Книга: Пустырь
Назад: 18
Дальше: 20

19

– Знаете, мне давно уже время паутиной кажется. Запутавшимися нитками, на которые я бусинки дней нанизываю. Эдак по инерции. Безо всякой цели. Смотрю так – со стороны. Будто само собой всё выходит. Да и что удается-то? Ладно б красиво хоть… Но ведь получаются всё колтуны какие-то. Меня в детстве на речку вообще не отпускали. И соседских мальчишек тоже. Купались мы в кадушках с дождевой водой. Помню, как все в мурашках выпрыгивали. Полотенцами обтираясь, принимались туда-сюда бегать, не замерзнуть чтобы. Каждый день ведь в одни и те же бочки лазали. А удивление и радость не заканчивались. – Настя вздрогнула, осознав, что они добрались до темы, которой раньше старались не касаться. Нестор посмотрел на ее дрожащую улыбку. Что-то жалкое было в ее грустном взгляде. – Всё дно тогда исплавал. Речушка-то маленькая ведь. Только с одного, вот с этого-то, как назло, края поширше. А может и не всё. Не всё, видать, раз не нашел. Вода мутная, бледная какая-то. Дна и не видно почти. Может, только говорят, что мелко, а его и нет вовсе, дна-то этого. Хотя мне порой кажется, что все илистые складки помню. И даже по памяти зарисовать, вылепить бы смог эти переплеты травяные. Они на угля изломы мне похожими показались. Но тогда речка еще не та была – течение сильное. А я ведь знал, что всё примерно так и будет. Не ведал только, когда, в который год благополучия моего. Они случайно в этом мире появились, наперекор всякому смыслу как будто. Обе. Что смешно, я сразу почти доживать решил. Исхода дождаться. Нет, не в Иова, конечно, играл, нет. Хотя может и что-то вроде. Только на другой лад. Совсем на противоположный даже. Как если б он в благодати разуверился, но упорство доживать сохранил. Доживать – не жить уже. Не назло, не поперек, а без цели. Как помните некто себя убить без цели хотел? Так вот я просто так жить решил. Потому что убить-то как раз – тут у меня смысл был. Но вы поймите, о чем я: именно – не без благой какой цели, а вообще без цели! Ведь коли не благая, то хоть мелкая, подлая цель она же у нас у всех есть. А мне именно так, чтоб безо всякого смысла, вот чего захотелось! А может, и назло – хоть смыслу этому наперекор, всё-таки. Но вообще ведь – ничего не осталось, даже страха. Безучастие одно. Но сейчас глупо всё это. И не знаю, что нашло вдруг… Ничего же нет от волнения дальше, чем попытка пересказать его. Это как выколотка металлу: иногда думаешь, что форму придаешь, а на самом деле сминаешь его окончательно и переламываешь массу эту исковчивую. И вместо блеска патины и кружевных волют – окалина и обломки. Тут же как – пока оно только твое, оно еще не существует, а чтобы до другого донести, надо к жестам обратиться, а жесты (слово ведь – тот же жест) – они ж всегда двулики, и потому до другого всё только через кривотолки добирается. И это еще в лучшем случае. Ну, опять я всё про одно и то же. Да еще так путано. Везде колтуны эти. Ну, я вам сразу растолковал, что красноречия особого у меня не найдете. – Нет, вы, пожалуйста, говорите, если хотите, только я спрашивать ничего не буду. – Да мне самому непонятно, говорю пока говорится. Потом, небось, жалеть буду. Ну и ладно, а сейчас вот не жалею. И даже про слова не думаю. Странно так бывает – сказать что-то хочешь еще до того, как понял, что именно. Тут совсем наоборот – как будто не слово за мыслью гонится, а уже мысль – за словом. И это уж как кликушин плач – начался, так не уймешь. Так вот. Знаете, что Ольга. – Он на секунду запнулся, потому что вдруг понял, что первый раз за столько лет позволил себе произнести вслух ее имя. Учительница, конечно, заметила это. – Знаете, что она про детей говорила? Вам это интересным может быть. Говорила, что нет ничего проще, чем растить их, если себе это в заслугу не ставить. И все трудности – это пустяки. Детям-то – вот кому правда сложнее приходится. Но как только начнешь по всей округе про свою маету и терзания ныть, так тут же всё ими и обернется. А потом уже к легкости не вернешься. Лишиться ее, легкости этой, – ничего и не стоит. А искушений для нытья – навалом ведь. Тут по жизни нас нытье это и сближает. Мы только и делаем, что суету ничтожную, неустройство свое взлелеиваем. И молитвы наши – нытье продолжают. Нам нравится ведь наша забитость и придавленность, хоть и не признаемся. – Это правда, я никак сформулировать только не могла. Я это и за собой замечаю, хоть бороться пытаюсь. – Настя произносила слова тихим голосом, с чувством стеснения, понимая, что формулирует мысли неудачно, отчего ей становилось еще неуютнее перед Нестором, но он, казалось, и не слышал ее. – Я все разговоры наши помню тогдашние, и ручонки детские, но всё – как после пьяного сна. Будто уже осознаешь, что проснулся, а зачем-то указам сновидения подчиняться продолжаешь. Или может, наоборот – спросонья взболтнешь что-то, что лишь ко сну отношение имело. И боишься, что тебя разоблачат, молчишь в ответ на просьбу повторить сказанное. В себе всё прячешь. Да и правильно, что прячешь, наверное… А наяву-то что: бусинки на паутинки опять нанизывать? По колоде стучать? На небо смотришь – а его как будто газетами старыми обклеили, и чего там за пазухой этой рваной прячется – не видно. Пепел какой-то. Вот, скажем, я рукомеслом – ковач. Ну и что мне делать, кроме как мехом горн раздувать? Уголь, вода, песок. Подковы ковать могу, другие предметы ненужные. Я вот светец этот сделал с чувством, что с тех пор первую вещь с сущностью выковал. Ну, кроме гвоздей этих да капканов – все мерзость одна. – Настя слушала его молча, думая, о том, что после этого рассказа, любые иеремиады, то и дело разносившиеся по деревне, кажутся чем-то смешным, чем-то, о чем даже стыдно упоминать как о горе. А Нестор всё продолжал говорить. – Знаете. Вот сколь близко не прижимайся друг к другу, между телами ведь всё равно прослойка воздуха останется. Даже между губами целующихся всегда какой-то полиэтилен втискивается. Мы все в пустоту запеленаты. Вот говорят – естество пустоты побаивается, а по мне так оно только на ней и держится. Боязнь вакуума, или как там, по науке, правильно? Наша боязнь, может быть, но не природы. Нет, кругом нас простого места много, очень много, почти всё в природе вот так простаивает. Смерть – она нам совсем не чужая. Наши тела – это раны, которые только она зализать и может.
Когда он перестал говорить, они снова долго просидели в полной тишине, может быть, несколько часов не двигаясь и не произнося не слова, казалось, и не дыша. Отголоски разговора летали над их головами наподобие пушистых одуванчиковых семян, надеявшихся прижиться в сыром, пропахшем железом, непригодном для посева пространстве. Отзвуки эти разлетались по разным углам, гомозились на полках, сбивались в паутину, отчаянно цепляясь за стены, но всё же неизбежно сгущались в тяжелевшую тишину, что опускалась всё ниже и медленно смешивалась с подножной пылью. Пока, наконец, сквозивший из щелей ветер не выметал даже и этот прах невидимых зерен, словно предотвращая их новое восстание. Но сама беседа не исчезала, она как будто становилась прозрачной, освобождалась от слов и поднималась на какой-то иной уровень.
Нестор затих, будто позабыл, что у него в комнате сидит гостья, но она уже привыкла к этой размеренности в их разговорах. Настя даже не знала, что ей нравилось больше: сама речь или вот это спокойное, безмятежное молчание, перемежавшее ее. Как будто они уже помнили все свои будущие слова, целые потоки слов, беззвучные разговоры, хотя еще и не знали, чему они будут посвящены. В какой-то момент она, правда, осознала, что Нестор уже, пожалуй что, не собирается нарушать молчание, и решила сделать это сама, рассказав об услышанном вчера в церкви решении Лукьяна привести Елисея на следующую воскресную службу. Она не ошиблась в том, что эта новость заинтересует кузнеца, но никак не могла предположить, что Нестор решит в воскресенье прийти в церковь – ведь его появление там станет для жителей Волглого едва ли не большим событием, чем встреча со святым бродягой. Настя даже что-то попыталась пошутить об их влиянии друг на друга: действительно, в последнее время, после их знакомства с Нестором, учительница всё меньше общалась с односельчанами, а кузнец – наоборот решился на невиданный поступок: прийти на службу. Нестор только улыбнулся в ответ на это наблюдение, но в церковь являться отнюдь не передумал, почти даже не объяснив причины своего неожиданного решения. – Посмотреть, хочу, как он снесет всё это. – Потом они снова молчали. Он смотрел на ее впалые щеки и бледные волосы, а она – на его покрытые сажей и мозолями руки, разучившиеся чувствовать ожоги.
Спускаясь с сугора, она обернулась: Нестор всё еще смотрел ей вслед. Его силуэт вминался в сумерки. А едва спустившись, она встретила на пути Марфицу. Старуха несла в руках накрытую платком соломенную корзину. Настя заметила, что старушечья пожелтелая рука почти сливалась с истертой ручкой туеска. В Марфице всё отдавало этой желтизной, даже в гноящихся глазах поблескивал ржавый, неприятный желток. Как на не отмытых от позавчерашней яичницы тарелок. – И чего частенько наверх теперь шастаешь, бесстыжая? – Учительница не ожидала такого напора, но всё-таки быстро отреагировала: – А ваше-то дело какое? – Такое-растакое! Да знаешь ли ты, Настюха, с кем путаешься? От Бога отрекся дружок твой, на иконах и крестах ногами отплясывал! Ты его, изверга, на свет-то божий хоть раз выведи! И приглядись – не одна, две тени за ним тянутся! – И слушать даже не стану! И не стыдно вам, Марфица, день и ночь смотни-то эти сплетать? – На ходу обронила учительница и молча пошла дальше. – Кому Марфица, а кому Марфа Матвеевна! Ты про стыд-то мне не толкуй! – оскалила ей вслед свои неровные зубы старуха, – мала еще для забав была, не помнишь, как жинка его на край лощины вылезала. Бывало, сядет с ребеночком на руках и плачет. Так они всю ночь и пропричитают. Ко мне приходила, маялась. Он, считай, ее в омут и скинул. Только, что ножку не подставил. Иди, иди, непутевая!
Назад: 18
Дальше: 20