20
Тянулись скучные дни, подернутые мутной пеленой осеннего тумана. Это сумеречное мерцание немного напоминало дневное свечение, но явно им не было. В мутном промозглом пространстве сложно было отличить угасание дня от его пробуждения. Лишь иногда, пожалуй, поднаторевший глаз смог бы приметить крохотную разницу: утром парусина неба слегка окрашивалась в смутно-белесые тона, и по земле расползались маслянистые пятна блеклого света, которые, однако, тут же впитывались грязью. Иные огоньки тщились спрятаться в полеглой ботве – в остатках крапивы, конского щавеля, репейника. Трава была низкорослой и чахлой, словно на нее помочилась стая собак. И там, в этой осклизлой зелени, солнечные пятна изредка вспыхивали сгустками беззубого, забитого гнева, как давно потухшие, сонные угли, случайно потревоженные ветром. А залетный вовсю разбойничал в проемах калиток, ворот, в заборных лазах, взад-вперед шастая по деревне в поисках добычи, терзая полумертвые листья, превращая ветки в вертлявые мельницы, заставляя дребезжать стекла, скрипеть ставни, позвякивать ведра, но любимой его утехой всё же было хлопанье дверьми. Ветер терся о косяки, облизывал пороги, гладил обломанные шпингалеты, а потом, украдкой приоткрыв двери пошире, он, выждав минуту-другую, со всего размаха хулиганским подзатыльником вколачивал их назад в покосившиеся проемы наличников, но не без хитрости – так, что от силы удара обитые жухлым войлоком створки, кряхтя, приоткрывались, оставляя возможность для нового хлопка. Когда же горемычная дверца надоедала, этот смутьян отправлялся на поиски новой жертвы из скрипучего стана ставен, фрамуг и калиток. Но удивительно – даже эти звуки почти не нарушали равномерного, обволакивавшего всё пространство гула, сотканного не прекращавшимся дождем, – шума, напоминавшего зловещее шуршание крыльев каких-то гигантских птиц. На расстоянии десятка метров ни хлопков, ни дребезжания ведер уже не было слышно, раскачиваемые ветром, эти болтавшиеся на старых коромыслах цинковые котлы казались беззвучными, как немые колокола-пустозвоны, у которых вырвали языки.
Мокрый туман обволакивал сырые огороды, смешиваясь с дымящейся вонью, струившейся от болотистой затхлой почвы, компостных ям, нужников и мусорных ведер. Темные дворы скрывали в глубине якобы пригодный для хозяйства, но на самом деле бесполезный хлам – вроде бесформенных горсток битого кирпича и стопок потрескавшихся шиферин, напоминавших огромные, лишенные переплета фолианты, меж слипшихся страниц которых были навсегда похоронены вышедшие из употребления истины. Сквозь зловонную дымку просматривались выкрашенные в грязно-бурый цвет доски сараев; покосившиеся навесы дровяников, покорно хранивших рыхлую рухлядь сырых и подгнивших дров; облупившаяся штукатурка стен; бликующие от влаги стекла, за которыми пряталась старая, полуразломанная, заиндевевшая от ветхости мебель и извечная пыль. Мерещилось, что эти убогие домишки и беспорядочно теснящиеся крыши едва держались на подгнивших столбах и стропилах, норовя обрушиться на головы обитателей. Даже с трудом верилось в то, что они в принципе могли быть кем-то обжиты. Хотя порою в мутном бельме окна можно было различить силуэты хозяев: похожие на обветшалых тряпичных кукол они застывали у стекол, или ели какую-то жидкую пищу, или ругались, если было с кем ругаться, а если не было, то, насупившись, разглядывали тень собутыльника в зеркале. А подступавшая ночь потихоньку пропитывала небо своими гибельными чернилами, щедро и беспорядочно разливая их во все стороны.
Елисей же, напротив, находил сумерки красивыми, ему нравилась эта мигающая темнота в окнах, эти дробленые отблески, колышущиеся в пузырях лужиц и на обрюзглой земле, этот серо-серебряный дождь, эти ставшие добычей ветра двери, колыхание хвороста в плетнях, шелест травяных стеблей, шорох мокрых листьев, эти тощие, полусонные петухи, не то отпевавшие закончившийся день, не то славившие начинавшийся. Елисею казалось, что он слушает странную симфонию, полную второстепенных тем и случайных, сымпровизированных вариаций. Разве ж можно было издать какой-нибудь звук в эти мгновения или тем более – произнести слово?! Ни за что на свете! Это было бы неслыханным святотатством! Всё это казалось слишком тонким, даже чтобы мыслиться, не то что – обсуждаться. И он продолжал смотреть в застывшую, пронзительную природу завороженным взором, который мог показаться со стороны бездействующим и парализованным. Но его взгляд никогда не был направлен прямо на то, что он вроде бы рассматривал, он скользил по предметам, или даже мимо них, тая внутри себя неотвратимую тягу к одиночеству, которая, казалось, вытесняла в нем все остальные чувства. Все вещи сами по себе представлялись ему поблекшими, съежившимися, утратившими первозданную трогательность, которую они обретали, лишь когда объединялись внутри него в некую систему. Эта природа была лишена света и тени, здесь отсутствовало понятие времени. Даже набухавший в маслянистом небе силуэт луны казался ему гигантским циферблатом со стертыми числами и отломанными стрелками, – безликими часами, символизировавшими остановку времени, его пленение сумеречной пустотой. Нет, всё же это был вечер, он бережно накрывал своим капюшоном деревню – так, словно эта пепельная накидка могла спрятать дома от набухавших и готовившихся к падению холодных капель черного ночного молока. Казалось, полы этой накидки укрыли и его ноги, и Елисей, прищурившись, опустил голову, чтобы получше разглядеть, что примостилось у него на коленях, и вдруг с удивлением осознал, что это – его собственные руки. Но внезапно эти заскорузлые пальцы, едва он их заметил, указали ему направление, в котором нужно было следовать. И он встал и, выйдя из-под серой прозрачности гигантского мушиного крыла, служившего ему навесом, вошел во влажный тоннель улицы. С непривычки он пошатнулся и едва не упал, но всё же сумел удержаться на ногах, схватившись за мокрый от осеннего тумана забор. Вечер был темный и дождливый, он проваливался в рокочущее, влажное спокойствие бликующих сумерек. С тех пор, как бродяга покинул лес, его зрение утратило четкость, особенно он ощущал это в первые недели, теперь же, казалось, оно снова к нему возвращалось, хотя в этих хронических сумерках понять наверняка было почти невозможно – слишком уж всё было затянуто плотной куделью паутины, сквозь прорехи которой сквозил сырой ветер.
Внезапно Елисей осознал, что в той стороне, куда он поплелся, уже не было жилых домов: изба Лукьяна оказалась крайней на улице, и прямо за ней раскинулся довольно широкий, заросший пожухлыми лопухами пустырь, за которым виднелась городьба, определявшая границы Волглого. Перед самой изгородью воздух дырявили поклонами побуревшие от осени подсолнухи, а за забором виднелся мосток с березовыми перилами. Елисей вдруг понял, что именно с этой стороны он впервые вошел в село, спустившись с погостной горы к беспризорной, порожней земле, а дом Лукьяна, выходит, был первой избой, которую он миновал, проходя по улице мимо покатых стен. И теперь, снова оказавшись здесь, он, кажется, начал ориентироваться в пространстве села.
В этом возвращении к пустырю Елисей усмотрел какой-то тайный смысл. Тогда, в первый раз, он как будто и не заметил этой странной, не заселенной людьми, заброшенной пажити, но теперь она казалась ему темным провалом в пространстве деревни, зияющей норой, дуплом необозримой ширины. Пустырь пугал его своей тишиной и безвременьем. Эта льющаяся тишь отличалась от равномерного шелеста, к которому Елисей привык, сидя на скамейке у калитки. Большую часть здешнего пространства захватили лопухи и бледная трава, тянувшиеся из мокрой, ползучей глины, да еще дохлые подсолнухи, что притаились у забора. В грязь вжались несколько случайных березовых листьев, принесенных ветром, жалких и одиноких; пару дней назад они мечтали вырваться на свободу, а теперь уже были не прочь вернуться на жердочки мокрых веток. Ветер здесь дул не менее сильно, но как-то совсем беззвучно, а дождь, казалось, не касался земли, а зависал в полуметре от нее, прямо над несуразными зонтиками лопуховых листьев, которые привиделись Елисею совсем сухими. Только эти серо-зеленые навесцы и нарушали совершенство пустоты. Елисей почувствовал глубокую отрешенность, спокойную и окончательную. Он начал следить за тем, как вечер захватывает пустошную землю, смотрел, как солдаты темноты рубеж за рубежом завоевывали всё большее пространство, пока, наконец, не оккупировали всю заброшенную территорию. Сдавшиеся без боя, пожелтелые лопухи бесшумно терлись широкими листьями о забор и друг о друга. Пустырь волна за волной затапливался мраком и обугливался в креп темноты, в морщинистых складках которой почти не поблескивали даже капли дождя. Его пугала не столько сама ночь, сколько навязчивая мысль о ночи, привязанность к ней, преградой к которой не могли стать даже неприязнь и страх. Пустота ежесекундно меняла облики, но при этом оставалась неизменной. И неприступной. Он всё еще не решался ступить на ее территорию. Он стоял так, пока не почувствовал жуткую ломоту в суставах. Он не заметил, что насквозь промок от усилившегося дождя, и развернулся, лишь когда кости мучительно заныли от холода. И тогда, в последний раз взглянув на накрененные прясла, поплелся обратно. Ливень, и правда, хлынул на землю холодными потоками, словно кто-то ежесекундно переворачивал над головой целые бочки с водой. Молнии, вспыхивали, как вырванные из темноты корневища света, и тут же исчезали под аккомпанемент несмолкающего грома. Но Елисей не стал убыстрять шаг, погружаясь внутрь дождя постепенно, словно пытаясь насквозь пропитаться им.
Еще не дойдя до калитки, он столкнулся с запыхавшимся Лукьяном. Священник тоже промок до нитки и поминутно тряс бородой, чтобы стряхнуть с нее налипшие капли. Он был в каком-то лихорадочном, нездоровом волнении и тут же схватил Елисея за плечи, будто хотел удостовериться, что это не призрак: – Ну, ты, братец, даешь! Я уж тебя искать с ног сбился! Куда, думаю, сигануть-то успел, только вроде сидел тут, и вдруг – на тебе! – Елисей даже и не мог подозревать, как напугал Лукьяна его уход, ведь до воскресенья оставалось всего два дня. – Да ты промок, весь! Ну, баламут! Давай в дом скорей, кому говорят! – Священник подталкивал застывший силуэт бродяги, чей взгляд был прикован к перепутавшимся и скрестившимся сучьям заглохлого соседского сада: политые лунной вермелью ветви показались ему несущимися в пространстве серебристыми змеями.