Книга: Эдвард Мунк
Назад: ЭКЕЛЮ
Дальше: ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ

«ЗОЛОТЫЕ» ГОДЫ

Счастливейшим временем для Эдварда Мунка были, несомненно, годы 1913–1930. Мало кто из художников переживал такой успех. Все галереи Скандинавии и многие сотни коллекционеров жаждали купить его картины. Если бы он продал свое собрание, он стал бы мультимиллионером. Он справился с серьезным нервным заболеванием и был здоров, как никогда. И все же не был счастлив. Он ощущал себя как человек, который родился, чтобы бороться с более могучими, чем он сам, силами. «Я не из числа тех, кто выигрывает. Некоторые родятся для того, чтобы всегда выигрывать». Успех пришел слишком поздно. Он не мог забыть всего, что ему пришлось пережить. С детства переживаемые трудности врезались ему в душу, мешали чувствовать себя счастливым. Он не мог посмеяться над своими трудностями, хотя и обладал большим чувством юмора. Любил шутить и охотно выдумывал. Он был честен до глубины души и всегда выполнял данное обещание, но любил подшутить и сочинить небольшую историю. Он мог быть злым и ядовитым, но никогда не был скабрезным. Обладал удивительной способностью молниеносно выпаливать фразы, блиставшие сухим и колючим юмором. Фразы звучали ударами. Если ему нравилось то, что он сказал, в его облике появлялось что-то шаловливое. Легкая улыбка. Он мог и посмеяться. Громко и звонко. Но тут же становился печальным, унылым. Он часто бывал в плохом настроении и постоянно боялся, что сил у него не хватит. Всегда думал о том, чтобы начать большую работу. Новый фриз.
Ему казалось, что он тяжело трудится над своими картинами и все же они получаются не такими, какими ему бы хотелось. Его мало утешали похвалы, рассыпаемые коллекционерами и любителями искусства тем картинам, которыми он сам был недоволен. Он часто сомневался в том, как «исправить» картину, и пытался делать это по-разному в разное время, В последние годы жизни он писал на отдельных кусочках и прикреплял их к холсту кнопками. Срывал. Писал заново. Срывал снова и снова ставил новые заплаты. И так продолжалось, пока он не говорил:
— Ну вот теперь мне удалось. Теперь я случайно написал правильно. Вот уж поистине счастливый случай. Так и должно быть.
Как художник он был в гораздо большей степени баловнем судьбы, чем это осознавал. Мало кому из художников удается «случайно» попасть в точку. Начав работать как следует, он, как правило, быстро заканчивал картину. Кисти так и летали по холсту. Скользили длинными дугами. Краски смешивались также быстро. Больше всего времени уходило на то, чтобы найти нужные тюбики. Но случалось, что ничего не выходило.
Мало что радовало Эдварда Мунка. Часто все казалось ему скучным.
— Я пишу. Тогда мне не так скучно. Я ненавижу делать одно и то же. Одеваться. Есть. Гулять по тем же местам. Ежедневно мы должны делать вещи, которые делали уже тысячи раз раньше. Десять тысяч раз. Например, бриться. Разве это не скучно?
Многое тормозило его работу. Ему требовалось большое напряжение воли, чтобы начать работать. Тяжелым изнурительным трудом была не только уборка.
— Самое скучное на свете — это искать кисти, тюбики и смешивать краски. Самое трудное — видеть самому. Мы все пишем то, что, нам кажется, мы видим. Няня нам сказала, что щеки белые и красные, и мы пишем их белым и красным. А на самом деле они серые и зеленые. Греки писали небо черным. Они не знали синей краски. Зеленый цвет узнали всего сто лет тому назад. Рембрандт писал листья на деревьях коричневым. Я сидел как-то летом в Осгорстранде и писал белые цветы вишен. Какой-то отсвет от травы заставил меня сделать их зелеными. Один из отдыхающих на курорте подошел ко мне и сказал:
— Нет, Мунк, что вы? Это вишни? — Вскоре подошел Карстен.
— Ты пишешь вишневые цветы зеленым?
— Они зеленые.
— Нет, они красные.
— Красные? — Я взглянул на них еще раз, и поистине он был прав! Они были красные! Это был отсвет от красного облака. Карстен хороший человек. Он сказал это сразу. Разве это не чудесно, как по-вашему? Я, в сущности, очень любил Карстена. И все же это случилось. Да, вы знаете, я прицелился и выстрелил. Что бы сказали на суде, если бы я признался. В сущности, я очень любил Карстена.
Мунк всегда считал, что что-то или кто-то действует на него парализующе. Если он не вскрывал письма и не реагировал на счета за газ и электричество, газ и электричество выключали. И ему приходилось ехать в город платить по счетам, несмотря на все его нежелание. Всегда нужно было улаживать дело с каким-нибудь счетом. «Когда же я буду писать? Я занимаюсь чистейшей торговлей. Картины нужно продавать, товары покупать. А из-за налогов мне пришлось даже завести бухгалтерские книги. Я не могу рисовать. Я должен сидеть и записывать цифры в книги. Если цифры не сойдутся, меня засадят в тюрьму. У Вигеланна миллионы. Я не люблю деньги. Я прошу только о том, чтобы в то малое время, которое у меня имеется, я мог писать. Теперь я кое-чему научился и мог бы написать свои лучшие вещи. Им же выгодно дать мне возможность писать. Но не тут-то было. Мне надо мчаться в город и улаживать вопросы со счетами на газ, а потом возвращаться домой и вести бухгалтерские книги. Вигеланн получает миллионы. Он никогда не выставляет. Не принимает критиков. А эта колонна. Он же заимствовал ее с моей картины „К свету“. Люди, карабкающиеся друг над другом».
Эдвард Мунк был болезненно раздвоенной личностью. Чем сильнее он жаждал чего-то, тем сильнее он хотел чего-то противоположного.
Теперь уже тысячи людей хотели выказать ему свою дружбу. Художники и искусствоведы считали милостью получить разрешение посетить его. Увидеть его. Поговорить с ним. И все же он чувствовал, думал, что к нему относятся с пренебрежением, что его забыли. Он страдал от одиночества и в то же время искал одиночества. Он не терпел людей около себя, но включал громкоговоритель, чтобы слышать голоса. Он чувствовал себя лучше всею, когда находился среди множества незнакомых людей. Эдвард Мунк любил железные дороги и буфеты железных дорог. Любил путешествовать. Его тянуло к неизвестному. Его большая застенчивость была защитой против его острой тоски по нежности и против его столь же большой любознательности. Подобно тому как головокружение, дурнота защищает от желания прыгнуть вниз. Человек, страдающий головокружением, не осмелится взобраться на крутые склоны. Он чувствует, что это опасно. И это опасно именно для него. Но он дрожит от желания влезть на эту крутизну.
Мунк сам говорил, что не может находиться среди множества людей, но охотно ел в железнодорожных буфетах. В течение многих лет он очень часто ел в ресторане на вокзале Осло.
— Я иду туда, чтобы посмотреть на муравьев. Железнодорожная станция — это муравейник. Люди бегут туда и сюда, и у них почти никогда не хватает времени, чтобы сесть. Они тащат свертки и чемоданы. Я думаю, что они все делают? Что у них в свертках? Вчера я видел молодую девушку с большим коричневым свертком. Она так странно положила его. Огляделась вокруг. Подошла снова и переложила сверток. Я видел, как она старалась найти для него место получше. Она оставила его и не пришла за ним. Это был большой коричневый сверток. Я не знаю, как мне это написать. По-моему, в нем был мертвый ребенок. Может быть, она его убила.
Где можно быть одному и все же быть окруженным людьми, как не на железной дороге и не в ресторанах? Будучи среди людей, он все же был сам по себе. Он мог их видеть, даже близко подходить к ним и в то же время не раскрывать своей души. Для большинства людей нежность — мост к другим людям. Для него нежность была чем-то опасным. Ловушкой. Воротами в ад страстей и страданий.
Таким был Эдвард Мунк, скрывавшийся за маской застенчивости, неприступности. Таким, о котором ближайшие друзья думали: Мунк не хочет быть ни с кем. Он хочет только писать.
Они видели, что он застенчив, легко раним, капризен, но они не знали, как он жаждет быть в дружбе со всеми людьми. Он мог подолгу стоять и беседовать с человеком, остановившим его на улице, чтобы потом вдруг сказать:
— Что вы хотите этим сказать? Вы остановили меня и начали говорить до бесконечности.
В одном художественном журнале в 1930-х годах были помещены две фотографии с картин Мунка. Надпись гласила под одной: «До 1905 г.», под другой, «После 1905 г.». Мунк встретил на улице редактора журнала, доктора Харри Фетта, и спросил, что он хотел этим сказать.
— По правде сказать, не знаю.
— Распутин, — крикнул Мунк и ушел. — Мунк уезжал из Норвегии в 1905 году. Он думал, что о нем сплетничают.
Однажды он столкнулся с Густавом Вигеланном.
— Ну как идут дела, старая примадонна? — спросил Вигеланн.
— Примадонна? — сказал Мунк. — Примадонна?
Он остановился, сорвал с себя шляпу и сказал:
— Спасибо, хорошо, господин оптовый торговец.
— Оптовый торговец?
— Да, — сказал Мунк, — разве ты не торгуешь оптом?
Часто рассеянность Мунка могла показаться нелюдимостью.
Встретив как-то Людвига Карстена на улице, он пригласил его пообедать. Они пошли в ресторан «Гран», но сели не за тот стол, за который обычно садился Мунк. Мунк выбрал кушанья и вина. Потом поднялся и пошел в умывальную. Вернувшись обратно, сел за свой обычный стол. Попросил меню. Карстен подошел к нему и спросил:
— Ты не хочешь обедать со мной?
— Очень хочу, — ответил Мунк. — А ты разве в городе?
Один из друзей Мунка, которого Мунк, собственно, очень любил, приходил к нему обычно каждое воскресенье. Однажды Мунк сказал:
— Когда я смогу писать? По воскресеньям я не могу работать. Приходит Руде. Руде приходит каждое воскресенье. Не можете ли вы ему сказать, чтобы он прежде звонил?
Вскоре пришел Руде. Увидев его, Мунк не хотел открывать. Мунк часто не хотел впускать даже своих ближайших друзей.
— Я не вовремя? — спросил Руде, увидев выглядывающего Мунка.
— Не вовремя, — ответил Мунк. — В прошлый раз тоже было не вовремя. И вообще всегда не вовремя.
Руде ушел.
— Знаете, что Руде сказал мне? «Тебе нечего жаловаться. У тебя миллионер на побегушках». Что он хотел этим сказать?
Некоторое время спустя Мунк сказал:
— Никто ко мне не приходит. Руде обычно приходил. А теперь и он не приходит. Не можете ли вы попросить его прийти? Но помните: пусть сначала позвонит!
В тридцатых годах Мунку нужно было послать картины на выставку в Эдинбург. Он выбрал двенадцать картин, их уложили в ящик. Ящик забили, но за день до отправки картин Мунк открыл ящик. Вынул одну картину и вложил две другие. Позже из Эдинбурга сообщили, что на выставке было только двенадцать его картин. Мунк потерял покой, решив, что «может быть, украдена лучшая его картина». С горестным выражением лица он заявил, что никогда больше не будет участвовать ни в каких выставках. Когда ящик с картинами вернулся из Эдинбурга, он сам его раскрыл. Взяв первую картину из ящика, сказал:
— Эту он, значит, не хотел взять. Интересно, что же он взял. Может быть, это был вор со вкусом. Если он взял самое большое полотно, я об этом заявлю. Если он взял лучшую картину, пусть она останется у него. Вор тоже может любить картины. Я не буду сообщать о бедняке, которому так понравилась картина, что он просто-напросто ее украл.
В ящике лежали тринадцать картин. На тринадцатой была изображена нагая женщина. Шотландцы не захотели ее выставлять.
— Им нужны серебряные вещи и деньги. Они глупы, им не понять, что картина может стоить больше целого ящика с вилками.
— Не можете ли вы пойти со мной в кино? — сказал мне Мунк в 1930 годах. — Я так давно не был в кино.
Мы позвонили и заказали места на сеанс в семь часов. Когда мы подошли к кино, Мунку захотелось посмотреть строительство ратуши. Она находилась поблизости от кино.
— Всем хотелось бы, чтобы перед ними открывался вид. Осло расположен на холмах вдоль фьорда, и поэтому улицы должны строиться так, чтобы отовсюду был видны порт и море. А теперь ничего не видно. Там, где строится ратуша, виден был кусочек моря. И его закрыли. Теперь никому не видно моря. Им удалось отрезать морской город Осло от моря. Испортили и прекрасную белую улицу Карла Юхана. Дома Тострупа похожи на черные зубы. Вот и ратуша. Все эти деревянные украшения очень красивы. Но снимите их, и я не знаю, как она будет выглядеть. Дерево придает жизнь. Это производит впечатление готики. Строить сегодня готические здания — это обман. Готика — это мировоззрение, которого у нас уже более нет. Это стиль, созданный людьми, живущими в лесу. Указательный палец, устремленный в небо. Деревья вдоль лесной тропинки склоняются готическими дугами. Оконные витражи — это солнце. Солнце, когда оно стоит низко в лесу. Эскиз, который у меня на двери в гостиную, — это солнце в лесу. Оно производит такое же впечатление, как оконный витраж. Деревьям вдоль дороги я написал кроны, наклоняющиеся друг к другу готическими дугами.
Когда мы подошли к кино, фильм уже начался.
— Вы что-нибудь понимаете? — спросил Мунк. — Я не понимаю связи. Это английский или американский фильм?
— Американский, — говорю я.
— А как вы это узнали? По-моему, он похож на английский?
— Ш-ш, ш-ш! — раздалось в зале.
— Это мне шикают? Пересядем на другие места.
Мы сели на свободные места сзади, и Мунк продолжал расспрашивать. Зрители шикали. Мы встали и ушли.
— Вы сами видите, какой народ в этом городе. Вчера кто-то бросил камень на мой участок. Зимой я просто не могу ходить из-за саней, которые мчатся за мной.
— С дороги! — кричат, и я, старый человек, вынужден прыгать, словно белка между деревьями.
Мунк держал собак, которые лаяли на всех. Но он подал в суд на соседа за то, что у того была собака.
— Я вынужден тайком пробираться в собственный дом. X. держит шефера, которого научили лаять на рассыльных и на меня.
Как-то вечером Мунк позвонил мне и попросил прийти. По голосу я понял, что что-то случилось. Он был разгневан и удручен.
Не успел я сказать «здравствуйте», как он, идя мне навстречу, широко раскрыл рот. И показал мне ямку от выдернутого коренного зуба.
— Разве он имеет право дергать зуб, не спросив на то разрешения?
— Нет, я более не понимаю людей. Они, по-видимому, могут говорить и делать со мной все, что им угодно.
Страх Мунка перед тем, чтобы поставить свою фамилию на чем-то, выражался в самых странных формах.
Он продал картину богатому помещику. Получил за нее чек на десять тысяч крон. Пошел сам в банк, чтобы получить деньги. Чек погасили и попросили Мунка поставить свою подпись на обратной стороне.
— В чем дело? — спросил Мунк. — Разве чек не годится?
— Это вопрос формальности, — господин Мунк. Чек хороший, но он погашен, и поэтому мы не можем дать вам денег без вашей расписки. Распишитесь на оборотной стороне. Это чистая формальность.
— Когда это стало формальностью ставить свою подпись на чужих чеках? Я знаю, как мучился мой отец с векселями, на которых была его подпись. Годится этот чек или не годится?
— Это чистейшая формальность, — господин Мунк. Чек погашен и вам нужно поставить подпись на оборотной стороне.
— Где он погашен? — спросил Мунк. — Дайте мне чек.
— Вот эти две прямые линии показывают, что чек погашен, господин Мунк.
— Чепуха, две прямые линии — не могут означать погашения. Стыдитесь.
Мунк взял чек и ушел. Пришел ко мне.
— Представьте себе, там было настоящее столпотворение. Все банковские служащие окружили меня и говорили: «Это правильно, господин Мунк. Вам нужно расписаться. Это чистая формальность».
Мне пришлось долго убеждать его в том, что банковские работники были правы. Уходя, он сказал:
— Согласитесь, что это чепуха называть две прямые линии погашением. Отныне я не буду брать чеков. Но, во всяком случае, я не хочу больше ходить в банк.
Мунк и хотел и не хотел устраивать выставки. Если кто-либо собирался устроить его выставку, приходилось брать картины только в назначенный им день.
— Зачем мне, старому человеку, выставка? Разве у меня недостаточно было выставок? Мне она не нужна, да я и ничего не напишу, пока будет продолжаться выставка. Буду только читать, что они там пишут. К тому же господь бог знает, что они там напишут. Проводить выставки это все равно, как быть вызванным к доске в школе. Мне это ни к чему. Если на этот раз дело пойдет плохо, рушится весь карточный домик. Я не могу выставлять только «Больную девочку». Может быть, им понравятся мои новые картины. Может быть, они подумают, что я уже конченный человек. Многие в старости теряют чувство цвета. Так было с Герхардом Мунте. С Хейердалом тоже. Может быть, им полезно убедиться, что в нашей стране пишут не только «фресковые братья».
Когда мы пришли за картинами, он был в полной тревоге.
— Я не хочу продавать. Поверьте, здесь будет так пусто. Все дети в школе. Их вызывают к доске.
Когда он отправил почти все свои картины на большую выставку в Берлин осенью 1928 года, я встретил его на «Скансене» . Он читал газеты. Кипы газет. Немецких, французских, шведских, датских. Я поздравил его с большим успехом.
— Успех! Неужели вы не видите, что я только читаю. Я больше не пишу. Только читаю. Господь бог знает, смогу ли я еще писать. Мое писанье было болезнью, теперь я, возможно, выздоровел. Вчера я хотел порисовать немного, но предпочел пройтись. А потом принял ванну. Съел бифштекс и выпил бутылку шампанского. Лег спать в очень хорошем настроении. Спал как убитый. Может быть, я выздоровел? Проснувшись сегодня утром, я подумал только о том, чтобы сходить в Нарвесен и купить еще газет. Датчане мелочные. Какое мне, черт возьми, дело, до Гренландии и Исландии! О моей выставке датские газеты не пишут ни слова.
В сочельник я пришел к Мунку с цветами. Я хотел было уйти, как Мунк сказал:
— А вы не можете остаться еще немного. Я так одинок. Все, наверно, считают, что я люблю быть в одиночестве. Никто этого не любит. Кому позвонить? Яппе умер. Все мои друзья умерли. Нет ни одной живой души, которой я мог бы позвонить.
— Если вы хотите прийти к нам, то добро пожаловать.
— Нет, вам нужно заниматься детьми. Водить хоровод вокруг елки и т. д. У меня нет даже елки. Не можете ли вы поехать со мной и купить елку. А потом я отвезу вас домой.
Мунк вызвал такси и мы поехали в город. Он вспомнил старые времена, а когда машина остановилась, он уже забыл, что нам нужно было купить.
— Елка, а зачем мне елка? Ах, да, правда. Пяти крон достаточно?
Он сидел в машине, пока я покупал елку. Мы снова поехали в Экелю. Я вынес деревцо и поставил его у дверей. Мунк сначала и не посмотрел на него. Но вдруг остановился, вперив в него взор:
— Это вы купили для меня? — раздраженно спросил он.
— Да, а в чем дело? — Я посмотрел на дерево, на голую елку у дверей. Я взял ее с собой. И не успел я повернуться и пожелать доброго рождества, как услышал, что Мунк уже захлопнул дверь.
Назад: ЭКЕЛЮ
Дальше: ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ