Глава XCII
Консуэло рассказала Порпоре только то, что ему надлежало знать о причинах, навлекших на нашу героиню немилость Марии-Терезии. Остальное огорчило бы маэстро, обеспокоило бы его и, пожалуй, вооружило бы против Гайдна, ничего при этом не исправив. Не хотела Консуэло также говорить и своему юному другу о том, о чем умолчала перед Порпорой. Она правильно сделала, что пренебрегла теми неопределенными обвинениями, которые, видимо, были переданы императрице двумя-тремя недоброжелателями, но отнюдь не выражали мнения общества. Посланник Корнер, которому Консуэло нашла нужным все рассказать, посмотрел на дело так же, как она, и, чтобы злые языки не могли подхватить эти семена клеветы, принял очень разумные и великодушные меры: он уговорил Порпору переехать вместе с Консуэло в его дворец, а Гайдна устроил на службу в посольство в качестве одного из секретарей. Таким образом старый маэстро избавлялся от нужды, Йозеф продолжал оказывать ему кое-какие личные услуги, что давало ему возможность часто видеться с учителем и брать у него уроки, а Консуэло была ограждена от злобных обвинений.
Несмотря на эти предосторожности, не Консуэло, а Корилла была приглашена на императорскую сцену. Консуэло не сумела понравиться Марии-Терезии. Великая королева, забавляясь закулисными интригами, о которых ей с недомолвками и милым остроумием рассказывали Кауниц и Метастазио, в то же время желала играть роль олицетворенного венценосного провидения для своих актеров, а те разыгрывали перед нею кающихся грешников и демонов, обращенных на путь истинный. Само собой разумеется, что в числе этих лицемеров, получавших за свое мнимое благочестие маленькие пособия и маленькие подарки, не состояли ни Кафариэлло, ни Фаринелли, ни госпожа Тези, ни госпожа Гассе и никто из тех великих виртуозов, которые поочередно посещали Вену и которым многое прощалось за их талант и известность. Второстепенных же ролей добивались лица, решившие потворствовать ханжеским и душеспасительным прихотям ее величества, и ее величество, вносившая во все дух политической интриги, поднимала дипломатическую суетню по поводу брака или обращения на стезю добродетели кого-либо из своих комедиантов. Читая «Мемуары» Фавара (этот интересный роман в самом деле разыгрался за кулисами), мы видим, с каким трудом выполнял он поручения по доставке в Вену актрис и оперных певиц. Их хотели заполучить по дешевой цене и к тому же целомудренными, как весталки. Кажется, этот хитроумный придворный поставщик, после усердных поисков, так и не смог найти в Париже ни одной подходящей особы, что делает больше чести откровенности, чем добродетели наших оперных девиц, как их тогда называли.
Итак, Мария-Терезия стремилась придать своим развлечениям характер поучительный, достойный ее благодетельного величия. Монархи всегда играют роль, а великие монархи, быть может, больше, чем все другие. Порпора всегда это утверждал, и он не ошибался. Великая императрица, ревностная католичка, примерная мать, не считала для себя унизительным разговаривать с проституткой, наставлять ее, вызывать на необычайные признания, и все это ради того, чтобы привести кающуюся Магдалину к стопам Спасителя. Личная шкатулка ее величества – посредница между грехом и раскаянием – была в руках императрицы верным и чудодейственным средством для спасения многих заблудших душ. И Корилла, плачущая и поверженная к ее ногам, если не самолично (я сомневаюсь, чтобы она могла переломить свой необузданный нрав для подобной комедии), то через посредство господина Кауница, ручавшегося за ее вновь обретенную добродетель, должна была неминуемо взять верх над такой решительной, гордой и мужественной девушкой, как непорочная Консуэло. Мария-Терезия ценила в своих театральных любимицах лишь ту добродетель, творцом которой считала одну себя, а добродетель, которую девицы сумели сохранить сами, мало ее интересовала. Она не верила им, хотя ее собственная высокая нравственность и должна была бы пробуждать в ней такую веру. Наконец, манера Консуэло держать себя оскорбила императрицу, она сочла девушку вольнодумкой и резонеркой. Слишком много гордости и самоуверенности проявила цыганочка, желая быть уважаемой и целомудренной без помощи ее величества. Когда господин фон Кауниц, притворявшийся совершенно беспристрастным, но в то же время чернивший Консуэло к выгоде Кориллы, спросил Марию-Терезию, соблаговолила ли она удовлетворить просьбу этой девочки, та ответила: «Мне не понравились ее убеждения. Больше не говорите мне о ней». И этим все было сказано. Голос, лицо, самое имя Порпорины были совершенно забыты.
Одного слова оказалось достаточно, чтобы Порпора понял причину немилости, в которую он впал. Консуэло была вынуждена ему сказать, что императрица считает невозможным допустить ее на императорскую сцену из-за того, что она не замужем.
– А Корилла? – воскликнул Порпора, узнав о ее приглашении. – Разве императрица уже успела выдать ее замуж?
– Насколько я могла понять или догадаться из слов ее величества, Корилла слывет здесь вдовой.
– О да, конечно, трижды вдова! Десять раз! Сто раз вдова! – повторял Порпора с горьким смехом. – Но что скажут, когда узнают правду и будут свидетелями новых бесчисленных случаев ее вдовства? А ребенок, которого, как я слышал, она оставила под Веной у одного каноника? Ребенок, которого она хотела навязать графу Дзустиньяни, а тот посоветовал ей препоручить его отеческим ласкам Андзолетто! Ну и потешится она со своими приятелями, рассказывая им об этом с присущим ей цинизмом, и посмеется же в тиши своего алькова над тем, как ловко провела императрицу!
– Но если императрица узнает правду?
– Императрица ее не узнает. Монархи, кажется мне, окружены ушами, которые служат как бы преддверием к их собственным. Многое не доходит до императорского слуха, в это святилище проникает лишь то, что пожелают пропустить стражи. К тому же, – добавил Порпора, – у Кориллы всегда останется в запасе исповедь и раскаяние, а господину Кауницу будет поручено следить за выполнением наложенного на нее покаяния.
Бедный маэстро изливал свою желчь в этих язвительных шутках, но был глубоко опечален. Он терял надежду на постановку законченной им новой оперы, тем более что либретто к ней было написано не Метастазио, а монополия придворной поэзии принадлежала именно последнему. Порпора, видно, догадывался, что Консуэло не проявила достаточной ловкости, не сумела заслужить милости императрицы, и не мог удержаться, чтобы не высказать ей по этому поводу свое неудовольствие. В довершение несчастья, венецианский посланник, заметив однажды, как восторгается и гордится Порпора быстрым развитием и успехами, достигнутыми под его руководством Йозефом Гайдном, имел неосторожность открыть маэстро всю правду относительно юноши и показать ему первые изящные опыты его музыкального сочинительства, начинавшие ходить по рукам и обратившие уже на себя внимание любителей. Маэстро закричал, что его обманули, и пришел в неистовую ярость. К счастью, он не заподозрил участия Консуэло в этой хитрости, а господин Корнер, видя, какую он вызвал бурю, поспешил искусной ложью пресечь всякое подозрение на этот счет. Но он не мог помешать изгнанию Йозефа на несколько дней из комнаты учителя, и понадобилось все влияние Корнера, обусловленное его покровительством и оказанными услугами, чтобы маэстро смилостивился над юношей. Однако Порпора долго не мог забыть обмана и, говорят, находил удовольствие в том, что заставлял Йозефа оплачивать уроки унизительной лакейской службой, более тщательной и продолжительной, чем было нужно, ибо теперь в распоряжении маэстро имелись посольские лакеи. Гайдн, однако, не падал духом и, кроткий, терпеливый и преданный, постоянно побуждаемый и поощряемый доброй Консуэло, всегда прилежный и внимательный на уроках, в конце концов обезоружил своего сурового учителя и получил от него все, что хотел и мог воспринять.
Но гений Гайдна заставлял его мечтать об иных, еще неизведанных путях, и будущий создатель симфонической музыки поверял Консуэло свои мысли об инструментальных ансамблях гигантских размеров. Эти гигантские ансамбли, кажущиеся нам теперь такими естественными, несложными и скромными, сто лет тому назад могли считаться утопией безумца или началом новой эры, возведенной гением. Йозеф еще сомневался в себе и не без страха потихоньку открывал Консуэло мучившие его честолюбивые замыслы. Сначала они немного пугали Консуэло. До сих пор инструментовка играла в музыке второстепенную роль и, обособляясь от человеческого голоса, обходилась самыми простыми приемами. Однако у ее юного собрата было столько спокойствия, столько настойчивой мягкости, во всем его поведении, во всех убеждениях чувствовалась такая подлинная скромность, такое беспристрастное, добросовестное искание истины, что он не мог показаться Консуэло слишком самонадеянным, она поверила в его правоту и решила поддерживать его начинания. Именно в ту пору Гайдн написал серенаду для трех инструментов и решил сыграть ее вместе с двумя друзьями под окнами любителей музыки, желая привлечь внимание к своим сочинениям. Начал он с Порпоры, который, не зная ни имени автора, ни исполнителей, подошел к окну, с удовольствием слушал и громко аплодировал. На этот раз посланник, посвященный в тайну и также слушавший серенаду, оказался осторожнее и не выдал молодого композитора. Порпора не желал, чтобы лица, бравшие у него уроки пения, отвлекались чем-либо иным.
Приблизительно в это же время Порпора получил письмо от своего бывшего ученика, великолепного контральтиста Уберти, прозванного Порпорино и состоявшего на службе у Фридриха Великого. Этот знаменитый певец не был, как другие ученики маэстро, настолько ослеплен собственными успехами, чтобы забыть, чем он обязан своему учителю. Порпорино никогда не стремился изменить то, что приобрел у него – умение петь свободно и чисто, без фиоритур, придерживаясь разумных традиций, – и это неизменно удавалось ему. Особенно хорошо получалось у него адажио. Порпора питал к нему слабость, которую с трудом скрывал перед фанатическими поклонниками Фаринелли и Кафариэлло. Маэстро соглашался, что искусство, блеск и гибкость исполнения великих виртуозов производят больший эффект и вызывают больший восторг у публики, обожающей всяческие изощрения. Но потихоньку он говорил, что его Порпорино никогда не согласится потворствовать дурным вкусам и, хотя поет всегда в одной и той же манере, его никогда не надоест слушать. И, видимо, в Пруссии пение Порпорино в самом деле не надоело, ибо он блистал там в течение всей своей артистической карьеры и умер в преклонных годах, прожив в этой стране более сорока лет.
В своем письме Уберти сообщал, что музыку Порпоры очень ценят в Берлине и что, если бы учитель пожелал приехать к нему, он уверен, что добьется постановки его новых опер. Он горячо убеждал Порпору покинуть Вену, где артисты были жертвами вечных интриг со стороны разных партий; в то же время он просил завербовать для прусского двора выдающуюся певицу, которая смогла бы вместе с ним петь в операх маэстро. Порпорино с большой похвалой отзывался о просвещенном вкусе своего короля и о почетном покровительстве, какое тот оказывает музыкантам. «Если этот план вам улыбается, – писал он в конце письма, – скорее отвечайте, каковы ваши условия. Ручаюсь, что через три месяца я добьюсь для вас положения, которое обеспечит вам, наконец, спокойное существование. Что касается славы, дорогой учитель, то достаточно будет вам написать, а нам спеть написанное вами, чтобы вас оценили, и я надеюсь, что слух об этом дойдет до самого Дрездена».
Последняя фраза заставила Порпору навострить уши, как старого боевого коня: то был намек на успех Гассе и его певцов при саксонском дворе. Мысль сравняться славой со своим соперником на севере Германии настолько улыбалась маэстро, к тому же в данную минуту он был в такой обиде на Вену, венцев и их двор, что без всяких колебаний поручил Порпорино хлопотать за него в Берлине. Он сообщил ему свои требования, стараясь быть как можно скромнее, дабы не потерпеть неудачи. О Порпорине он отозвался с самой большой похвалой, говоря, что она не только по имени, но и по образованию, и по таланту, и по сердцу может считаться истинной сестрой Порпорино, и просил устроить ей ангажемент на наилучших условиях. Все было сделано без ведома Консуэло – она узнала о новом решении маэстро, когда письмо уже было отправлено.
Бедная девушка страшно испугалась самого слова Пруссия, а имя великого Фридриха привело ее в содрогание. Со времени приключения с дезертиром Консуэло представляла себе этого прославленного монарха не иначе, как в образе людоеда и вампира. Порпора очень бранил ее за то, что она проявила слишком мало радости, узнав о возможности нового ангажемента, а так как Консуэло не могла рассказать ему о злоключениях Карла и о выходках господина Мейера, то, опустив голову, предоставила учителю журить ее.
Однако, поразмыслив, она нашла, что новый проект даже облегчает ее положение: это была отсрочка для ее возвращения на сцену, так как дело могло еще провалиться, да и Порпорино просил по крайней мере три месяца на устройство его. До тех пор она могла мечтать о любви графа Альберта и о том, чтобы найти в себе твердую решимость ответить на нее, а также могла честно и искренне выполнить взятое на себя обязательство – обдумать тщательно и без принуждения, может ли она связать свою судьбу с ним или чувствует, что не в силах пойти на это.
Консуэло хотела, прежде чем сообщать что-либо владельцам замка Исполинов, дождаться ответа графа Христиана на свое первое письмо. Но ответа все не было, и Консуэло начала уже думать, что старый Рудольштадт взял назад свое согласие на этот неравный брак и сумел уговорить Альберта отказаться от него, как вдруг Келлер передал ей украдкой короткое письмецо такого содержания:
Вы обещали мне писать и сделали это косвенно, сообщив моему отцу о трудностях своего теперешнего положения. Вижу, что над вами тяготеет иго, от которого я счел бы преступным избавить вас. Вижу, что мой добрый отец страшится для меня последствий вашего подчинения Порпоре. Но я, Консуэло, я ничего не страшусь, раз вы написали моему отцу, с каким сожалением и страхом покоряетесь воле своего учителя. Для меня это достаточное доказательство того, что вам не легко произнести приговор, который обрек бы меня на вечное отчаяние. Нет! Вы не измените своему слову, вы попытаетесь полюбить меня! Не все ли мне равно, где вы и чем заняты, какое положение создадут вам в обществе слава или предрассудки, как долго и какие препятствия будут держать вас вдали от меня, если в сердце моем живет надежда и вы позволяете мне надеяться! Правда, я очень страдаю, но я в состоянии страдать еще больше и не падать духом, пока вы не погасите во мне искры надежды.
Я жду, я умею ждать! Не бойтесь напугать меня, замедлив с ответом. Не пишите мне под влиянием опасения или жалости – я не хочу никакого снисхождения. Взвесьте мою судьбу в своем сердце, испытайте мою душу в своей душе, а когда настанет время, когда вы будете уверены в себе, – будь то в келье монахини или на подмостках театра, – велите мне никогда больше не беспокоить вас или явиться к вам… и, в зависимости от вашей воли, я буду у ваших ног или замолчу навсегда.
Альберт.
– О мой благородный Альберт! – воскликнула Консуэло, целуя письмо. – Я чувствую, что люблю тебя! Да и невозможно было бы не любить! Я хочу сейчас же, без колебаний, сказать тебе это. Своим обещанием я вознагражу постоянство и самоотверженность твоей любви.
Она тут же начала писать, но, услышав голос Порпоры, поспешно спрятала на груди и письмо Альберта и начатый ответ. В течение всего дня она не смогла выбрать ни одной свободной минуты, ни одного укромного местечка. Казалось, хитрый старик догадался о ее желании остаться одной и задался целью помешать ей. Когда наступила ночь, Консуэло, немного успокоившись, поняла, что такое важное решение требовало более продолжительной проверки ее собственных чувств. Не следовало подавать Альберту надежды, которая могла и не осуществиться. Сотню раз перечла она письмо молодого графа и увидала, что он равно боится как горестного отказа, так и слишком поспешного обещания. Консуэло решила обдумать ответ в течение нескольких дней. Казалось, сам Альберт этого требовал.
Жизнь, которую она вела в это время в посольстве, протекала спокойно и размеренно. Чтобы не давать повода злобным наветам, Корнер был настолько деликатен, что никогда не заходил в отведенное ей помещение и никогда не приглашал ее к себе, даже вместе с Порпорой. Встречался он с нею только у госпожи Вильгельмины, где Консуэло охотно пела в интимном кругу и где посланник мог говорить с нею, не компрометируя ее. Йозеф также был принят в салоне Вильгельмины в качестве музыканта. Кафариэлло бывал там часто, граф Годиц – иногда, а аббат Метастазио – изредка. Все трое очень сожалели о постигшей Консуэло неудаче, но ни один не имел ни мужества, ни настойчивости, чтобы заступиться за нее. Порпора возмущался и с трудом скрывал это. Консуэло старалась смягчить его и убеждала относиться терпимо к людям со всеми их недостатками и слабостями. Она побуждала его работать, и благодаря ей в душе маэстро время от времени мерцали проблески надежды и вдохновения. Она поддерживала в нем раздражение лишь против светского общества, ибо тогда он не возил ее туда петь. Радуясь, что о ней забыли великие мира сего, вызывавшие в ней ужас и отвращение, она серьезно занималась, предавалась сладким мечтам, продолжала дружбу с добрым Гайдном, чья привязанность приобрела теперь спокойный и безмятежный характер, и ухаживала за своим старым учителем, каждый день говоря себе, что если природа не создала ее для жизни тихой и уравновешенной, то еще меньше – для волнений, порождаемых тщеславием, и для деятельности, основанной на честолюбии. Правда, она мечтала раньше и теперь продолжала помимо воли мечтать о жизни более кипучей, о радостях любви более пылких, о более широких и живых умственных интересах. Но мир искусства, рисовавшийся ее воображению столь чистым, прекрасным и благородным, предстал перед ее взором в таком страшном обличье, что она предпочла ему существование безвестное и замкнутое, теплые дружеские привязанности и одиночество, заполненное трудом.
Консуэло не приходилось вновь обдумывать предложение Рудольштадтов. Их великодушие, нерушимая, возвышенная любовь сына, снисходительная нежность отца не вызывали у нее сомнений. Ей не нужно было вопрошать ни свой ум, ни свою совесть – они говорили в пользу Альберта. На этот раз без всяких усилий она отогнала от себя воспоминания об Андзолетто. Победа над любовью дает силы для победы над всеми другими страстями, и Консуэло не боялась больше соблазна, отныне ей не опасны были никакие чары. И все же страсть к Альберту не разгоралась в ее душе с достаточным пылом. Она снова и снова вопрошала свое сердце, в глубине которого в таинственном спокойствии жило ожидание совершенной любви. Сидя у окна, простодушная девушка часто смотрела на проходивших мимо молодых людей – дерзких студентов, благородных вельмож, меланхолических артистов, горделивых дворян – и всех подвергала наивному и по-детски серьезному разбору. «Посмотрим, – говорила она себе, – насколько своенравно и легкомысленно мое сердце. Способна ли я влюбиться вдруг, безумно и безудержно, с первого взгляда, как многие из моих школьных подруг, хваставшие своими увлечениями или каявшиеся в моем присутствии? Неужели правда, что любовь – волшебная молния, поражающая нас, грубо отрывающая от законных привязанностей и нарушающая наше мирное неведение? Способен ли взгляд хоть одного из мужчин, иногда поднимающих глаза к моему окну, взволновать и очаровать меня? Вот этот высокий человек с горделивой походкой, неужели он благороднее и красивее Альберта? А тот, другой, с пышной шевелюрой, в изящном костюме, разве заслоняет он образ моего жениха? Наконец, хотела ли бы я оказаться на месте вон той разодетой дамы, едущей в собственной карете вместе с надменным господином, который держит ее веер и подает ей перчатки? Разве все это заставляет меня дрожать, краснеть, трепетать, мечтать? Нет!.. Право же, нет! Говори, мое сердце, выскажись, – я вопрошаю тебя и даю тебе волю. Но увы! Я совсем не знаю тебя. С минуты рождения у меня было так мало времени заняться тобой! Я ни в чем не стесняла тебя. Я предоставляла свою жизнь твоей власти, не разбирая, насколько благоразумны твои порывы. Тебя разбили, мое бедное сердце, а теперь, когда разум усмирил тебя, ты не смеешь жить, ты не умеешь ответить. Говори же, проснись и выбирай! Ах, так ты можешь оставаться спокойным и ничего не хочешь из того, что тебе предлагают? Тебе больше не нужен Андзолетто? Значит, ты призываешь Альберта? Мне кажется, ты говоришь «да!». И Консуэло ежедневно отходила от окна, бодро улыбаясь, с кротким и мягким блеском в глазах.
Спустя месяц, чувствуя себя совершенно спокойной, она ответила Альберту, не спеша и проверяя себя чуть ли не на каждой букве, которую выводило ее перо:
Я не люблю никого, кроме вас, и почти уверена, что вас люблю. Дайте мне помечтать о возможности нашего брака. Мечтайте и вы о нем. Давайте вместе найдем способ, не огорчая ни вашего отца, ни моего учителя, стать счастливыми, не становясь эгоистами.
К этой записке она приложила коротенькое письмо графу Христиану, где рассказала ему, какую ведет спокойную жизнь и сообщала об отсрочке, создавшейся вследствие новых планов Порпоры. Она просила графа подумать о том, как заставить сдаться маэстро, и сообщить ей об этом через месяц. Таким образом, до выяснения дела, затеянного в Берлине, у нее оставался еще целый месяц, чтобы подготовить Порпору.
Консуэло, запечатав оба письма, положила их на стол и заснула. Чудесный покой снизошел на ее душу, давно она не спала таким крепким, безмятежным сном. Проснулась она поздно и поспешила встать, чтобы повидаться с Келлером, обещавшим прийти за письмом в восемь часов. Было уже девять. Консуэло принялась поспешно одеваться и вдруг с ужасом увидела, что письма на том месте, куда она его положила, нет. Всюду искала она его, но так и не нашла. Наконец, она вышла посмотреть, не ждет ли ее Келлер в передней, но ни Келлера, ни Йозефа там не было.
Возвращаясь к себе, чтобы снова приняться за поиски письма, она увидела Порпору, который строго смотрел на нее.
– Что ты ищешь? – спросил он.
– Я потеряла ноты.
– Ты лжешь: ты ищешь письмо.
– Маэстро…
– Замолчи, Консуэло! Ты еще не умеешь лгать, не учись этому.
– Маэстро, что ты сделал с письмом?
– Я передал его Келлеру.
– А почему?.. Почему ты его передал Келлеру?
– Да потому, что он за ним пришел, как ты ему вчера приказала. Не умеешь ты притворяться, Консуэло, или у меня тоньше слух, чем ты думаешь.
– Скажи, наконец, что ты сделал с моим письмом? – решительно спросила Консуэло.
– Я же тебе сказал. Что ты меня еще спрашиваешь? Я нашел неприличным, что молодая и порядочная девушка, какой, я полагаю, ты рассчитываешь оставаться и дальше, тайно передает письма своему парикмахеру. А чтобы этот человек не мог дурно судить о тебе, я со спокойным видом отдал ему письмо, поручив от твоего имени его отправить. По крайней мере он не подумает, что ты скрываешь от своего приемного отца какую-то преступную тайну.
– Ты прав, маэстро, ты хорошо поступил… Прости меня!
– Прощаю. Не будем больше об этом говорить.
– И… ты прочел мое письмо? – прибавила Консуэло ласково и боязливо.
– За кого ты меня принимаешь? – грозно воскликнул Порпора.
– Прости меня за все, – проговорила Консуэло, опускаясь перед ним на колени и порываясь взять его руку, – позволь открыть тебе мою душу…
– Ни слова больше!.. – вскричал маэстро, отталкивая ее, и ушел к себе в комнату, с шумом захлопнув за собой дверь.
Консуэло надеялась, что, когда пройдет эта первая вспышка гнева, ей удастся его успокоить и окончательно объясниться с ним. Она чувствовала себя в силах высказать ему все, что думала, и надеялась этим ускорить осуществление своих замыслов. Но Порпора отказался от всяких объяснений, и его суровость в этом отношении осталась непоколебимой и твердой. В остальном же он относился к Консуэло по-прежнему дружески и с этого дня стал даже как-то веселее и добрее. Консуэло увидела в этом хорошее предзнаменование и доверчиво ждала ответа из замка Исполинов.
Порпора не солгал: он сжег письма Консуэло, не читая их, но сохранил конверт и вложил в него собственное послание к графу Христиану. Он думал этим смелым поступком спасти свою ученицу и избавить старика Рудольштадта от жертвы, превышающей его силы. Он считал, что исполнил по отношению к нему долг верного друга, а по отношению к Консуэло – долг энергичного и разумного отца. Маэстро не предвидел, что мог нанести смертельный удар графу Альберту. Едва зная его, он полагал, что Консуэло преувеличивает и молодой человек не так уж влюблен и не так болен, как она воображала. Наконец, как все старики, он считал, что любовь не вечна, а горе никого не убивает.