брюллову русская пресса, — быть предтечей расцвета духовных сил народа — не могли не привлечь внимания Чаадаева, ибо он теперь видел главный путь развития России именно в нравственном усовершенствовании народа.
Все философические письма (до нас дошло четыре) были завершены им к середине 1831 года. Первое было действительно письмом к Е. Д. Пановой, соседке тетки Чаадаева по имению — ответом на ее послание, в котором она вопрошала Чаадаева, отчего пробуждение религиозного чувства принесло ей не мир, не радость, а томление и угрызения совести. Ответ на письмо Пановой получился целым философским трактатом. Эпистолярная форма показалась Чаадаеву очень удобной, и он продолжил изложение своей доктрины в виде писем, только теперь уже адресатом его была Россия… К приезду Брюллова письма, распространявшиеся обычным тогда рукописным путем, обошли всю Москву, да и не только Москву — но свидетельству Герцена, они достигли самых отдаленных окраин империи. Точно так же вся страна была взбудоражена рукописными письмами одного из самых замечательных людей эпохи, декабриста Михаила Сергеевича Лунина, может быть, самого стойкого, самого высоконравственного из них. Он держался на допросах безукоризненно, не назвал ни одного имени. Ему не могли на следствии приписать никакой существенной вины. Но Николай возненавидел его за нравственную силу, непоколебимую душевную стойкость, и Лунин был приговорен «по второму разряду»: к смертной казни, замененной потом двадцатью годами каторги и поселением «навечно». С каторги Лунин писал письма своей сестре-другу Е. С. Уваровой, писал обо всем — о крепостном праве, о кодификации русских законов, о польском вопросе, о православии, самодержавии и народности. По сути своей — это блестящие публицистические статьи. Их жадно читали и переписывали надзиратели. Их читали, переписывали и распространяли почтмейстеры. Наконец, Уварова давала их читать и переписывать всем друзьям и знакомым. Письма Лунина — блестящий образец русской бесцензурной публицистики. «Народ мыслит, несмотря на свое глубокое молчание. Доказательством, что он мыслит, служат миллионы, тратимые с целью подслушать мнения, которые ему не дают выразить», — писал Лунин. Его пророческие слова — «из вздохов, заключенных под соломенными кровлями, рождаются бури, низвергающие дворцы» — передаются тайно из уст в уста. Его убежденность в том, что «настоящее житейское поприще» декабристов началось в ссылке, «где мы призваны словом и примером служить делу, которому посвятили себя», вливает бодрость в сердца ссыльных. Да и не только ссыльных. Для местных крестьян, как и для всей России, Лунин был образцом мудрости, справедливости, чести. Как и Чаадаев, Лунин видел счастье свое прежде всего в светлом чувстве выполненного долга.
Той весной 1836 года одно из писем Чаадаева готовилось к печати. Издатель журнала «Телескоп» Надеждин подсунул его цензору на просмотр в один из вечеров за карточным столом — иначе вряд ли оно увидело бы свет… Письмо выйдет в сентябре, когда Брюллов уже будет в Петербурге. Издателя по личному приказу царя сошлют, а автора объявят сумасшедшим, посадят под домашний арест, «дабы г. Чеодаев не подвергал себя вредному влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха», как издевательски было сказано в царском предписании. Сила личности Чаадаева измерялась не только тем, сколько и даже что он написал, а тем, что он просто был. Как говорил Герцен, он долгие годы «стоял, сложа руки, где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе, — и воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него…» Но при нем стыдно было совершить дурной поступок, но при нем стыдно было вымолвить глупость или дурное слово. Вяземский назвал Чаадаева «преподавателем с подвижной кафедры, которую он переносил из салона в салон». Его почитали, любили лучшие люди двух поколений — декабристы Якушкин, Муравьевы и Н. Тургенев, Пушкин, Грибоедов и Гоголь, западники Герцен и Грановский, славянофилы Хомяков и Киреевский, Баратынский, приветствовавший Брюллова экспромтом: «…И был „Последний день Помпеи“ для русской кисти первый день». Все иностранцы, бывшие в России, — Мериме, Лист, Берлиоз, маркиз де Кюстин — почитали долгом быть у Чаадаева и писали потом о нем. Все приносили эту добровольную дань сосредоточенной духовной мощи, которая жила в этом человеке. На таких, как Чаадаев, как декабристы, на таких, как Лунин, держался нравственный уровень эпохи, ими создавалась нравственная атмосфера честности, высоких помыслов, самоотвержения во имя блага отчизны — та атмосфера, в которую окунулся Брюллов, вернувшись после многих лет отсутствия на родину.
Как ни хорошо, как ни тепло было Брюллову в Москве, а надо было сбираться в Петербург. Он и так откладывал отъезд под всякими предлогами, сколько мог. Уже был заказан билет, уже шел у Маковских прощальный вечер. Кончился ужин, Варламов под гитару пропел для гостя несколько своих романсов. А Брюллов все сидит. Ему деликатно напомнили — пора идти, завтра чуть свет в путь. «Матушка А. Д. Соколовского, эта славная старушка, жаловалась мне сейчас, что с ней никто не хочет гулять. Я дал слово отправиться с ней на Воробьевы горы, и потому никак завтра не поеду», — отвечал друзьям художник, пренебрегши, что и деньги за билет пропали… Нужно сказать, что после смерти матери он вообще с какой-то особенной нежностью относился к старым женщинам. Приехав в столицу, он посреди торжеств, приемов, новых забот, невзирая на болезнь выберет время и навестит мать капитана Корнилова, передаст ей привет от сына, утешит, ободрит ее.
Петербург, особенно теперь, после всего, что он в Москве услыхал о нынешнем царствовании, пугал. Хорошо бы вообще остаться в кругу новых друзей, так ведь не дозволят. Вспоминались слова покойного Сильвестра Щедрина: «Неужели так худо в Петербурге, что некуда и главы преклонить?» Вспоминались письма Гальберга из столицы: «Бойтесь невской воды, она вредна для мрамора…» Петербург страшил всех. А. Иванов, задумываясь о возвращении на родину, говорил, что хотел бы поселиться в Москве «как для удобнейшего производства предметов из русской истории, так и для избежания санкт-петербургской Академии художеств, которая со всем причтом своим ужасает меня при одном воспоминании». Пушкин непрестанно твердил: «Петербург душен для поэта». А Гоголь, при всей страстной любви к России, боялся вообще возвращаться домой. «Ты приглашаешь меня ехать к вам. Для чего? Не для того ли, чтобы повторить вечную участь поэтов на родине?.. Или ты думаешь, мне ничего, что мои друзья, что вы отделены от меня горами? Или я не люблю нашей неизмеримой, нашей родной русской земли?.. Я живу около года на чужой земле, вижу прекрасные небеса, мир, богатый искусствами и человеком. Но разве перо мое принялось описывать предметы, могущие поразить всякого? Ни одной строки не мог посвятить я чуждому, непреодолимою связью прикован я к своему. И наш бедный неяркий мир, наши курные избы, обнаженные пространства предпочел я лучшим небесам, приветливее глядевшим на меня. И я ли после этого могу не любить своей отчизны? Но ехать, выносить надменную гордость безмозглого класса людей, которые будут передо мной дуться и даже мне пакостить, нет, слуга покорный», — напишет он вскоре Погодину.
18 мая Пушкин пишет жене: «Брюллов сей час от меня едет в П. Б. скрепя сердце; боится климата и неволи». Московские друзья проводили художника до Всесвятского. Оттуда вместе с М. Загоскиным отправился Брюллов в почтовом дилижансе в дальний путь, на север. Впервые в жизни ехал он этим трактом, описанным полвека назад Радищевым. По горькой иронии судьбы, писателя везли в ссылку по этой же дороге, на которой герой его «Путешествия из Петербурга в Москву» видел душераздирающие сцены российского бытия. Миновали первую станцию — Черную Грязь. С улыбкой вспомнил Брюллов пушкинский рассказ из времен его юности: были они в гостях у Карамзина, толковали о свободе. Николай Тургенев сказал: «Мы на первой станции к ней». «Да, — подхватил молодой Пушкин, — в Черной Грязи…» Вот остался позади Клин, проехали улицами Твери, «по указу и шнурку выстроенными». До Италии живший безвыездно в Петербурге, Брюллов впервые видел нищую, безотрадно убогую среднерусскую деревню.
В Торжке отобедали в Пожарской гостинице, как когда-то советовал своему другу Соболевскому Пушкин:
На дороге отобедай
У Пожарского в Торжке,
Жареных котлет отведай…
В Вышнем Волочке — многолюдье, гомон, шум. Канал забит барками, груженными хлебом и другими товарами для столицы — караван ждет очереди пройти через шлюзы. В Валдае, как всегда, как еще при Радищеве, дилижанс встретили нарумяненные девки с традиционным товаром — мелодично звенящими колокольчиками, знаменитыми баранками и зазывными предложениями недорогой мимолетной любви. За Валдаем пошли заболоченные равнины, поросшие мелким кустарником. Новгород встретил ярким весенним солнцем, блеском золотых куполов, густым колокольным звоном. Проехали мимо дач, частью заколоченных, частью уже по-летнему оживленных. И вот вдали в легком мареве тускло блеснули золоченые шпили Адмиралтейства и Петропавловской крепости. Еще немного — и перед глазами возник «город пышный, город бедный, дух неволи, стройный вид…»
Лошади, чуя близкий конец пути, прибавили ходу. Томимый смутными предчувствиями, ехал, мчался Брюллов навстречу неведомому, навстречу будущему, навстречу судьбе…