Книга: 12 историй о любви
Назад: Глава XCIII
Дальше: Глава XCV

Глава XCIV

После только что брошенного грязного намека на отношения Консуэло и толстого каноника появление этого последнего ошеломило Кориллу, словно она увидела голову Медузы. Но она успокоилась, вспомнив, что говорила на венецианском наречии, и поздоровалась с каноником по-немецки с той смесью смущения и наглости, какими отличаются взгляд и лицо женщины легкого поведения. Каноник, обычно столь вежливый и любезный, тут, однако, не только не встал, но даже не ответил на ее поклон. Корилла, много расспрашивавшая о нем в Вене и слышавшая от всех, что он чрезвычайно хорошо воспитан, большой любитель музыки, человек, не способный читать строгие наставления женщине, особенно певице, все собиралась повидаться с ним и пустить в ход свои чары, чтобы помешать ему дурно отзываться о ней. Но если в подобных делах она обладала сметливостью, которой не хватало Консуэло, то вместе с тем ей присущи были беспечность и безалаберность, порожденные распущенностью, ленью и даже, хоть это может показаться здесь неуместным, нечистоплотностью. У грубых натур все эти слабости цепляются одна за другую. Изнеженность души и тела парализует осуществление задуманного, и у Кориллы, по природе своей способной на любое коварство, редко хватало энергии довести интригу до конца. Со дня на день откладывала она посещение каноника, и теперь, когда он оказался таким холодным и строгим, она, видимо, смутилась.
И вот, стремясь смелой выходкой поправить дело, она обратилась к Консуэло, продолжавшей держать на руках Анджелу:
– Послушай, почему ты не даешь мне поцеловать мою дочку и положить ее к ногам господина каноника, чтобы…
– Госпожа Корилла, – прервал ее каноник тем сухим, насмешливо-холодным тоном, каким он прежде говорил «госпожа Бригитта», – будьте добры, оставьте этого ребенка в покое.
И, выражаясь по-итальянски с большой изысканностью, хотя и немного медленно, он продолжал, не снимая шапочки, надвинутой на уши:
– Вот четверть часа, как я вас слушаю, и, хотя не очень хорошо знаком с вашим наречием, все же понял достаточно, и скажу вам, что вы самая наглая негодяйка, какую я встречал в своей жизни. Но все-таки я думаю, что вы скорее глупы, чем злы, скорее достойны презрения, чем опасны. Вы ничего не смыслите в прекрасных поступках, и мы напрасно пытались бы объяснить их вам. Одно могу вам сказать: говоря с этой девушкой, этой девственницей, этой святой, как вы сейчас в насмешку назвали ее, вы оскверняете ее! Не говорите же с ней! Что касается ребенка, рожденного вами, то, прикоснувшись к нему, вы замарали бы его. Не троньте же его! Ребенок – существо священное. Консуэло это сказала, и я понял ее. Только по просьбе и благодаря уговорам этой самой Консуэло я рискнул взять на свое попечение вашу дочь, не убоявшись того, что в один прекрасный день дурные наклонности, которые она может унаследовать от вас, заставят меня раскаяться в этом. Мы сказали себе, что милость Божья дает возможность всякому существу познать и творить добро, и мы обещали себе преподать ей добро и помочь ей творить его легко и радостно. Останься ребенок у вас, все было бы совсем иначе. Соблаговолите же с сегодняшнего дня не считать больше Анджелу своей дочерью. Вы покинули ее, уступили, отдали – она больше вам не принадлежит. Вы передали нам известную сумму денег – как плату за ее воспитание…
Он сделал знак кормилице, и та, предупрежденная им за несколько минут до того, вынула из шкафа перевязанный и запечатанный мешочек, тот самый, который прислала Корилла канонику вместе с дочерью и который так и не был открыт. Каноник взял его и, бросив к ногам Кориллы, прибавил:
– Мы не нуждаемся в ваших деньгах и не хотим их. А теперь я прошу вас оставить мой дом и никогда, ни под каким предлогом, больше сюда не являться. При этих условиях, а также если вы обещаете, что никогда не позволите себе сказать ни единого слова о тех обстоятельствах, которые заставили нас войти с вами в сношения, мы, со своей стороны, обещаем вам полное молчание по поводу всего, что вас касается. В противном случае предупреждаю: у меня больше средств, чем вы думаете, довести всю правду до сведения ее императорского величества, и тогда очень возможно, что лавровые венки и восторженные овации ваших театральных поклонников сменятся на несколько лет монастырем для кающихся грешниц.
Сказав это, каноник встал, сделал знак кормилице взять на руки ребенка, а Консуэло с Йозефом – удалиться в глубь комнаты. Затем он указал Корилле пальцем на дверь, и та в ужасе, бледная, дрожащая, вышла, словно помешанная, не зная, куда идет, и не сознавая, что вокруг нее происходит.
Произнося это своего рода заклятие, каноник был охвачен благородным негодованием, постепенно сообщившим ему необычайную силу. Консуэло и Йозеф ни разу не видели его таким. Привычка считать себя облеченным властью, никогда не покидающая духовное лицо, и царственная манера повелевать, таившаяся у него в крови и выдававшая в эту минуту побочного сына Августа II, придали канонику, быть может, не осознаваемые им, какое-то неотразимое величие. Корилла, которой никогда ни один мужчина не говорил с подобным спокойствием столь суровой правды, почувствовала такой страх и трепет, какого не внушал ей ни один взбешенный любовник, из мести или презрения осыпавший ее грубой бранью. Будучи итальянкой, да к тому же еще суеверной, она и в самом деле испугалась этого аббата и его анафемы и, как безумная, пустилась бежать через сад, а каноник, сраженный усилием, столь не свойственным его веселому и доброму нраву, упал на стул, бледный, почти без чувств.
Бросившись ему на помощь, Консуэло невольно продолжала следить взглядом за несчастной Кориллой, удалявшейся поспешной, неверной походкой. Она видела, как та в конце аллеи споткнулась и упала на траву, то ли оступившись от волнения, то ли не имея больше сил держаться на ногах. Консуэло, добрая от природы, считала, что актриса получила слишком суровый урок, – сама она не в силах была бы так проучить ее, – и, оставив каноника на попечении Йозефа, побежала к своей сопернице, бившейся в жестоком нервном припадке. Не зная, как успокоить Кориллу и не смея привести ее обратно в аббатство, она старалась помешать ей кататься по земле и обдирать себе руки о песок. Несколько минут Корилла вела себя как безумная. Но когда она увидела, кто оказывает ей помощь и старается ее утешить, она вдруг пришла в себя и только мертвенно побледнела. Сжав губы, устремив в землю потухший взор, она хранила упорное молчание. Однако она позволила проводить себя до кареты, ждавшей ее у ворот, и, не проронив ни единого слова, села в нее, поддерживаемая своей соперницей.
– Вам очень плохо? – спросила Консуэло, испуганная ее исказившимися чертами. – Позвольте мне проводить вас часть пути, а обратно я вернусь пешком.
Вместо ответа Корилла грубо оттолкнула девушку, потом секунду как-то загадочно смотрела на нее и, вдруг зарыдав, закрыла лицо одной рукой, а другой махнула кучеру, чтобы он ехал, и опустила занавеску кареты между собой и своей великодушной соперницей.
На следующий день, к началу последней репетиции «Антигоны», Консуэло была на своем посту и ожидала Кориллу. Но та приказала передать через слугу, что опоздает на полчаса. Кафариэлло послал ее ко всем чертям и, объявив, что не намерен подчиняться прихотям такой дуры и не станет ее ждать, притворился, будто собирается уйти. Госпожа Тези, бледная и больная, заранее выразила желание присутствовать на репетиции, чтобы позабавиться над Кориллой. Она велела принести диван и улеглась на него за первой кулисой, разрисованной в виде подобранного занавеса, что на театральном жаргоне зовется «плащом арлекина». Тези стала успокаивать своего друга, а сама решила упорно ждать Кориллу, уверенная, что та медлит, желая избежать ее критики. Наконец, появилась Корилла, более бледная и изможденная, чем сама Тези, а та, увидев ее в таком жалком состоянии, порозовела и приободрилась. Вместо того чтобы, как обычно, сбросить с себя накидку и шляпу с величественной развязностью, Корилла в изнеможении опустилась на деревянный позолоченный трон, забытый в глубине сцены, и угасающим голосом обратилась к Гольцбауэру:
– Господин директор, заявляю вам, что я страшно больна, совсем без голоса и провела ужасную ночь…
– С кем? – томно спросила Тези у Кафариэлло.
– Поэтому, – продолжала Корилла, – я совершенно не в состоянии репетировать сегодня и петь завтра, разве только снова возьму роль Исмены, а роль Береники вы дадите другой.
– Да что вы, сударыня! – воскликнул Гольцбауэр, словно громом пораженный. – Можно ли накануне спектакля, время которого назначено самим двором, принимать какие-либо отговорки? Это немыслимо, и я ни в коем случае не могу этого сделать.
– А все-таки вам придется согласиться, – возразила Корилла уже своим обычным, далеко не кротким тоном. – Я приглашена на вторые роли, и ничто в моем контракте не обязывает меня исполнять первые. Я только из любезности согласилась заменить синьору Тези, чтобы не прерывать развлечений двора. Теперь я заболела и не могу сдержать свое обещание, а насильно петь вы меня не заставите.
– Ну, милая моя, тебе просто прикажут петь, – заявил Кафариэлло, – и ты споешь плохо, как мы и предвидели. Ко всем бедам, которые ты сама навлекала на свою голову, прибавится еще одна небольшая неприятность. Но раскаиваться теперь поздно. Надо было думать обо всем раньше. Слишком ты понадеялась на свои силы. Ты провалишься, но нам-то какое до этого дело! Я спою так, что все забудут о самом существовании Береники. Порпорина тоже в своей маленькой роли Исмены вознаградит публику, и будут довольны все, кроме тебя. Это послужит тебе уроком, а сумеешь ли ты использовать его в другой раз, этого уж я не знаю.
– Вы очень ошибаетесь, я отказываюсь совсем по другой причине, – уверенным тоном ответила Корилла. – Не будь я больна, я, вероятно, спела бы свою партию не хуже любой примадонны. Но так как я не в состоянии петь, то споет ее другая, и споет так хорошо, как никто еще не пел ее в Вене, и притом не позже, чем завтра. Таким образом, спектакль состоится в свое время, а я с удовольствием снова исполню партию Исмены: она меня не утомляет.
– Вы, стало быть, рассчитываете, – сказал удивленный Гольцбауэр, – что госпожа Тези настолько поправится к завтрашнему дню, что будет в состоянии петь свою партию?
– Я прекрасно знаю, что госпожа Тези еще долго не сможет петь, – проговорила Корилла так громко, что с трона, где она восседала, ее могла слышать Тези, возлежавшая на диване в десяти шагах от нее. – Взгляните, как она изменилась: на нее просто страшно смотреть! Но я сказала, что у нас есть великолепная Береника, несравненная, превосходящая всех нас. Вот она! – прибавила, поднимаясь, Корилла и, взяв за руку Консуэло, вывела ее и поставила посреди встревоженной и взволнованной группы актеров.
– Я? – воскликнула Консуэло, которой казалось, что она видит сон.
– Ты! – закричала Корилла, судорожным движением толкая ее к трону. – Вот ты и царица, Порпорина! Вот ты и на первом месте! И это я возвожу тебя на него. Таков был мой долг по отношению к тебе. Помни это!
В полном отчаянии, боясь, что если он не исполнит своей обязанности, то может лишиться директорского поста, Гольцбауэр не мог отвергнуть эту неожиданную помощь. Он прекрасно видел по тому, как Консуэло провела роль Исмены, что она будет на высоте и в партии Береники. Несмотря на всю свою неприязнь к Консуэло и к Порпоре, теперь он мог бояться лишь одного: что она не согласится.
И она в самом деле стала решительно отказываться. Дружески пожимая руку Кориллы, она шепотом умоляла ее не приносить этой жертвы, столь ненужной для самолюбия Консуэло, тогда как для ее соперницы это было самым ужасным из всех искуплений, самым страшным самоунижением, к какому она могла себя принудить. Но Корилла оставалась непреклонной в своем решении.
Госпожа Тези, испуганная грозящим ей серьезным соперничеством, очень хотела попробовать голос и снова взяться за свою роль, хотя бы с риском для жизни, ибо она была больна не на шутку, но не решилась на это: тогда на императорской сцене не дозволялись капризы, с которыми столь терпеливо мирится снисходительный и добродушный владыка нашего времени – публика. Двор ожидал увидеть новую исполнительницу роли Береники: это было обещано, этого ожидала императрица.
– Ну, соглашайся! – сказал Кафариэлло Порпорине. – Вот первый умный поступок Кориллы за всю ее жизнь; воспользуемся же им!
– Но я не знаю роли, я не проходила ее, – говорила Консуэло, – я не смогу выучить ее к завтрашнему дню.
– Ты слышала ее, следовательно, знаешь и завтра споешь, – заявил, наконец, громовым голосом Порпора. – Хватит ломаться, кончайте споры! Больше часа мы потеряли на болтовню. Господин дирижер, прикажите скрипкам начинать. А ты, Береника, марш на сцену! Не нужно нот, долой ноты! Кто участвовал в трех репетициях, должен знать все роли на память. Говорю тебе – роль ты знаешь.
– No, tutto, о Berenice, – запела Корилла, снова став Исменой. – Tu non apri il tuo cor…
«А теперь, – подумала женщина, судившая о тщеславии Консуэло по своему собственному, – она забудет все, что знает о моих делишках».
Консуэло, чья изумительная память и необычайная легкость усвоения были прекрасно известны Порпоре, в самом деле спела всю партию – и музыку и слова – без единой запинки. Госпожа Тези была так поражена ее игрой и пением, что почувствовала себя совсем плохо и после первого же действия приказала отвезти себя домой. На следующий день Консуэло нужно было к пяти часам приготовить себе костюм, отработать музыкальные пассажи и еще раз внимательно повторить всю партию. Успех ее был столь бесспорен, что императрица, выходя из театра, сказала:
– Что за чудесная девушка! Надо непременно выдать ее замуж – я позабочусь об этом.
Со следующего же дня начали репетировать «Зенобию» – слова Метастазио, музыка Предиери. Корилла опять настояла на том, чтобы уступить Консуэло главную роль. Вторую роль на этот раз взяла на себя госпожа Гольцбауэр, и так как она была музыкальнее Кориллы, то оперу разучили намного лучше, чем первую. Метастазио был в восторге, видя, что его лира, заброшенная и забытая во время войны, снова входит в милость при дворе и имеет шумный успех в Вене. Он почти перестал думать о своих болезнях и, побуждаемый благосклонностью Марии-Терезии и своим долгом писателя творить все новые и новые либретто для опер, готовился, изучая греческие трагедии и латинских классиков, к созданию одного из трех шедевров, которые итальянцы в Вене, а немцы в Италии бесцеремонно ставили выше трагедий Корнеля, Расина, Шекспира, Кальдерона, словом, говоря откровенно и без ложного стыда, – превыше всего.
Но в нашем повествовании, и без того уже достаточно долгом и перегруженном подробностями, мы не станем злоупотреблять, быть может, давно истощившимся терпением читателя и делиться с ним своими мыслями относительно гениальности Метастазио. Читателю это малоинтересно. Мы только сообщаем ему то, что Консуэло потихоньку говорила по этому поводу Йозефу:
– Милый мой Беппо, ты не можешь себе представить, до чего мне трудно играть эти роли, а они еще считаются такими возвышенными, такими трогательными! Правда, рифмы подобраны хорошо, петь их легко, но зато персонажи… Где уж тут взять вдохновение! Едва сохраняешь серьезность, изображая их. Какая нелепая условность – попытка передать античный мир средствами нашего времени! Все эти интриги, страсти, нравоучения, пожалуй, были бы уместны в мемуарах маркграфини Байрейтской, барона фон Тренка или принцессы Кульмбахской, но в устах Радамиста, Береники или Арсинои они сущая бессмыслица. Когда я поправлялась после болезни в замке Исполинов, граф Альберт часто читал мне вслух, чтобы усыпить меня, но я не спала и слушала, затаив дыхание. Читал он греческие трагедии Софокла, Эсхила и Еврипида, читал их по-испански, медленно, но ясно, не задумываясь, несмотря на то что перед глазами у него был греческий текст. Он так хорошо знает древние и новые языки, что казалось, будто он читает превосходный перевод. По его словам, он стремился сделать его как можно более точным, чтобы в его тщательной передаче я могла постичь гениальные произведения греков во всей их простоте. Боже! Какое величие! Какие образы! Сколько поэзии! Какое чувство меры! Какого исполинского размаха люди! Какие характеры, цельные и могучие! Какие трагические положения! Какие глубокие, истинные горести! Душераздирающие, страшные картины проходили перед моими глазами! И я, еще слабая, возбужденная страшными переживаниями, вызвавшими мою болезнь, была так взволнована его чтением, что воображала себя то Антигоной, то Клитемнестрой, то Медеей, то Электрой, воображала, что переживаю эти кровавые, мстительные драмы не на сцене, при свете рамповых ламп, а среди страшных пустынь, у входа в зияющие пещеры или под колоннадами античных храмов, где при слабом свете жертвенников люди оплакивали мертвых, составляя заговоры против живых. Я слышала жалобные хоры троянок и дарданских пленниц. Эвмениды плясали вокруг меня… но в каком диком ритме, под какие адские мелодии! Воспоминание о них еще и теперь вызывает у меня дрожь наслаждения и ужаса. Никогда на сцене, воплощая свои мечты, я не почувствую в себе той силы, не испытаю тех волнений, какие бушевали тогда в моем сердце и в моем сознании. Именно тогда впервые ощутила я себя трагической актрисой и в душе моей сложились образы, которых не подсказал мне ни один художник. Именно тогда я поняла, что такое драма, трагическое действие, поэзия театра. В то время как Альберт читал, я мысленно импровизировала напев и воображала, будто сама повторяю все то, что слышала от него. Не раз я ловила себя на том, что принимаю позы тех героинь, чьи слова произносил Альберт, что на лице моем появляется их выражение, и часто, бывало, он останавливался в испуге, думая, что видит перед собой Андромаху или Ариадну. О, поверь, я большему научилась и больше постигла за месяц этого чтения, чем смогу постичь за всю жизнь, если мне придется разучивать стихи господина Метастазио. И если бы композиторы не вкладывали в свою музыку того чувства правды, которого нет в действии, мне кажется, я изнемогла бы от отвращения, заставляя великую герцогиню Зенобию беседовать с ланд-графиней Аглаей и слушая, как фельдмаршал Радамист ссорится со знаменосцем пандуров Зопиром. О, как все это фальшиво, чудовищно фальшиво, милый мой Беппо! Фальшиво, как наши костюмы, фальшиво, как белокурый парик Кафариэлло в роли Тиридата, фальшиво, как пеньюар в стиле Помпадур на госпоже Гольцбауэр в роли армянской пастушки, как облаченные в розовое трико икры царевича Деметрия, как декорации, которые мы видим сейчас вблизи и которые похожи на Азию не больше, чем аббат Метастазио – на старца Гомера.
– То, что ты говоришь, – отвечал Гайдн, – объясняет мне, почему, ощущая потребность писать оперы для театра (конечно, если когда-нибудь я буду в силах это сделать), я чувствую, однако, больше вдохновения и больше надежды на успех при мысли о создании ораторий. Там, где жалкие сценические эффекты не мешают правдивости чувств, то есть в симфонии, где все – музыка, где душа говорит с душой звуками, а не зрительными образами, там, мне кажется, композитор может дать простор своему вдохновению и увлечь воображение слушателей в истинно высокие сферы.
Беседуя так в ожидании, пока все соберутся на репетицию, Йозеф и Консуэло прогуливались вдоль большой декорации заднего плана – вечером ей предстояло изображать реку Араке, а сейчас в полусвете театра она была всего лишь длинной полосой синего цвета, натянутой между другими полотнами, размалеванными охрой и долженствующими изображать Кавказские горы. Известно, что декорации заднего плана, приготовленные для спектакля, помещаются друг за другом таким образом, чтобы по мере надобности их можно было поднять с помощью блока. В промежутках между ними во время представления снуют актеры, дремлют или обмениваются понюшками табака статисты, сидя или лежа в пыли под медленно стекающими из плохо укрепленных кенкетов каплями масла. Днем по этим темным, узким проходам прогуливаются актеры, повторяя роли или разговаривая друг с другом о своих делах. Подчас они подслушивают чужие секреты, обнаруживают сложные интриги других гуляющих, которые, не видя их, беседуют тут же, позади какого-нибудь морского залива или городской площади.
По счастью, Метастазио не стоял на другом берегу Аракса в то время, когда неопытная Консуэло изливала Гайдну свое негодование. Репетиция началась. Это была вторая репетиция «Зенобии», и шла она так хорошо, что оркестранты даже зааплодировали, ударяя, как обычно, смычками по скрипкам. Музыка Предиери была очаровательна, и Порпора дирижировал ею с гораздо большим подъемом, чем оперой Гассе. Роль Тиридата была одной из коронных ролей Кафариэлло, и актер не находил ничего предосудительного в том, что, нарядив его в одежду сурового парфянского воина, его заставили ворковать, словно Селадона, и говорить, как Клитандра. Консуэло хотя и чувствовала, что слова ее роли звучат фальшиво и напыщенно в устах античной героини, не могла не признать, что самый образ Зенобии пришелся ей чрезвычайно по сердцу. Она даже находила в нем некоторое сходство с тем душевным состоянием, какое испытала, когда очутилась между Альбертом и Андзолетто. И, совершенно позабыв то, что мы называем теперь «местным колоритом», и живя лишь человеческими чувствами, она поняла, что достигла наивысшего подъема в арии, столь близкой ее собственному сердцу:
Voi leggete in ogni core:
Voi sapete, о giusti Dei,
Se son puri i voti miei,
Se innocente e la pieta.

В этот миг ее охватил настоящий душевный трепет, и она осознала, что триумф ею заслужен. Ей не надо было, чтобы Кафариэлло, не стесненный на сей раз присутствием Тези и чистосердечно восхищавшийся, подтвердил взглядом то, что она сама чувствовала – веру в неотразимую власть, какую эта блестящая ария будет иметь над любой публикой и при любых обстоятельствах. В этот миг Консуэло полностью примирилась со своей ролью, с этой оперой, со своими партнерами, с самой собой, одним словом – с театром. И как ни проклинала она свое положение всего час тому назад, теперь она испытывала такое глубокое, такое внезапное и могучее внутреннее волнение, какое может ощутить только истинный художник – в какой бы области он ни работал. Только он способен понять, сколько лет труда, разочарований и мук может искупить одно мгновение.
Назад: Глава XCIII
Дальше: Глава XCV